Михаил Елизаров
Кубики

Кубики

   К пяти годам Федоров уже твердо знал, что его зовут Федоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трехколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.
   Это поначалу Федоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего все его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слез, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.
   А потом Федоров перестал кричать – это все равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Федоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Федорова была проста – как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но все-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.
   Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Федорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Федоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых черных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Федоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Федорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращенно страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Федорова.
   Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы обитала в подвале, который все-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости проклятый Дед, который умер еще до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времен обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога – он мог лишь до последнего маскировать свое бессилие, ведь если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога, и над землей стелился бы непрекращающийся вой. Песьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же, как безудержно зарыдал маленький Федоров, раскидывая взбешенной рукой по ковру кубики с Безначальным Словом.
   Он сразу и навеки понял, что все умрут, и он, Федоров, тоже умрет, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Федорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди все равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.
   Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.
   Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, от чего ночи напролет беззвучно лил слезы измученный ребенок Федоров.
   Ни один взрослый не выдержал бы груз подобного откровения. Даже приговоренный к справедливой пуле преступник до конца не осознает, что его ждет там, за выстрелом, а Федорову заранее все было известно. И несмотря на это, Федоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.
   Федоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти все равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Федоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога, и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Федорова и не сделал еще хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.
   Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не только в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далекой колокольни.
   Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг поток умерших.
   Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в свое бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мертвого Бога-Деда, и тот вылезет из «котлована» наружу.
   За ловушками надзирали Твари. Федоров узнал о них из молитв, которые иногда читала бабушка, просившая уберечь ее от Тли и Мысленного Волка. Но Бог помогал только в одном – он притуплял ощущение угрозы, а это была скверная услуга.
   Сам Федоров никогда не видел Тварей, но очень четко их представлял. Мысленный Волк походил на сказочного зверя из яркой детской книжки, лохматого и черного, с оскаленной пастью, а Тля была помесью мухи и летучей мыши, чьи гнилостные крылья навевали молниеносное тление. Твари умели извращать суть и материю, пользуясь тем, что увиденное уже не сделать неувиденным, а подуманное – неподуманным.
   Достаточно было раз посмотреть на комод, и он навеки помещался в мысль. Стоило подумать о яблоке и больше не вспоминать, но оно уже хранилось внутри головы. И невелика беда – яблоки и комоды. Можно было зазеваться и не заметить, как Мысленный Волк пожрал прежнее значения предмета, а Тля заразила смертным тлением и превратила в Падаль, которая и есть Грех. Вот смотрит кто-то, допустим, на карандаш и даже не подозревает, что суть его уже извращена Тварями, что не образ карандаша, а Падаль навсегда осела свинцовой трупностью в мозгу. А если человек доверху полон греховной Падали, он умирает, и не важно, по какой причине: болезнь, война, самоубийство, несчастный случай…
   Но тем и отличался Федоров от остальных людей, что научился создавать ритуалы-противоядия – действа, подкрепленные коротенькой самодельной молитвой, текст которой неизменно подсказывали кубики.
   Так и жил Федоров, внимательный и осторожный, точно минер, цепко отслеживая каждый свой шаг, поступок и взгляд. Борьба за выживание была нелегка. Ритуалов появлялось все больше, и они день ото дня усложнялись. Федоров лишь диву давался, как беспечны люди, прущие сквозь жизнь напролом, словно обезумевший табун, прямо в пропасть смерти. Только полный дурак при виде маленького трупа мыши или воробья полагал, что, трижды сплюнув и произнеся: «Тьфу, тьфу, тьфу три раза, не моя зараза», – он обезвредит мысль с Падалью. Таких горе-заклинателей было полно, и чаще всего они встречались среди детей, роющихся в дворовой песочнице. Их жалкие познания обычно заканчивались на том, что запрещено наступать на канализационные люки, стыки дорожных плит и трещины на асфальте. А почему запрещено, в чем глубинная суть этих неписаных аксиом самосохранения – это уже никого не интересовало. Наблюдая подобное вопиющее невежество, Федоров воображал простака, который вдруг слепо уверовал, что смертельно прыгать с девятого этажа, и при этом отчего-то надеялся, что прыжок с восьмого и десятого этажа как-нибудь обойдется.
   О, если бы все было так просто, и три плевка прогоняли Волка и Тлю… Конечно, чтобы безопасно выйти из квартиры на лестничную клетку, следовало пять раз погладить дверную ручку и сказать: «Спят усталые». Но это свой пролет, где все до мелочей знакомо! Разве что появится посторонний дядька или старуха с пуделем. Тогда следует, пятясь, вернуться в квартиру, забежать на кухню, дотронуться до стола, прижаться щекой к холодильнику, и только затем гладить ручку, а вот произносить «спят усталые» категорически нельзя, потому что «усталые» уже «не спят». Надо говорить: «Скатертью, скатертью дальний путь».
   А с дохлыми животными все гораздо сложнее. Если это околевший кот, нужно сжать пальцы щепотью, подпрыгнуть и громко сказать: «Ой как мячиком, как мальчиком расту», затем дотронуться до земли, шесть раз в нее потыкать, раз вдохнуть и дважды выдохнуть, подумать о живом хомяке, шаркнуть правой ногой, хлопнуть в ладоши и сразу руки в карманы спрятать – это если кот, а с дохлой крысой все по-другому. А плевать не стоит. Глупо и опасно.
   Больше всего Федоров не любил новые маршруты. Именно там на каждом шагу подстерегало неизведанное, готовое в миг обернуться Падалью. Противоядие без кубиков не изобреталось, а уже готовые заговоры помогали частично. Разумеется, в защитном арсенале Федорова водились кое-какие универсальные средства. К примеру, можно было трясти расслабленными кистями и фыркать: «Кршш, Кршш», но это выручало только в дождь, да и то пока не проедет красный автомобиль.
   На всякий случай Федоров до предела ограничил свою речь. Праздное слово таило в себе опасность тайного смысла, который заранее извратили Мысленный Волк и Тля. Федоров предпочитал пользоваться проверенными словами, но даже они иногда выходили из строя, и приходилось срочно изобретать специальные молитвы для очищения их от Падали. Иногда дезинфекция не удавалась и от каких-то слов, скрепя сердце, приходилось отказываться.
   Федоров до последнего избегал обновок. Ритуал по обеззараживанию вещей требовал большой концентрации и был весьма утомителен. Кроме того, не всякий покрой устраивал Федорова. Прежняя курточка насчитывала шесть пуговиц, два боковых и один нагрудный карман, а на новой куртке имелись всего четыре пуговицы, а нагрудный карман вовсе отсутствовал. Только после того как бабушка, со слезами и охами, пришила недостающие пуговицы и накладной карман, Федоров провел ритуал и отмолил куртку от посягательств Мысленного Волка и Тли.
   Федоров жалел бабушку, но нелепо было объяснять, что шесть пуговиц – не блажь, а насущная необходимость, что именно пуговицы и карманы делают куртку важным инструментом уличных обрядов, включающих защиту от машин, птиц, некоторых деревьев, страшной черноволосой соседки-девочки с раздвоенной верхней губой, водосточных труб, трещин в асфальте и ржавого жирафа на детской площадке.
   Раньше Федоров пытался помочь родне, учил, как избегнуть той или иной напасти. Взрослые терпеливо слушали его и даже что-то выполняли, но очень небрежно – для них это были только капризы больного детского воображения, они из жалости потакали Федорову, а потом возили по психиатрическим врачам, хоть Федоров умолял не делать этого, говорил, что всякая поездка приносит лишние впечатления и после таких походов жизнь его усложняется на множество обременительных ритуалов. Но Федорова не слушали, волокли силой, и отовсюду скалил пасть Волк, и Тля трещала гнилыми крыльями…
   Больше Федоров никого не спасал. На беседы элементарно не хватало времени, нужно было успеть охранить себя. Твари становились все агрессивнее. Да и частые поездки к врачам сыграли свою гибельную роль. Федоров чудовищно отяжелел. Бесчисленные ритуалы висели невозможными интеллектуальными веригами, каждый шаг нуждался в персональном действе и молитве. С какого-то момента Федоров уже не выходил во двор. Вначале он еще позволял себе выглядывать в окно, но вскоре навсегда задвинул шторы, чтобы ограничить приток образов.
   Комната Федорова отличалась монашеской аскетичностью: стол, кровать, кубики. Всякий лишний предмет обременял ум и грозил стать пищей для Тварей. Мир дробился на опасные детали. Разваливались когда-то цельные понятия, и уже не просто «стена», а обои, кирпичи, высохший раствор, пыль требовали своего индивидуального противоядия. На очищение тысяч предметов не хватало сил, Федоров сдавался, но его отступление было монотонным отречением от Падали, надвигавшейся со всех сторон.
   Федоров замолчал. Вся речь ушла вовнутрь и была непрерывной молитвой. Твари не дремали. Пока Федоров боролся со стенами, синим абажуром и его тенью на потолке, с окном, шторой, зудящей мухой, шлепаньем бабушкиных тапок, ударами дворового футбольного мяча, шумом телевизора и легионом других мелочей, Волк изловчился и пожрал смысл хлеба и воды – последние крохи скудного пищевого рациона Федорова, а Тля сразу обратила их в Падаль.
   Наступил роковой миг, и Федоров не смог дотянуться до кубиков. Чтобы пошевелить рукой, надо было сделать нечто, разрешающее это движение, для чего требовался очередной обряд, за который отвечали новые ритуалы, один за другим воронкой утекающие в бесконечность с черной точкой Падали в исходе.
   Федоров окаменел. Осунувшееся лицо его давно утратило детские черты. Зачарованный и белокурый, он был похож на приснившегося жениха. Мысленный Волк и Тля, не таясь, сидели рядышком напротив кровати Федорова и терпеливо ждали добычи…
   Федоров был еще жив, а в природе уже творились грозные знамения. На окраинах коровы раздоились червями, по дворам бродил белый, точно слепленный из тумана жеребенок с ногой, приросшей к брюху, и в церквях вдруг разом закоптили все свечи.
   Так намечалось успение Федорова. Мысленный Волк и Тля готовились прибрать его хрупкую измученную душу.
   Но Тварям не дано знать главного. В кончине Федорова скрывается великое поражение Первосмерти, потому что она не имеет прав на Федорова. В нем единственном из когда-либо живших совершенно нет трупного вещества Падали, но есть Безначальное Слово.
   Лишь только Федоров испустит дух, в черном небытии раскинется пространство новой, принципиально иной области смерти. Она, как сетка, будет натянута над прежней и уловит каждого без исключения. Отныне всякий живущий умрет в федоровскую смерть. Точно не известно, какой именно она будет, но даже если мы воскреснем в ней обычными кубиками с прописными буквами на деревянных гранях, то, по крайней мере, уже никто и никогда не достанет нас, не потревожит – ни обезумевший Дед, ни Отец, ни Мысленный Волк и Тля.

Естествоиспытатель

   Сам о себе Шеврыгин говорит, что он яркий сангвиник и неисправимый реалист. Если Шеврыгина спросить о прошлом, он в нескольких предложениях расскажет: в школе учился хорошо, был скромным и застенчивым, любил читать, мечтал поступить в институт, чтобы всего себя без остатка посвятить науке. В семилетнем возрасте был одержим идеей всеобщего реформаторства, разрабатывал проекты искоренения преступности, выносил манифесты о новом человеческом обществе, где люди делятся на справедливых и несправедливых.
   – Между прочим, очень здравые мысли высказывал, – улыбается детству Шеврыгин. – Ну а со средних классов основательно взялся за литературу: Линней, Кювье, Ламарк, Дарвин – это что касается вопросов жизни. Кант, Фейербах, Гегель – это о смерти хотел узнать. Такая была у меня философская интоксикация.
   Шеврыгин считает, что возродил в своем лице позабытую специальность «естествоиспытателя». С пятнадцати лет Шеврыгин испытывает свое естество тем, что употребляет в пищу мышей, крыс, насекомых, лягушек, дождевых червей, личинки и прочую дрянь, причем в сыром виде. Помогает ему в исследованиях абсолютное отсутствие брезгливости. Через полгода первых опытов Шеврыгин приходит к выводу, что насекомые и земноводные не только вкусны, но и полезны. Он чувствует, как закалился и окреп его организм. Ему не страшны ни грипп, ни прочие вирусные инфекции. Возросли выносливость и физическая сила.
   После школы Шеврыгин сдает экзамены в университет на биолого-почвенный, но не проходит по конкурсу на дневной факультет, и его оставляют на вечернем. Шеврыгин устраивается в зоопарк рабочим по уходу за животными.
   Со второго курса Шеврыгина призывают в армию. Во время службы он продолжает свои опыты по употреблению в пищу насекомых и мелких животных. Его новое открытие – несвежее мясо. Шеврыгин пришел к выводу, что тухлое мясо полезнее свежего – оно легче усваивается, очень калорийно, и именно с тухлым мясом Шеврыгин связывает причину долголетия австралийских аборигенов. Шеврыгин пишет в «Науку и жизнь» статью, где заявляет, что современный человек уподобился безграмотному матросу легендарного броненосца «Потемкин», отказываясь принимать в пищу правильное несвежее мясо. Статью, разумеется, не публикуют.
   В течение двух лет Шеврыгин пытается найти единомышленников, но встречает непонимание и насмешки. До рукоприкладства дело не доходит, Шеврыгина побаиваются. Он практикует особую «животную гимнастику» – часами болтается на турнике, и хватка у него железная, как у гориллы. В остальном Шеврыгин вполне исправно несет службу и не вызывает нареканий у комсостава.
   После армии Шеврыгин возвращается в университет. Студенты считают его человеком с большими странностями, но не без эрудиции. Он успешно переходит с курса на курс, и только упрямство не дает ему защититься – Шеврыгин собирается писать диплом о своих сомнительных открытиях – полезности гнилого мяса и насекомых, а преподавателей это не устраивает. Из протеста Шеврыгин оставляет учебу, чтобы предпринять самостоятельную экспедицию на Алтай. Через несколько месяцев он привозит оттуда полный рюкзак камней и корень дерева, похожий на обезьяну. Шеврыгин считает, что это древнее скульптурное изображение детеныша снежного человека.
   Шеврыгин по-прежнему работает в зоопарке и продолжает занятия наукой – в его понимании. Вскоре после экспедиции Шеврыгин по настоянию родителей женится. Через знакомых ему находят невесту из интеллигентной семьи. Внешне Шеврыгин производит благоприятное впечатление – молодой спортивный мужчина без вредных привычек. Родителям невесты его пытаются представить как своеобразную личность, молодого ученого, которого нужно чуть образумить, чтобы он получил диплом, поступил в аспирантуру и взялся за диссертацию.
   Жену Шеврыгина зовут Валентина, она закончила педагогический и работает в школе учителем математики. Поначалу ей нравится Шеврыгин. В отличие от сверстников он много прочел и повидал, а потом, когда Валентина узнает его поближе, становится поздно – она беременна.
   Жена в целом устраивает Шеврыгина – мила и хорошо заботится о ребенке. Главный ее недостаток в том, что в ней не удается пробудить и воспитать единомышленника. Валентину тошнит от исследований мужа. Поэтому Шеврыгин, если его спрашивают о браке, сухо говорит, что его супруга – «не жена декабриста».
   Шеврыгин повсюду излагает свои научно-философские взгляды, как он добавляет, «отличные от общепринятых». Всякая ирония приводит его в ярость, спорить с Шеврыгиным не только невозможно, но и опасно. Несмотря на просьбы жены, он не ищет новую работу, а продолжает довольствоваться грошами в зоопарке и пишет книгу о пользе употребления в пищу насекомых, грызунов, а также несвежего мяса в целом. Труд пестрит многочисленными графиками, таблицами и отчетами о том, что и в каких количествах было съедено и как после этого чувствовал себя Шеврыгин.
   Научные издания не желают публиковать Шеврыгина, и он все чаще говорит о «заговоре консерваторов». Ощущение травли негативно сказывается на душевном состоянии Шеврыгина. У него неожиданно открывается еще одна эмоциональная брешь – Шеврыгин начинает ревновать жену. Вначале его раздражает сосед по лестничной клетке – тот излишне любезен, и жена, похоже, охотно принимает знаки внимания. В Шеврыгине зреют подозрения. Рабочий день у Шеврыгина короткий, и ему есть чем занять свой настороженный ум. Обычно в отсутствие Валентины Шеврыгину кажется, что она в этот момент находится у соседа. Шеврыгин звонит в дверь. Если сосед оказывается дома, Шеврыгин бесцеремонно заходит в чужую квартиру и под видом гостя осматривает комнаты – не спряталась ли где его жена. Если не открывают, Шеврыгин караулит у порога, пока не вернется сосед или жена. Неизвестно, к чему бы это привело, но сосед продает квартиру и уезжает. Шеврыгин на некоторое время успокаивается.
   Однажды подозрения вспыхивают с новой силой. Шеврыгину кажется, что околоподъездные старухи провожают его какими-то сочувственными взглядами. Мужчины при виде Шеврыгина замолкают, а когда он проходит мимо, шепчутся или тихо посмеиваются. Шеврыгин догадывается: соседи давно осведомлены об изменах его жены и потешаются над ним.
   Шеврыгин подступает к жене с расспросами, требует «поговорить с ним откровенно», во всем признаться, говорит, что они интеллигентные люди, что он не может работать в атмосфере лжи. Шеврыгин стыдит Валентину, что пока он «отдает жизнь за науку и общество», та ведет себя недостойно, и окружающие все как один осуждают ее. Жена на провокации не поддается и говорит, что Шеврыгин ненормальный.
   У Шеврыгина преобладает мрачное настроение. Даже любимая «животная гимнастика» не отвлекает. Валентину угораздило купить себе дорогие духи. Шеврыгин сразу делает незамедлительный вывод: она просто завела богатого любовника. Шеврыгин активно шпионит за женой, но та явно набралась подлого опыта, чтобы обделывать свои преступления незаметно.
   Дома Шеврыгин устраивает сцены, не дает жене поцеловать дочь, мотивируя, что одному богу известно, что Валентина делает своим ртом. Шеврыгин демонстративно отказывает жене в близости. Они спят в разных комнатах. Также Шеврыгин по-прежнему требует признаний, заявляет, что любовник жены специально нанят «консерваторами», которые хотят его остановить, психологически сломать и подорвать его научную деятельность. Жена плачет и клянется в верности, Шеврыгин отвечает, что готов поверить ей и простить, но она должна признать свое легкомыслие и невольное пособничество «консерваторам».
   Валентина, вопреки запретам Шеврыгина, все-таки идет на день рождения к подруге. Самого Шеврыгина в гости давно не приглашают – себе дороже. Шеврыгин звонит туда, проверяя присутствие жены, слышит мужские голоса и требует прекращения «оргии».
   Валентина приезжает на такси около двенадцати ночи. Шеврыгин не спит и встречает жену с часами в руке. Вначале он просто хотел показать ей временной размер опоздания, но вместо этого с размаху бросает часы об пол со словами:
   – То же будет и с тобой!
   Валентина говорит, что из-за Шеврыгина над ней за глаза все посмеиваются и что она подает на развод.
   – Теперь не будут посмеиваться за глаза! – азартно вскрикивает Шеврыгин и своими цепкими обезьяньими пальцами вырывает жене сначала один, потом другой глаз. После этого он отмывает от крови руки и звонит в скорую помощь, в милицию и родителям Валентины. Всем он сообщает, что «сполна рассчитался, успокоил душу и теперь может спокойно заниматься наукой».
   За нанесение тяжких телесных повреждений Шеврыгина сажают на пять лет. Шеврыгин и в тюрьме продолжает заниматься привычной деятельностью: поедает червей, насекомых и подгнившее мясо. Над ним посмеиваются, но не трогают, считая не вполне нормальным. Шеврыгин легко приспосабливается к новой жизни. Он уверен, что заключение не помешает его духовному развитию, к тому же в тюрьме поменьше «консерваторов». Одно из последних открытий Шеврыгина: живые муравьи бодрят куда лучше кофе. Теперь, чтобы почувствовать прилив сил, Шеврыгин употребляет в пищу муравьев и говорит о заряде бодрости на весь день.
   Ревность Шеврыгина полностью улеглась, во многом потому, как он сам признается, что жена без глаз будет уже не так привлекательна для мужского пола. К своим подозрениям насчет ее любовников он относится без должной критики, вздыхает: «Что было, то было», или со смехом добавляет: «Кто старое помянет».
   Шеврыгин часто пишет жене письма, во многих строчках называет ее «милой Валюшей», «родной Валечкой», обещает по возвращении уход и заботу, просит прощения за увечье, настаивая однако, что не он, а «слепая ревность» оставила ее без глаз.

Нерж

1

   Входная дверь обтянута коричневым дерматином. В стене справа ниша с электросчетчиком. Там же находятся несколько свечных огарков, спичечный коробок, моток синей изоленты, отвертка, фонарик и конфетная жестянка с мелкими гвоздями. Над дверью самодельная антресоль из пяти пригнанных сосновых досок. На антресоли полпакета с цементом, заляпанное краской ведро, пластиковая бутылка с клеем ПВА, обрезки линолеума и плинтуса. Пол застелен полосатой ковровой дорожкой. У входа вместо половика – футболка с надписью «Montana». В прихожей вешалка с плетеной спинкой, рядом ореховая тумбочка с выдвижными ящиками и табурет. На тумбе четвертинка тетрадного листа, сверху зелеными чернилами написано: «42-49-80 Олег», с обратной стороны листка надпись карандашом в столбик: