– О том, что сталось с зятем Ярославом, мне ведомо, – хмуро ответил новоявленный князь Галича. – Но тут еще Константина понять можно. Уж больно зятек у меня задиристый – сам виноват. А вот о том, что рязанец князей на дубах развешивает, впервой от тебя услыхал.
   – А ежели он так со своими, со Святославичами, обошелся, то что от него ждать, когда ему Мономашичи в руки попадут?[49] Их и вовсе собакам кинет, – в тон ему поддакнул черниговский князь.
   – Негоже так-то, – продолжая хмуриться, согласился Удатный.
   – И опять же Юрьевичей[50] изобидел, – подливал масло в огонь Мстислав Святославович. – Ладно там Ярослав или даже Юрий. А покойный Константин нравом был смирен. Сам на Рязань не хаживал и полки братьям тоже не давал. А ныне как изгои[51] сидят три братца, все мал мала меньше, в южном Переяславле, а в вотчинах их пришлые рязанцы порядки свои наводят. Разве ж такое по правде, по старине?!
   Ох, знал черниговский князь любовь Мстислава Удалого к справедливости, к древним дедовским обычаям и установлениям. Знал и играл ныне на этой слабой струнке, норовя добиться окончательного бесповоротного согласия на совместные действия. Честен князь Галицкий. Даст слово и уж тут никуда не денется. Как бы потом обстоятельства ни сложились – все равно его сдержит.
   – За твоей дружиной со всей Руси полки пойдут, потому как ведают: где Удатный, там и победа, – польстил Мстислав Святославич собеседнику.
   Это была еще одна струнка. И до этого некоторым удавалось сыграть на честолюбии Галицкого князя, но так тонко, как черниговец ныне, пожалуй, навряд ли кто сумел бы это сделать.
   Одно только и препятствовало ныне замыслу отца, норовящему отомстить за смерть сына. О том Мстислав Святославович не ведал. Препятствие же это заключалось в грамотке, которую Удатный получил с неделю назад от своей дочери Ростиславы.
   Писала она в ней, что ныне они на новом месте обосновались, в Переяславле-Южном, вот только насколько прочно – одному Богу ведомо, потому что нрав буйный Ярослава ее батюшке хорошо известен. Думается ей, что едва он на ноги встанет окончательно, так тут же непременно сызнова против рязанского князя Константина козни учнет строить, да и черниговцев с новгород-север-цами подбивать на это же.
   Хотя сам Константин поступил достойно. Ярослава еле живого с битвы под Коломной он вывез во Владимир и дальше взаперти его не держал, отпустил с миром. Притом не посмотрел и на то, что муж ее перед отъездом крест целовать напрочь отказался, и не обещал, что он под ним, Константином, земли своей искать не будет. Прочих княжичей малолетних тоже ничем не обижал. Пока они во Владимире были, никак не утеснял, а ежели бы не заболел тяжко, то непременно сам приехал бы проводить. Но и без него людишки рязанские не озоровали и никаких обид не чинили, а, напротив, помогали всяко и в сборах, и по дороге до черниговских земель.
   И вот теперь очень уж не согласовывались все слова этой грамотки с поведением Константина, который, по словам Мстислава Святославича, только за то, что князья приехали подсобить черниговскому попу окрестить закоренелых язычников, приказал всех четверых повесить. Ну никак одно с другим не сходилось. Вот и медлил Удатный, пообещав твердо только одно: что он сразу после весенней распутицы непременно приедет в Киев на княжеский совет, где надо будет все окончательно обговорить, потому что так сразу решать негоже.
   «Опять же поглядим, может, и миром все уладим», – хотел было он добавить, однако, приглядевшись к бледно-восковому, будто из домовины только что вынули, лицу своего собеседника, говорить этого не стал.
   Одни только глаза жили на этом лице, а в них неукротимый огонь полыхал. Галицкий князь в людях разбирался плохо, хуже некуда. Ловкий враг, который бойко языком владел, при личной встрече его запросто улестить мог, но тут даже Удатный понял, что никакие слова о замирении не помогут. Нет таких слов на свете, не придумали их люди. А те, что имеются, даже не бесполезными окажутся, а и вовсе вредными.
   Пока сердце человека ненавистью кипит, торопиться нельзя. Это как раскаленный котел с глухой крышкой ключевой водой остужать. В лучшем случае крышку паром вышибет, в худшем – посудину разорвет. Тут одна надежда на время. Только оно в состоянии сердечную боль пригасить, а ненависть кипящую осторожно остудить. Но и то не всегда этот лекарь выручает, так что уж тут про человека-то говорить. Так что при расставании Мстислав Удатный иное сказал, уклончиво примирительное:
   – У меня, ты и сам поди ведаешь, такая же беда по осени приключилась. К тому же Василий и вовсе единственным был. Потому понимаю я тебя не умом, а сердцем, и все силы приложу, чтобы боль твою утишить.
   – Вот только винить в его смерти тебе некого. Василия господь прибрал. Моих же по злой воле рязанца казнили, будто татей каких, – непримиримо, почти враждебно возразил Мстислав Святославович.
   – Зато твои за веру святую пострадали. Стало быть, непременно в раю ныне пребывают, – попробовал было утешить Удатный.
   – На небесах всевышнему видней, кому и за что по справедливости воздать. Мы же на земле живем и убийцу подлого здесь судить должны, – сурово ответил черниговский князь, сжигаемый ненавистью.
   А лекарю-времени и впрямь оставалось только руками развести. Ничуть не притушили прошедшие месяцы боли утраты. Столь же гневным был Мстислав Святославович и на княжеском совете в Киеве.
   Именно благодаря ему пребывающие в колебаниях князья стали склоняться в сторону совместного всеобщего похода на Рязань. Окончательно же утвердились они в своем мнении, послушав беглого попика, которого рязанским дружинам так и не удалось поймать. Зело хитер был тот, повествуя о своих мытарствах и скитаниях. По сути не сказал он ни одного слова лжи. А к чему обман, когда в иных случаях можно правду так вывернуть наизнанку, что она больше зла натворит, чем ложь явная. Даже еще лучше получится, ведь уличить во вранье никто не сможет. Шли они зачем – во святую веру народец темный окрестить. Почему черниговцы с новгород-северцами? Так ведь епархия-то черниговская. Выходит, кого рязанец защищал? Верно, язычников поганых.
   От таких слов чуть ли не каждому из князей, сидящих на совете, не по себе стало. Озноб по коже пробежал, хотя на самом деле в гриднице даже не тепло – жарко было. Уж очень хозяин палат, Мстислав Романович Киевский, к старости холод возненавидел, вот и велел холопам постараться на славу, дорогих гостей уважить.
   Но как тут плечами не передернуть, не поежиться, когда не было на Руси такого, чтобы сам князь в ереси обвинялся прилюдно. Иные, вроде того же Святополка Окаянного[52], и вовсе до братоубийства докатились, да не до одного. Однако каждый два перста к голове прикладывал усердно, молился истово и уж в чем-чем, но в язычестве поганом никого из сидящих князей до этой поры не обвиняли.
   Потому и загудела тревожно гридница обилием голосов, среди которых было и изрядное количество сомневающихся в истинности сказанного. Не то чтобы ложь изрекли уста отца Варфоломея, а просто погорячился поп. Скорее всего, князь за своих людей вступился, как ему и должно было поступить. А разве в такие минуты думаешь, кто они там по вере. Так что нет в этом ничего предосудительного.
   Но тут как раз поднялся владыка Владимирский и Суздальский Симон. Ага, вот он-то сейчас и скажет, что со зла попик такое и ляпнул. Уж кому-кому, а епископу Владимирскому должно быть видно, что не повинен Константин в столь тяжком грехе. Вновь тихо стало в гриднице, все в слух обратились.
   Симон же не спешил. Медленно снял с груди золотой тяжелый крест, неторопливо поднес к губам, поцеловал и, высоко вздымая над головой, провозгласил зычно:
   – Подтверждаю сие…

Глава 4
Каинова печать

   Известно, какова в русской земле война, поднятая за веру: нет силы сильнее веры. Непреоборима и грозна она, как нерукотворная скала среди бурного, вечно изменчивого моря.
Н. В. Гоголь

   Поначалу владимирский епископ, представ перед митрополитом Матфеем, ограничился только жалобами на князя Константина. Но старик был здоровьем слаб и мечтал лишь об одном – прожить остаток лет в мире и покое.
   К тому же что он мог сделать, если каждый новый князь вправе подтвердить прежние жалованные грамотки или отказаться это сделать. Действительно, до этого времени никто не отказывался и все только подтверждали. Но право-то они имели, хотя им и не пользовались.
   Матфей не спорил с тем, что это был прецедент, да еще весьма опасный своей соблазнительностью для прочих князей. А с другой стороны – как с таким бороться? Грамоту отписать, в которой пожурить его, на жадность попенять?
   А есть ли у него жадность-то? Коль была бы – не выкупал бы он частицы креста господнего за многие тысячи гривен, а выкупив – святыни в Киев ни за что бы не прислал, лишь одну у себя в Рязани оставив. Так что и тут вопрос спорный. Получалось, что и вовсе попрекнуть его нечем.
   От церкви самого отлучить, как епископ настаивал? Это и вовсе перебор. Только из-за одних селищ монастырских с рязанцем свару начинать не просто глупо, а даже как-то непристойно. Получится, что тем самым они не княжескую – свою жадность выкажут. Хорошо ли это? Достойно ли?
   Раздосадованный Симон, так ничего и не добившись, поехал назад через Переяславль-Южный. Как раз несколькими днями ранее туда привезли детей Константина и Юрия, а также еще болящего Ярослава.
   О чем с ним епископ говорил – никто не знает. Тайной их беседа была. Известно только одно – оживился после нее князь, даже повеселел малость. В ту пору он как раз и принялся подзуживать черниговских и новгород-северских князей, чтобы они набеги устраивали на окраины рязанские. А тут прямо одно к одному – князьям этим попик изгнанный повстречался. В точности по пословице – на ловца и зверь бежит. Вот тебе и причина богоугодная отыскалась, а стало быть, уважительная.
   Епископ же, вернувшись наконец к рождеству к себе во Владимир, узнал о том, как князь не только самовольно залез в монастырские тюрьмы, но и в его личной, епископской, двери для всех настежь распахнул.
   Чего же далее от такого ждать? Чтобы он самого Симона куда спровадил?!
   Шалишь, княже, мы еще повоюем. Тут тебе не Рязань, а епископ Владимирский не Арсений Рязанский, который последний год почитай полутрупом был.
   И снова выехал Симон в Киев. На сей раз жалобы у него посерьезнее были. Одно дело, когда имущество монастырское отнимают, смердов забирают. Это все дела хозяйские. Ныне другое. Тут князь уже не в своем праве – на духовное посягнул, еретиков принялся из оков освобождать.
   Право же это, что весьма немаловажно, не церковью – пращуром князя Константина утверждено, и грамота на это соответствующая имеется. В ней же черным по белому сказано, что помимо наследственных дел, семейных, блудодейных и прочего разврата церковному суду подлежат и еретики.
   Все это он поначалу изложил князю Константину, выехав к нему в Переяславль-Залесский, где тот пока находился. Беседу с ним Симон закончил строго:
   – На нас, служителей божьих, возложено тягостное сие дело. И в грамотке самого Владимира Красное Солнышко опять же указано, что ведовство, чародеяние, волхование, зеленничество, тако же кто неподобно церковь содеет, или кто под овином молится, или во ржи, или под рощением, или у воды, надлежит нам разбирать, а князьям, боярам и судьям в то вступаться нельзя. Ты же, князь, вступился. Я тебя не виню – не слыхал ты про изреченное пращуром твоим или забыл про оное. Понимаю, дел много. Теперь же о сем ведай. – И окинул суровым взглядом сидящего перед ним слабого от болезни князя, прикидывая, что бы такое с него содрать подороже, когда он каяться начнет.
   Совесть у епископа была чиста. Не для себя он – для церкви Христовой старался. Сейчас, как он прикидывал, князя додавить легче всего будет – вон какой бледный и пальцы дрожат. Если не от испуга сдастся, то от немощи. Когда тело не в порядке, человек и духом слаб. Тут уж одно к одному цепляется, ибо тело и душа в единстве обретаются. Но князь неожиданно оказался стоек.
   – А кому решать, владыка, еретик человек или нет? – кротко спросил он у Симона.
   Епископ даже растерялся поначалу.
   – То есть как кому, – возмутился он. – Церкви.
   – О том в грамоте ничего не сказано, – нахально заявил князь. – Подлежат суду церковному те, кто не словом, а делом что-либо против церкви сотворил. Хотя и это, как я полагаю, не церковь судить должна, а тот, против которого само деяние направлено.
   – И кто же это, по-твоему, княже?
   – Бог, – коротко ответил Константин.
   – Но нашими руками, – внес поправку Симон.
   – Только не вашими, – усмехнулся князь. – В писании как сказано: «Не судите, да не судимы будете». Это ведь ко всем христианам относится, но к вам – в первую очередь. Почто ж вы заветы господа нашего не выполняете?
   – По-твоему выходит, что и вовсе все суды отменить надо или язычников поганых в судьи поставить, – отрезал епископ, со злорадством наблюдая, как его собеседник вытирает платком испарину, выступившую у него на лице.
   «Дожму, – подумал он уверенно. – С кем решил в богословии тягаться. Нет уж, княже, шалишь».
   – Мы – власть светская. Нас не на небесах в князья саживали. Да и сами мы на земле живем. Приходится от заповедей отступать. И судим, и убиваем иногда. Что делать, грешны, – сокрушенно развел Константин руками. – С вас же иной спрос. Вы прямые служители Христа. Вам и от буковки малой отступать не положено, а уж от слов, где яснее ясного заповедано, тем паче негоже.
   – Надо ли это понимать так, что ты, князь, и впредь еретикам, волхвам и прочим язычникам будешь заступу свою давать? – спросил со всей откровенностью епископ.
   Так спросил, что положительного ответа дать нельзя было. Значит, князь сейчас согласится с ним. Вот тебе ниточка и потянется. Один раз отшатнулся, отступил, тут его лишь додавить останется. Главное – навалившись, передыху ему не дать. Но князь хитер оказался. Ответил совсем не так, как ожидал Симон.
   – Я обязан по долгу своему княжескому всем справедливый суд дать. Всем, владыка, без исключения. Потому вначале мои люди твердо знать должны, что перед ними злобный еретик, кой не только умышляет пакость какую-нибудь учинить, но уже и сотворил ее. За умысел, делом не подкрепленный, карать негоже, зато волхву, который зло сотворил, не может быть никакой заступы.
   «Ой лукав ты, князь, – подумал епископ с невольным уважением. – Ну, погоди. Я ж тебя все едино в бараний рог согну».
   – Волхв уже тогда зло творит, когда кровь людскую своим идолищам поганым в жертву приносит, – произнес Симон веско.
   – Ты зрил где такое? Тогда скажи, – предложил Константин. – Нынче же мои люди его в железа закуют. Прямо сейчас их отправлю имать злодея.
   – Ну а если он просто своим богам молится, то разве не подлежит суду за это?
   – Так ведь бог един, – простодушно произнес князь. – Раз волхв богу молится, значит, какому – да нашему же, христианскому. Пусть он даже сам того не знает, но ведь нам-то с тобой, владыка, это хорошо ведомо, верно?
   – Должен ли я так тебя понимать, что ты от деяний своих не отступишься ныне и повелений своих не отменишь? – решил одним ударом поставить все точки над «i» епископ.
   – Правильно понимаешь, – кивнул князь. – Вначале я или мои люди решат, еретик ли он, а уж потом… – Он, не договорив, снова вытер платком мокрый лоб и, указывая на печь, которая выходила своей задней стороной в его небольшую светелку, пожаловался: – Душновато здесь, владыка, и жарко очень.
   «По сравнению с огнем адским, кой тебя ждет, здесь холодно совсем», – чуть не сорвалось с языка епископа, но он сдержался, напомнил только:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента