Генерал попросил показать ему, что я с таким интересом читаю. Я протянул книгу и доложил, что выполнял наряды по уборке госпиталя – ведро и швабра, по счастью, стояли неподалеку – и вот теперь, в свободное время, повышаю свою боевую подготовку.
   Я видел, что Вильченко доволен моим ответом. Генерал бережно вернул мне учебник со словами: «Ну, не будем, мешать, сынок», – а полковник, уходя, сказал Вильченко: «Вы этого солдата отметьте перед строем».
   На вечернем построения мне объявили благодарность, а я выкрикнул, как Игаев: «Служу Советскому Союзу!» Неважный получался из меня невидимка…
* * *
   Пока я в темноте подстраиваю гитару, дембель Стариков рассказывает:
   – Один пацан, короче, узнал, что, когда он в армии был, его телка на сторону ходила, ну и этот пацан решил ей отомстить. Пришел к ней, ну, и типа, стали они ебаться. А пацан этот, он раньше сварил дома яйцо…
   – Яйцо! Гы-гы-гы!!! – дебильно ржут где-то по углам.
   – Да куриное яйцо, блядь! Куриное! Мудаки! – кричит Стариков. – Короче, сварил яйцо куриное, вкрутую. А там под скорлупой пленка белая образуется. Он эту пленку себе на хуй незаметно приклеил, слюной. Ну, стали они ебаться, а пизда, она же липче слюней, и пленка эта в пизде осталась, ну и начала гнить и таким говном вонять, что с девкой никто больше не хотел гулять, вот как ей этот пацан отомстил…
   – Да, молодец…
   – Нормально, по-мужски поступил.
* * *
   Дивными минутами были для меня эти рассказы. Я отдыхал горлом и пальцами, дремал прерывистой морзянкой: тире-точка-тире, засну, проснусь на секунду и снова задремлю.
   Да и не один я работал. Бывало, предчувствуя опасность унизительного труда, оживал Сапельченко с очередной занятной небылицей о том, как его, точно последнего лоха, кинули на базаре цыгане. «Деды» смеялись, и в конечном итоге страдал Шапчук, отправленный что-то подшивать или стирать.
   Иногда меня подменяли в развлекательной программе Яковлев с Прасковьиным. Очень выручили, когда у меня пальцы от струн гноились. Два вечера подряд они выступали, и как раз за это время мои раны чуть затянулись, и наросла новая кожа. Я потихоньку тогда им сказал: «Спасибо, мужики». Хохотун на людях, Яковлев устало и печально ответил: «Всегда пожалуйста», – а хмурый Прасковьин подмигнул: мол, чего там, свои люди, артисты, – сочтемся.
* * *
   После школы я готовился к поступлению в университет. В моем аттестате единственная пятерка была по истории. Поэтому выбор остановили на историческом факультете.
   Папа еще хмыкнул:
   – Ты что, не вспомнишь, когда было восстание Пугачева? Там конкурса не будет. Бабы одни придут, мужика оторвут с руками…
   Мне взяли репетитора. Как пса, он три недели натаскивал меня на даты. Первый же экзамен я сдал на тройку. Проходной бал взлетел до четырнадцати. Даже оставшиеся два экзамена, сданные на пять, уже не спасали дела. Если бы я был августовским, я бы успел воспользоваться второй попыткой в будущем году, но, в апреле рожденный, до следующих экзаменов никак не дотягивал.
   Что было дальше? В конце июля я делал вид, что рад за моих поступивших в институты товарищей. В августе поехал на море и познал там женщину. Вернулся в город, и новой возможности больше не подвернулось, так что к призыву я порядком забыл все то, что познал.
   С сентября по май прожил я в каком-то пороховом облаке страха. Маниакально собирал черные армейские сплетни и верил только худшим. Стал невыносим, отравлял любой праздник, куда, по школьной инерции, еще приглашали меня бывшие одноклассники, надеясь, что я, как это было прежде, буду их развлекать пением. Мне совали гитару, но я не хотел петь. Я выбирал себе жертву и угрюмо пытал своей бедой: «В армию идти. Как быть?»
   Поначалу со мной сочувственно разговаривали, а через месяц уже отшучивались: «иди прямо сейчас, в осенний призыв, зимой меньше строевой, только снег убирать», «солдат спит, служба идет», «раньше сядешь, раньше выйдешь».
   Так они, бесчувственные, в институты свои поступившие, мне говорили…
* * *
   В минуты затишья я вспоминал злополучный май, повестку в почтовом ящике, двор районного военкомата, вместивший всех поскребышей весеннего призыва. Собрались, помню, какие-то совсем юродивенькие, и при каждом была мамаша.
   Один, топтавшийся неподалеку от меня, был похож на дебильную копию Пушкина, он все улыбался и вертел, как птица, головой. И мама его была похожа на Пушкина, с черной барашковой прической, с настоящими бакенбардами, и держала она своего Пушкина-младшего за руку. Он приветливо оглядел меня и вдруг спросил с дурковатым блеянием: «А тебе-е-е тоже к психиатру?» – и сладко зажмурился.
   Я сказал: «Нет», – а сам подумал, что его точно в армию не возьмут. И пока наша группа проходила медкомиссию, я развлекал себя вопросом, что лучше: быть таким Пушкиным или пойти в армию.
   Костлявой вереницей, в одних только трусах, мы ходили из кабинета в кабинет.
   «Ухо-горло-нос» шептала мне: «Сорок восемь, пятьдесят шесть», – и, не дождавшись ответа, записывала в карточку: «Слух в норме».
   С окулистом мы пробежали по таблице подслеповатую азбуку:
 
 
   Я торжественно называл буквы, как дореволюционный крестьянин, одолевший грамоту.
   Перед ширмой с табличкой «Трусы сюда» и жирной стрелкой, указывающей направление, для женщины-хирурга я раздвигал ягодицы.
   Самый важный для меня врач – гастроэнтеролог, глядя в мою карточку, говорил, словно перечислял нанесенные ему обиды: «Хронический гастрит… Подозрение на язву двенадцатиперстной кишки… Жалобы есть? Нет?» – и это были совсем не те действия, которых я ждал! Он должен был заговорщицки подмигнуть – мол, дело на мази, не бзди, отмажем, как чувствует себя папаша? – даром, что ли, возили коньяки, передавали по телефону какие-то важные приветы? Родители мне сказали: «Иди на медкомиссию и ничего не бойся. Все схвачено и договорено».
   Официально с восьмого класса за мною числился гастрит, из которого мы, страхуясь, как мировой пожар раздували язву. В районной поликлинике однажды так и написали – подозрение на язву желудка. И рентген вроде показал рубец…
* * *
   Частенько я вспоминал отцовское напутствие перед госпиталем: «Сына, в любом закрытом коллективе, армейском и тюремном, любят людей честных, веселых и щедрых. Будь таким, и у тебя все получится, ты же, в конце концов, мой сын».
   Отец всю свою жизнь паразитировал на чудесном сходстве с артистом Демьяненко, сыгравшем студента Шурика. У любого советского человека, единожды увидевшего отца, губы сами собой вытягивались в умильную дудочку: «Шу-у-рик». Киношный аусвайс обаятельного пергидрольного блондина-очкарика отворял самые непроходимые житейские двери – стоило всхлипнуть: «Птичку жалко».
   Я с детства помню, как посторонние люди приглашали отца выпить с ними, только чтобы Шурик, более настоящий, потому что не актер, а из народа, осчастливил компанию пьяным заиканием: «Чуть помедленнее, я записываю».
   Отец, сам того не замечая, намертво сроднился с этим образом. Когда у нас срывалась с крючка квартира, отец бегал давать взятку в горисполком. Там он спел: «Я вам денежку принес за квартиру, за январь», – и чиновник вместо слов: «Вот спасибо, хорошо, положите на комод», – отозвался другой цитатой: «Шурик, это не наш метод», – возвратил деньги и выписал ордер. История на этом заканчивалась, но я допускаю, что папа все же сказал тогда: «Надо, Федя, надо», – и деньги у чиновника не взял.
   И гаишники отца не трогали, и продавщицы в магазинах отдавали последнее. Только потому, что Шурик.
   Конечно, с отцом ничего бы в армии не случилось. Его бы и в тюрьме называли Шуриком и переговаривались с ним фразами из кино. И отец не пел бы ночи напролет как проклятый, а скорее всего спал – безмятежный человек, просто похожий на Шурика. А из меня даже нормального блондина не получилось.
* * *
   Я утешал себя мыслью, что если бы не попал в госпиталь, мне бы все равно пришлось петь. Когда родители поняли, что мне не отвертеться от армии, мама срочно разыскала своего консерваторского товарища, с дирежерско-хорового, ныне успешного армейского регента, и договорилась с ним насчет меня. Присутствие в этом хоре сулило даже блага, потому что хор ездил не только по стране, но и за рубеж. Не исключался вариант тихого краснознаменного оркестра. Все-таки за моими плечами были также четыре года кларнета.
   Надо сказать, играл я скверно. Учительница по сольфеджио добродушно удивлялась: как такое может быть, что приятный певческий голос, проходя через фильтр кларнета, преображается в худосочную визгливую фистулу. В шестнадцать лет, когда мне подвернулась гитара, я с радостью кларнет забросил.
   Я спел перед этим краснознаменным дирижером про соловьев, изо всех сил подражая проникновенному тенору Георгия Виноградова: «Не трево-о-жьте солдат, пу-усть солда-а-ты немно-о-го поспят», – и дирижер обещал что-нибудь придумать.
   Тем временем коньяки, вперемежку со звонками и приветами, наконец, подействовали. Комиссия направила меня в больницу, потом вмешалась язвенная смерть безымянного солдата, и вместо казармы я угодил в госпиталь. В спортивном костюме и с большой дерматиновой сумкой с надписью «Мукачево».
* * *
   Гитара уже давно настроена, но меня пока не торопят с песнями. Разговорный жанр, оттесненный в первые недели вокалом, помаленьку возвращается в палату. Чувствуется, что люди соскучились по живому бытовому слову.
   Продолжает «дед», по фамилии Дуков.
   – Короче, одному пацану девчонка нравилась, он к ней подваливал все время, а она не хотела с ним. Пацан ей сказал: «Ну что мне сделать, чтоб ты дала?» А она ему ответила: «Если дотянешься своим ртом до хуя, то дам…»
   – Оборзела, коза!
   – И че пацан?
   – Ну, пацан этот понял, что крупно обломался, ну, подумал он, и стал растягиваться, наклонялся каждый день, пока не достал ртом хуя… – неодобрительный гул. – Пришел к этой телке, показал, а она сказала: «Раз можешь до хуя себе достать, так и соси себе сам!»
   – Гы-гы!
   – Классно она его отшила!
   – Сам виноват!
   – Да, как лох конченый поступил, – резюмирует Дуков. – Это ж надо? До своего хуя дотягиваться?!
* * *
   После особо будоражащих историй палата, бывало, долго, по часу, дискутировала. Однажды и я что-то рассказал: вспомнилась байка про мужика, который опростоволосился в гостях, не мог попасть в сортир и навалил на пол, потому что увидел в соседней комнате спящую собаку, а хитрость не удалась – собака оказалась плюшевой. «Деды» смеялись.
   Впрочем, спрос был не только на юмор, нравились и наивные могильные сюжеты про мертвецов и упырей. Я несколько раз удачно пересказал новеллы Эдгара По и Конан Дойля, заменив имена героев на «один пацан» или «мужик», и меня внимательно слушали.
   С концертами тоже стало полегче. Некоторые «деды» все же решили освоить гитару. На пяти струнах далеко они не уехали, горько разочарованные первыми гундосыми результатами. Не мог же я им объяснять, что аккомпанемент никак не исключает наличие голоса. Эти неудачи я истолковал отсутствием первой струны и тем фактом, что учиться играть лучше всего на мягком нейлоне.
   Я ни к чему их не подталкивал, они сами предложили новые струны купить. Я только горячо поддержал идею и внес денежную долю. Через пару дней мне вручили комплект нейлоновых струн, пускай отечественного производства, но все равно не сравнимых с прежними стальными палачами.
   Я попросил плоскогубцы и напильник, которые мне на волне особого доверия также раздобыли, и занялся ремонтом гитары – ослабил винт на грифе, подпилил порожки на ладах и поставил новые струны, медом зазвучавшие под моими уставшими пальцами…
* * *
   Почти незаметно прошел июль. Сменились полдюжины «черпаков», они были самой ходовой монетой. Таких как черноморец Игорь или Евсиков, которым до демобилизации оставался какой-то месяц, вообще не беспокоили с выпиской.
   В палату к нам попали два курсанта из ракетного училища, Муравьев и Шпальдинг, милейшие парни, удивительно поднявшие общий интеллектуальный уровень. Они были третьего года службы, и к ним отнеслись с большим уважением. Им нравились «Кино», «Наутилус» и лжеказацкий романс «Любо братцы, любо…».
   По-прежнему на первых местах хит-парада оставался «Город золотой», свежо зазвучавший с новыми струнами на радость грузину-«дембелю» Киковани, который не забывал участливо спрашивать: «Нэ абижают? Гавары, если что».
   Однажды меня пригласили на зондирование желудка. Я полоскал рот жидкостью с меловым привкусом, что должна была облегчить муки глотания и погасить рвотные рефлексы. Зубами я зажал специальный кляп-мундштук с дырой, и санитар повалил меня, как свинью, на бок, через кляп подполковник Руденко просунул зонд – черный липкий шланг, ободравший мне горло и пищевод. Я дергался и отрыгивал зычные петушиные трели, и было мне за них чудовищно стыдно, а вскоре и стыд куда-то делся, просто рыгал, и слезы сами из глаз текли. Потом Руденко выудил зонд, и санитар отпустил меня.
   Гитарная школа принесла свои плоды. Черноморец Игорь смог наконец пробубнить самостоятельно про «звезда, по имени Солнце» и был счастлив. Он часами не расставался с гитарой, все репетировал.
   А однажды и безнадежный, казалось, «дед» Гречихин, а вслед за ним «дед» Чекалин внятно исполнили песню про «группу крови на рукаве». Эти очевидные успехи заставили и других «дедов» задуматься, и многие тоже обращались ко мне за уроками.
   Впрочем, учительствовал я расчетливо – так, чтобы новые менестрели, не дай бог, не решили, что обойдутся без меня. К счастью, подбирать песни они так и не научились, это делал только я, и в этом мой авторитет был непоколебим.
   И несколько раз уже случалось такое, что «деды» остаток ночи развлекали себя гитарой и пением сами, а я выигрывал еще один дополнительный час сна.
* * *
   В одно утро меня и неизвестного мне «духа», по имени Антон, кажется, сердечника, отправили на покраску дальней ограды.
   Мы беседовали, помешивая кисточкой медленную зеленую массу в ведре. Над госпиталем висела почти кладбищенская тишина, сладко и удивительно тревожно пахло масляной химией, солнце катило теплые волны, птица какая-то, обезумев, свистала в кустах жасмина. И вдруг ветер точно сорвался с верхушек деревьев, скользнул вдоль земли душной змеей, поднимая невесомый мусор. Ветер схлынул, и наша свежая покраска оказалась опушена тополиным войлоком. Непонятно, откуда он взялся в конце июля, – тополя уже месяц назад отцвели.
   Битый час мы, уподобившись хлопкоробам, собирали этот пух, потом ходили к кастелянше просить ацетона – оттереть испачканные краской пальцы.
   Уже с чистыми руками я спешил по первому этажу, и меня вдруг окликнул «дед»-кавказец:
   – Куда, блад? Я тэбя в прощлий раз звал, ти нэ слищал? Смирна, блад!
   Как попугай по жердочке, бочком, он сам подбежал ко мне. Он был весь обросший фиолетовой щетиной, точно ему по роже и кадыку мазнули волосатыми чернилами, отекшие коричневые веки до половины прикрывали глаза.
   Раздувая нос, слепленный из трех горбатых хрящей, он протягивал мне спичечный коробок:
   – Напалируищь газэтой, чтоб гладкые были, понял? Прынисещь в чэтвертую палату. Вольно, блад!
   Черт меня дернул взять этот тарахтящий чем-то коробок. На лестнице я открыл его. Мне показалось, что там витаминные драже, розовые горошины неровной формы. В расстроенных чувствах я поднялся наверх к Кочуеву.
   – Это шары, – уверенно сказал он, отложив газету. – Точно. В хуй под кожу загонять. Значит, вот какие они… – он покатал их по дну коробка.
   У нас в палате не раз заводили беседы о шарах. Солдатская молва утверждала, что достаточно раз протянуть бабу членом с шарами, чтобы навсегда привязать ее. Непонятно было, как эти шары выглядят, большие ли, из чего сделаны, сколько штук их требуется, как они вживляются под кожу. Но эти моменты опускались в беседе, а я избегал любых вопросов, чтобы лишний раз не напоминать о себе.
   Была как-то долгая ночная полемика о чудодейственном секрете шаров. Пограничник Олешев объяснял это сложной механикой: «Как ебля в две стороны. Ты хуй вперед, а шары назад, ты хуй назад, а шары вперед», – а Евсиков говорил, что шары врастают в мясо и член просто бугристый…
   – Что думаешь делать? – спросил Кочуев.
   – Да ничего, – мужественно сказал я. – Выкину на хер говно это, и на первый этаж ходить не буду. К нам-то в палату он не сунется.
   – Относить, конечно, нельзя, – после недолгого раздумья согласился Кочуев. – Зачморят.
   Я понимал, что теперь придется быть вдвойне осторожным, и решил также посоветоваться на всякий случай с Игорем-черноморцем: так и так, черножопый приебался…
   Кочуев задумался:
   – Говоришь, с первого этажа…. Там с переломами, травмами всякими, черепными в основном. А как выглядел этот кавказец? С бинтами там, с гипсом, с перевязкой?
   Я сказал, что вроде без ничего.
   – Слушай, – расцвел Кочуев, – не нервничай. Раз без гипса, его выпишут со дня на день. И дело с концом.
   Я успокоился, но обед – в тот раз давали бульон, пшенную кашу и омлет – съел совсем без аппетита.
   Кочуев снова оказался прав – никто не искал меня, и история с шарами забылась.
* * *
   Мое спальное место было теперь между черноморцем Игорем и «черпаком», по кличке Пожарник, – его так назвали из-за умения спать при любом шуме.
   Пожарник был здоровый бугай с наливным загривком и крепкими, как пятки, щеками на чуть поросячьем лице. Сжатые кулаки его больше походили на боксерские перчатки. Я даже не удивился, когда узнал, что он кандидат в мастера спорта по боксу. Пожарник не был язвенником, он попал в госпиталь по другой причине – служил где-то под Киевом, облучился, и ему тоже полагалась диета.
   В палате его за глаза называли Полшестого. Пожарник знал об этом, но у него не было сил злиться. Болезнь усмирила, выхолостила буйный нрав. Когда Пожарник внимательно смотрел на меня своими белесыми глазками, а затем точно ронял взгляд на пол, сокрушаясь могучими плечами, я понимал, что это он по старой привычке высматривал место, куда лучше ебнуть, потом вспоминал, что он уже не дерзкий хряк-секач, а сальный боров, и впадал в продолжительное уныние.
   Я искренне сострадал ему, и Пожарник это чувствовал. Может, поэтому он бывал со мной откровенен и тихо жаловался, что к нему приезжала его девушка и у него не встал.
   Я спросил:
   – Ну и что она?
   – Ничего! Домой уехала!
   Он рассказал, что пробовал для профилактики – доктор посоветовал – поддрачивать, но все безрезультатно. Бедняга, он так и говорил: «Безрезультатно».
   Он изо всех сил пытался отнестись ко мне терпимо и при этом повторял, что в армии мне оставаться нельзя и в казарму лучше не попадать. Я спрашивал, почему, и он загадочно отвечал: «Заклюют. И гитара не поможет». Наверное, он был прав. Последующие события только подтвердили его слова.
   Видимо, чуя скорую беду, крошечный Сапельченко пронзительно взмолился к своим богам, и его комиссовали. Зонд обнаружил у него открытую язву.
   Радостно он собирал свои вещички, принимал поздравления и школьной припрыжкой ускакал вниз по лестнице, наружу, на волю, к госпитальной проходной, где его уже ждала такая же крошечная и миловидная девчушка, жена Сапельченко, бросившаяся ему в объятия.
   Вернулись в свое училище курсанты Муравьев и Шпальдинг и унесли с собой часть интеллектуальной атмосферы.
   Пришел со мной проститься и Ваня Киковани, у которого просто вышел срок службы. Я спел ему в дорогу «Под небом голубым…»
* * *
   Все началось с того, что в палате появился этот танкист, по фамилии Прищепин. Правильнее, не танкист, а мастер по ремонту бронетехники, старший сержант.
   Я уже с утра испытал в душе ноющую трещину, но решил, что это гастрит, и впервые выпил таблетку нош-пы. Во рту еще долго оставался горький привкус миндального испуга, который так и не рассосался, пока я мел вытоптанные до мраморной плотности тропинки в госпитальном саду.
   А тревога зрела, все навевало тоску: и покрытые зеленью гипсовые чаши с умершими цветами, и центральная клумба, глядящая тысячью анютиных глазок. Над ней кружил одинокий шмель, гудел, точно как та машинка в парикмахерской, что остригла меня два месяца назад под кожистый лопоухий «ноль»…
   Потом был гитарный урок, и «дед» Андреев, из новопоступивших, не способный на третий день освоить даже простейший перебор, вдруг стал меня обвинять, что я нарочно неправильно его учу, чтобы посмеяться.
   Это дикое заявление вдруг встретило поддержку, и «дед», со смешной фамилией Семенюта, бездарь, с которым я часами возился, переставляя его заскорузлые негнущиеся пальцы по ладам, которого вел от аккорда к аккорду, как паралитика в сортир, – он тоже подал голос. Обиделся, что я не одобрил его тугоухий экспромт на песню «Перемен, мы ждем перемен…».
   Я предложил свой вариант, а Семенюта спросил: «А ты че залупаешься? Совсем страх потерял?»
   Я сказал ему: «Саша, я тебе показал, как правильно. А ты играй, как тебе нравится».
   В любом случае, настроение было испорчено. На обед тогда был гречневый суп и макароны с курицей.
   А после обеда появился этот танкист Прищепин… Я еще никогда не видел, чтобы фамилия накладывала такой жуткий отпечаток на внешний вид человека. Был он выше среднего роста, весь сухой, с тонким лицом, острым носом, и взгляд был злой, колючий. Как ни посмотри – щепка, только опасная, как заноза. И моргал он судорожно и жилисто, будто хотел до синяков ущипнуть веками все, что перед собой видел. Лаково смуглый, но не от природы, танкист, видимо, много работал на солнце. Когда он снял тельник, худоба его обернулась какой-то тараканьей мускулатурой, мелкой, но очень живой и рельефной. Тощий и некрасивый живот Прищепина, казалось, был выложен из мелких булыжников и напоминал фрагмент мостовой. На худом плече, будто составленная из набухших венозных тромбов, синела татуировка – венок, пронзенный мечом, со звездой, парящей над острием.
   Танкист все осматривался, зверино принюхивался, что-то бормотал, и угольные глаза его медленно накалялись недоумением и яростью. От каждого шевеления рта легкие молнии-судороги бежали по его телу, и тонкие мышцы на спине, животе и руках струились, переливались под кожей.
   Я не выдержал этого дикого нашептывания и решил выйти из палаты. Мне показалось, я расслышал, что он говорил. Это была одна бегущая по кругу шипящая, как раскаленное масло, фраза: «Почему “духи” не шуршат, почему “духи” не шуршат, почему “духи” не шуршат?»
   Воистину страшен оказался этот пришлый. Это он, танкист Прищепин, поселил смуту, кромешный ужас и проклятие.
   Я стремглав бежал в наше ветеранское укрытие к Кочуеву. Там я в панических красках описал, что появился новый «дед».
   Кочуев отнесся к моему сообщению легкомысленно, даже с улыбкой. Конечно, он-то верил в свою неуловимость.
   Его спокойствие меня обескуражило и устыдило, я сел за учебник Т. Ф. Реукова и добросовестно штудировал до самого ужина главу «Дымовые средства»: «Для маскировки боевых действий войск используются различные дымовые средства. Табельными средствами, состоящими на снабжении мотострелковых подразделений, являются ручные дымовые гранаты и шашки, а также термическая дымовая аппаратура, установленная на БМП. Ручные дымовые гранаты имеются двух образцов: РДГ-2 и РГД-2Х. Гранаты РДГ-2 могут быть белого и черного дыма. Продолжительность интенсивного дымообразования ручных дымовых гранат 1–1,5 минуты, а длина непросматриваемой дымовой завесы от 15 до 25 метров».
* * *
   Уже подходя к палате, я понял, что там творится неладное. За дверью рокотало бранное двухголосье. Прислушавшись, я разобрал, что надрывается одно горло и резонирующее от стен эхо. Жутко было то, что в этом дуэте непостижимым образом лидировало эхо, а голос вел второю партию: «Руки!!» – орало эхо. «На хуй!!!» – подхватывал голос. «Руки на хуй от ебальника убрал!!!» – кричало эхо. «Когда “дедушка” учит!!!» – заканчивал голос.
   Я открыл дверь. Голос и его эхо сплелись в один звенящий кнут.
   – Руки! Я сказал, на хуй руки убрал, козляра! Не понял?! Не закрывайся, блядь! Руки! Я сказал, блядь, руки! На, блядь, на!! Этого хотел?! На, блядь! Руки убрал, сука, когда «дедушка» учит!!!
   Шапчук стоял на коленях в проходе между кроватями. Над ним возвышался танкист Прищепин и бил его по лицу – щеки Шапчука уже вспыхнули от этих ударов.
   Прищепина трясло в приступе эпилептической злобы:
   – Охуел, «душара»! «Дедушку», блядь, не уважать! Пиздорвань!
   Он гневно полоснул взглядом притихших наших «дедов»: Игоря-черноморца, Евсикова, Олешева, Старикова, Чекалина, Гречихина, Андреева, Семенюту, Дукова и остальных – без малого полтора десятка старослужащих, чьи фамилии мне уже никогда не вспомнить. В этом стремительном повороте его головы было что-то напоминающее чан с кипящими помоями, который Прищепин брезгливо выплеснул на них:
   – Распустили, блядь, «духов»! – он пнул Шапчука.
   Мне уже было ясно, что произошло. Шапчук, привыкший к легким оплеухам, снова решил взбрыкнуть, ляпнул по привычке свое: «Нi, я нэ хо́чу», – и теперь расплачивался.
   Битый плачущий Шапчук сгреб в охапку вещи танкиста и поковылял вон из палаты.
   С этого момента кошмар покатился, как с горы.
   Прищепин вдруг азартно ткнул в пространство возле двери:
   – А ты хули, блядь, стал? – и мнимая пустота вдруг обернулась недоумевающим Кочуевым.