Глава шестая
   Ричард Иванович опять исчезает
   Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и самого неизбывного города во всей Вселенной. Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в кошмарном сне. Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой, весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку. Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно -- в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, -- шлепая босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и черных тренировочных штанцах. И точно так же гнался за мной человек в фуражке. И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь, положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи, измывался над своей сказочно терпеливой супругой -- давно безлюбый, бездушный, а стало быть -- неживой... Сыпал розовый-розовый снег. На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег -- встал, встал -опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де -- после все той же Цусимы -- один мол кий, лишь бы этот самый кий, -- хохотнув, сказал он -- брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и, расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной марганцовкой. Кий у него был не по возрасту увесистый и весь в каких-то подозрительных мальчишеских прыщиках. Не зная ни сна, ни устали бродил я по туманным пустым улицам, разыскивая ту самую дверь. Бродил, как свой же собственный призрак. Точнее, как зомби. Да и как еще назвать человека, у которого там, за душой, ничего, кроме фальшивого паспорта, не было?.. Разве что воспоминания... Вон там, на Таврической, жила "пионерзажатая" Ляхина, по прозвищу -Ираида-с-титьками. Это ведь из-за нее, Кастрюли, я впервые в жизни "стыкнулся". И с кем -- с Рустемом Гайнутдиновым!.. А на этой вот ступенечке гастронома, на второй снизу, помер, прикорнув к стене, тетисимин дядя Леня. Помер, как заснул, с двумя бутылочками "спотыкача" в авоське... А здесь, на повороте у Смольного, я соскочил однажды с задней площадки трамвая N 5. Этак лихо и тоже -- впервые в жизни, только почему-то против движения. И Город, уже любимый, но не ставший еще родным, послевоенный мой Ленинград раз пять перекувырнулся, и только чудо спасло меня. "Да те че, пацан, жить надоело? -- гладя меня по голове, говорил вовремя ударивший по тормозам шофер полуторки. -- Кто же так прыгает?! Прыгать надо всегда вперед, по ходу!.." . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вперед, эх по ходу -- вперед! С постепенным отставанием от несущейся в бездну колесницы Джагарнаута!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...Господи! Я ведь, едва меня выпустили, кинулся к первому же телефону-автомату. Поплотнее прикрыл за собой двери и, озираясь, набрал свой домашний номер. Аппарат был новехонький, никелированный, с прорезью под 25 центов и с кнопочным набором. Сработало без монеты. Внутри коробки дилинькнуло, пошли гудки вызова, раздался щелчок... И чей-то пугающе чужой служивый голос ответил: -- Дежурный по куфне прапорщык Мандула слухаеть! Я бросил трубку. Потом еще раза три я подкрадывался к этому испорченному автомату. Я набирал номера редакций, знакомых, давних любовниц, звонил на старую, пропади она пропадом службу, и везде, даже по 09 и 01, мое прошлое отвечало мне жлобским голосом этого странного Мандулы: "Шо?! Хто там?..". Вспоминается еще раннее июньское утро у Елисеевского, когда в разбитой зеркальной витрине я встретился взглядом с лагерным доходягой, беззубым, поросшим трехнедельной седой щетиной. Я вгляделся и сердце мое болезненно сжалось -- Господи, это кто? Неужто я?! Но даже в этот миг я все-таки нашел в себе силы не зажмуриться, прошептать тому совершенно непохожему на меня бомжу: "Только спокойно, Витюша! Без паники!..". Помню, как по-детски изумился, когда с летней улицы Воинова свернул на улицу Дзержинского и вдруг поскользнулся на не посыпанном солью, заледенелом тротуаре и, непонятно как устояв на ногах, выразился, как было принято у нас во взводе выражаться в непосредственной близости от не терпевшего мата старшины Сундукова: -- Та-ти-ти-та! И тотчас же из подворотни выбежал патруль. Красномордый, одышливый квази-маршал караульных войск сунул нос в мой идиотский паспорт и чуть не поперхнулся" "Кха-ак?!". Прохаркавшись, он зачем-то посмотрел на свет теперь уже не помню какую страницу и неожиданно сменил гнев на милость, подобрав пузо, щелкнул каблуками, козырнул!.. И я пошел себе дальше, опять никому на том свете ненужный, и даже, казалось бы, свободный... Кажется, именно в тот день я, все-таки не выдержав, подошел к газетному стенду. Увы, увы -- предчувствие и на этот раз не подвело меня! Первое же на что наткнулись проклятые глаза было приговором выездной сессии Военной коллегии Верховного суда. Все по тому же, по "ленинградскому делу". И даже мера наказания была все та же -- высшая... На всякий случай оглянувшись, я плюнул чем-то красненьким в усатую морду на первой странице и, беззаботно насвистывая Дунаевского, продолжил путь. И вот, прошагав какое-то совершенно несущественное расстояние, ну, скажем, метров тринадцать, я свернул за угол и оказался вдруг... на улице Восстания. Да-да, не на улице Гоголя, как должно было случиться по нашей, земной логике, а вот именно что -- на Невском проспекте, точнее -- на углу бывшей улицы Знаменской и все того же, с детства мною нелюбимого проспекта 25-го Октября. И опять повалил розовый такой невзаправдаший снег. Хорошо помню, как я подставил ладонь и снежинки все падали, падали на нее, падали и не таяли, елки зеленые... Господи, стоит только глаза закрыть, -- и все как наяву!.. И аккуратно располовиненный космическим лазером торт станции метро "Площадь Восстания", и Московский, с заколоченными крест-накрест дверьми, вокзал, и баррикада поперек Лиговки... А у памятника Александру III -- в просторечьи "комода" -- нацеленная в небо притиворакетная установка... ...и пока я, чертыхаясь, выковыривал эту самую пулю из живота, они опять выскочили из подворотни -- весь забинтованный генерал-капитан и три генералиссимуса с телефонными катушками... А потом еще это шествие. И опять было утро. И под ногами похрустывал целлофановый ледок, а высоко над головой невидимый "стеллз" тянул за собой четыре инверсионных полосы, розовых-розовых в лучах восходящего солнца. Они шли одной бесконечной нестройной колонной, как-то очень уж неумело, не в ногу. В общем-то, называя вещи своими именами -- попросту "канали", как скоты на забой, в сторону Большого дома -- троцкистско-бородатые, при галстуках и, -что совершенно сразило меня -- все, как один в черных сатиновых нарукавниках! По обеим сторонам Литейного стояло оцепление. Через каждые пару шагов -- по дусику с "калашниковым". Контингент двигался молча и лишь усталое тысячеподошвое шарканье нарушало рассветную тишину. -- Куда это их? -- как всегда невпопад, спросил я конопатого, в серой каракулевой папахе маршала с китайским гранатометом на плече. -- Так ведь леший их маму знает, -- пожал плечами маршалок. -- Нам начальство не докладывает. Может, к Богу в рай, а может, и вовсе -- в Левашово. А то куда же еще, ежели в ту сторону?.. И снова меня попросили предъявить документики. На этот раз трое в штатском. Все в черных очках и габардиновых плащах без хлястиков. Долго и с явно выраженным недоумением они по очереди вертели в руках несусветный паспорточек. Листали, переглядывались, перешептывались. -- Вы это... вы на свет посмотрите, -- робко посоветовал я. И вот, наконец, кульминация. Так сказать, апофеоз моих "бродяжьих" воспоминаний. Скверик у Спасо-Преображенского собора. Кусты бутафорской сирени, скамейка и на ней я, Тюхин. Я сижу, вытянув усталые, босые ноги, заложив лишенные ногтей кисти рук за голову. Я сижу и смотрю, как к соборной паперти -- ограда с бронзовыми турецкими пушками куда-то исчезла -- один за другим мягко подкатывают черные лимузины. Вот водитель в ливрее, обежав машину, распахивает правую переднюю дверку и на свет Божий появляется очередной ответственный товарищ. Строгий, темного цвета костюм, ослепительно белая сорочка, со вкусом подобранный галстук. И, конечно же, лицо! -- розовое такое, хорошо выбритое, без единой морщиночки. Новоприбывший быстрым, почти неуловимым движением обдергивает пиджак и, перекрестившись, поднимается по ступенькам. Из собора доносится хор. Певчие из Мариинки, прошу прощения, -- из Кировского поют что-то почти забытое, торжественно-похоронное. Кажется, "Гимн Советского Союза". Впрочем, что я говорю! -- не из собора, нет. Слева от главного входа табличка с титановыми -- на века! -- буквами:
   СОВЕСТЕЧИСТИЛИЩЕ
   Хотя кресты на куполах -- в целости и даже свежевызолочены. У дверей двое в черных очках проверяют пропуска. Ничего себе мальчики: в кожаных куртельниках, с шеями. Или в габардиновых плащах?.. Убей бог, не помню. Кажется, все-таки в куртках, потому как, вроде бы, -- лето. Вроде бы... Я ведь уже, кажется, говорил, что погоды там -- ни плохой, ни хорошей -- для меня лично как бы и не было. Все эти дни -- да что там дни -недели, месяцы, годы! -- все это, если так можно выразиться, время мне было -ни холодно, ни жарко. А уж если совсем начистоту, как товарищу Бесфамильному, то и не особенно уж и больно. Даже когда этот амбал Афедронов, хыкнув, перешиб мне только что загипсованную ногу. Мне было никак. Я ведь, сказать по совести, и супругу-то почти не вспоминал. Почему -- это уже другой вопрос. Совсем другой. И чтобы уж к этой теме больше не возвращаться, скажу вам вот что: русский человек, он ко всему привычный -- и к революциям, и к чужбинам. А после всего, что пережил я лично, возьму на себя смелость усугубить формулировочку: жизнь, господа, все равно прекрасна, даже если эта жизнь потусторонняя... А потому, милые вы мои, дорогие, хорошие -- что бы вам там не плели, какую бы чушь не втюхивали, -- не слушайте вы этих злобствующих не... Тут какие-то искры из глаз, провал в памяти. А когда я очнулся, он уже сидел рядом со мной. -- Это вы, Ричард Иванович? -- не поворачиваясь, простонал я. И как это ни странно, не ошибся! -- О-хохо-хохонюшки! -- вздохнул мой сосед, закидывая ногу на ногу. -- Ну и задали вы мне, Тюхин, задачку! Я вас, такой вы сякой, прямо-таки обыскался!.. -- и тут он заговорщицки понизил голос: -- А ну-те-с, как на духу, как диссидент... м-ме... диссиденту!.. Да, это был он -- мой таинственный Вергилий из подвала, теперь уже совершенно позитивный, уже не седой, в круглых, для инвалидов по зрению, очечках, в луначарской бородке клинышком, в соломенной шляпе, в сандалиях на босу ногу. Я посмотрел на его длинные, как у Конфуция, ногти, на слуховой, с проводочком, аппаратик в ухе и -- сам не знаю почему -- расплакался, как ребенок, и рассказал ему все... Ну, почти все... -- Ах, Тюхин, Тюхин, -- только и покачал головой Ричард Иванович Зоркий. И был вечер. И по небу плыло кучерявое закатное облачко. И когда Ричард Иванович, откинув голову на спинку скамейки, спросил меня, что оно мне напоминает, это самое облачко, я как-то сразу вдруг опомнился и прямо в его предательски засвиристевший аппаратик заявил, что облако это удивительно напоминает мне профиль нашего дорогого и любимого Вождя, друга всех угнетенных Вселенной -- товарища С., Ионы Варфоломеевича. Зазвонили колокола. У Ричарда Ивановича мелко задрожал подбородок. -- Здорово же они вам зрение откорректировали, -- прошептал он, -квалифицированно!.. -- Теперь не "поплывет"? -- Куда там?.. Мы замолчали. И вовремя. Ибо именно в этот миг через боковой, на часовенку, выход, откуда прежде выносили гробы, выбежал очередной "очищенный". Нет, даже не выбежал, а вылетел, как ошпаренный -- весь уже не номенклатурно розовый, а бурячный какой-то, взъерошенный, со съехавшим набок галстуком и перекошенной, как у... ну, сами догадываетесь, как у кого -- физиономией. В отличие от всех прочих, бодрой рысцой возвращавшихся к паперти, этот товарищ зачем-то рванул через площадь, к дому с проходным -- на Артиллерийский переулок -- двором. Бежал он зигзагами, как через минное поле и рот у него был разинут, а глазищи вытаращены. До ворот оставалось уже всего ничего, когда на крылечко собора вышел молодой человек и навскидку, почти не целясь, трижды выстрелил. Бегун споткнулся о высокий паребрик и, всплеснув руками, упал. Ричард Иванович снял шляпу и, покосившись на меня, начал обмахиваться ею. -- А ведь сколько раз было говорено, -- вздохнул он, -- храните деньги в сберегательных, господа хорошие, кассах! Летайте... м-ме... только самолетами Аэрофлота! Увы, -- не вняли! И вот результат -- в одно ухо влетело, в другое, видите ли, вылетело... Я -- на всякий случай -- не перекрестился. -- Все понимаю, -- сказал я, -- патрули, баррикады, суровая необходимость дисциплины и порядка. С трудом, но все-таки могу сообразить, что такое "чистая совесть". С этим, похоже, все ясно, Ричард Иванович. Но вот куда подевались голуби? -- Голуби? -- удивился он. -- Ну, птицы такие, с крыльями. Знаете, Зоркий, здесь, у собора, всегда была уйма сизарей. Бывало, стрельнет машина глушаком, так они буквально -- стаями. И -- в небо, в -- небо!.. Большие такие, жирные!.. -- Жирные? -- он пожевал губами. -- Ну, коли жирные, так уж скорее всего... м-ме... съели. -- Он задумался. -- Слушайте, а это уж не те ли, что на свадебных тарелочках, белые такие?.. -- И парами! -- подхватил я. -- И... м-ме... целуются!.. Ну да, ну да!.. Вот видите, Тюхин, даже голубь с крыльями и тот, голубчик вы мой, не может без пары! А вы, бука вы этакий, все один да один. Вона ведь как истаскались -- одна кожа да кости!.. -- И тут он положил руку на мое голое колено. -- А между тем, она-то вас поди все ждет, такой вы сякой, поди комкает занавесочку, переживает... -- Переживает, -- одними губами вымолвил я. -- И тоже, заметьте, одни-одинешенька! Худенькая такая, грустная... Я встряхнул головой: -- Ху-уденькая?! Минуточку-минуточку, вы это о ком? -- Ай-ай-ай, Тюхин, что значит -- о ком?! Да о ней же, Тюхин! О той, которая вот уже три месяца ждет вас по адресочку, записанному в вашем паспорте... Сердце мое забилось, губы пересохли. -- В па... в паспорте?! -- довольно-таки натурально изумился я. И, якобы волнуясь, полез в карман, хотя, ну конечно же, догадался о каком таком таинственном адресочке шла речь и в уме повторил его, незабвенный, самим Афедроновым в меня вколоченный. И вот я вынул свою "ксиву" и, полистав странички, -- батюшки-светы! -- обнаружил на одной из них, как раз на той самой, где обычно ставится штемпелек ЗАГСа, -- едва заметную, полустершуюся уже карандашную, рукой Кузявкина, запись: в экстраординарных случаях: Салтыкова-Щедрина 32/34, прямо под арку, второй этаж, звонок с красной пупочкой. -- Нет, это надо же! -- сдвинув со лба на нос розовые очки, почти артистично восхитился я. Но тут, елки зеленые, как раз шлепнули второго бегуна. И уж этого-то паренек в кожане срезал первой же пулей! -- Молодцом! -- одобрил Ричард Иванович, правда, непонятно кого. Я посмотрел на Р. И. Зоркого -- долго так, пристально и, сам не понимаю почему, вдруг тяжело вздохнул и... сознался: -- Знаете, а ведь я там, на Литейном, сказал им, что вы совсем не слепой... -- То есть, что называется, ...м-ме... стукнули? Я покаянно потупился. -- Эх, Тюхин, Тюхин, -- глядя в небо, сказал Ричард Иванович, -- с вами... м-ме... не соскучишься. Эка невидаль -- стукнули!.. А я по-вашему, тогда, на Суворовском, в райсобес, что ли, побежал звонить?! Ведь и я, душевный вы мой, сообщил про вас... м-ме... куда следует. То бишь, как вы изволите квалифицировать, -- настучал-с!.. Так что -- квиты-с!.. -- И Ричард Иванович Зоркий снял свои черные очки и этак небрежно принялся протирать их платочком. Господи, мороз прошел по моей чудом не содранной коже! На том месте, где у нормальных людей были глаза, а у таких, как товарищ майор Бесфамильный, фломастерные нолики -- на том самом месте я увидел два незаживших еще, стянутых суровой ниткой шва -- этаких, знаете, по-интеллигентски-неумелых, сикось, как говорится, накось, с необрезанными кончиками. И вот он, сучий потрох, протер несусветные свои окуляры, надел их, и обняв меня за плечо, сказал: -- Эх вы, тюха-матюха, Антроп неверующий!.. А ведь как оно там, в Евангелии? Стучите, товарищи, и вам?.. -- И вам... откроют, -- непослушными губами досказал я. И он хохотнул козлячьим своим хохотком, торкнул меня локоточком: -- Да откроют, откроют, такой вы сякой, уж будьте уверены! А то ведь как-то не по-людски получается: дамочка ждет, время -- идет. И он, построжав лицом, посмотрел на часы, обыкновенные такие, типа "Электроники". Только цифры на них, как перед ракетным стартом, отстегивались в другую сторону: девять... восемь... семь... шесть... И вот он посмотрел на эти необыкновенные часики и без тени улыбки на лице произнес: -- Вижу, Тюхин, третьим глазом вижу предначертанное! Ви-ижу! -- простирая руку, воскликнул он. -- Вижу кабинет с моей личиной на стене! Вижу чей-то непомерный, бледный чей-то лоб, а на нем роковые словеса, Тюхин: мене, текел, упарсин... Вы... м-ме... Библию-то читали? В животе у меня предательски забурчало. -- Читал, -- сглотнув слюну, еще раз сознался я. -- А причем здесь пир Валтасара? -- А притом, друг мой, -- скорбно ответил он, -- а притом, голубь вы мой сизокрылый, что приказ о моем аресте подписан как раз... м-ме... сегодня, то бишь 17-го июня 1948 года, причем ровно, -- и он снова глянул на часы, -- ровно пять минут назад! -- вот так он и сказал мне, Ричард Иванович Зоркий, слепец-провиденциалист, боец незримого фронта. -- Так что -- пора, Тюхин! -сказал он и, вставая, хлопнул руками по коленям. -- Пора, пора!.. От потрясения у меня выпала вставная челюсть. -- Но за фто, за фто?! -- вскричал я. -- Что значит "за фто"?.. Ну, скажем, за потерю сугубо секретных ключей... Да вы, касатик, не переживайте, пустое все это! -- успокоил мой слепой друг. -Днем раньше, днем позже, какая... м-ме... разница? Главное, что -- финита! А времени, Тюхин, осталось в обрез: только-только собраться -- кружка, ложка, зубная щетка, заветный томик... м-ме... Кушнера. Ну и, разумеется, уничтожить компромат: шифры, списки, ваучеры, спекулятивную тушенку... -- О Господи! -- простонал я, засунув челюсть на место. Никогда не забуду этого его электрического вздрога: -- Вы это как -- всерьез или к слову?.. Ну про Бога, про Господа? Вы что -верующий? И уж совсем было открыл я рот, чтобы сказать всю правду, как на духу, но опять, опять, елки зеленые, тот самый, сидящий во мне на стреме, что было сил скомандовал моим же идиотским голосом: "Молча-ать! Та-ти-ти-та!..". И я сам же себе, не раскрывая рта, ответил: "Да молчу, молчу, елки зеленые!..". Дунул ветер. От церкви пахнуло афедроновским формалинчиком. Невидимый звонарь на колокольне начал неумело вызванивать полузабытую мелодию партийного гимна. И чтобы молчание мое не выглядело совсем уж подозрительно, я сказал, лишь бы что-то сказать: -- Выходит, -- сказал я, -- выходит, все повторяется, Ричард Иванович? И вожди, и постановления?.. Так это что же, выходит, и... и Отечественная война?.. И Финская?.. -- Да вы что, не материалист, что ли? -- удивился он. -- И... и... и тридцать седьмой год?! -- последнее слово я выкрикнул так громко, что у меня даже голос подвихнулся. Колокольный перезвон смолк на полузвуке. Шарахнув дверью, на крылечко собора выбежали товарищи в габардиновых плащах. -- Рича... -- начал было я, но имя нового друга и наставника так и застряло у меня во рту. Ричарда Ивановича рядом уже не было. Он словно бы улетучился, этот странный Ричард Иванович. Только ирреально-розовая пыль вилась над вечерним асфальтом. -- Ну, это уже булгаковщина какая-то, -- прошептал я.
   Глава седьмая
   Грабеж среди белой ночи
   Невеселая мыслишка посетила меня той ночью на Саперном. "Травиться и стреляться уже бессмысленно, -- подумал я. -- Жить против хода дальше -- еще глупее, ибо лично мне, Тюхину, эта самая обратная перспектива не сулила ничего утешительного. Ну, в лучшем случае, Колыму. Что делать? -- подумал я, стоя по иронии судьбы под мемориальной доской Мамина-Сибиряка, автора так и не прочитанного мной романа "Золото". "Что делать, Эмский, неконвертируемый ты мой?" -- безрадостно вопрошал я себя, и ответа на этот извечный русский вопрос у меня, Финкельштейна, не было. И тут смятенная тюхинская душа моя заговорила на разные голоса, как это уже случилось однажды -- в больнице Скворцова-Степанова. -- Может напиться, мужики, а? -- неуверенно спросил трезвенник Эмский. -- Где, на какие шиши?! -- тоскуя, вздохнул этот вечно во всем сомневающийся алкаш Тюхин. -- Свинья грязи найдет, -- сказал афористический Финкельштейн. И как всегда оказался, подлюка, ближе всех к истине. Фантастическое, уму непостижимое видение предстало взору моему, когда я подошел к улице Восстания. Я даже -- на всякий пожарный -- глянул поверх очков (а ну, как мерещится?), но нет -- это был не обман зрения, а самый что ни на есть настоящий пивной ларек! -- один из двух знаменитых, стоявших здесь некогда спина к спине "сиамских близнецов" -- и он, несмотря на самое невозможное время -- было уже заполночь -- фунциклировал!.. И уж что совершенно доканало всех троих -- даже очереди не было... "Не может быть!" -- не поверил прибавивший ходу Тюхин. Он рысцой перебежал пустынную улицу, и, сунув голову в амбразурку, хрипло осведомился: -- Пиво есть? Занавесочка дернулась, возникла фанерная табличка. "Онли хард карренси" -прочитал по-английски Тюхин. Эмский вытаращился и глуповато, как все поэты, вопросил: -- Это как это?.. -- А так, бля! -- скрежетнул вставной челостью побледневший Тюхин. -- Они, пидоры, по ночам что хотят, то и делают! -- и чуть не зажмурился от бессильной злобы и простонал, как бывало в камере, -- У-у, суки позорные!.. Финкельштейн промолчал. Он наморщил свой не шибко большой, но довольно-таки смекалистый лоб и вдруг сунул обе руки в карманы пальто. Того самого, пропади оно пропадом, однобортного... -- Что, паспорт?! -- испугался Эмский. Финкельштейн, все так же молча, вывернул подкладку и -- вы знаете -оказался-таки опять абсолютно прав, ибо в левом кармане она и обнаружилась -искомая прореха... -- Что и требовалось доказать! -- снисходительно заключил этот, извините за юмор, Витохес-Герцл. Остальное было делом техники. Трясущимися пальцами Тюхин прощупал полу и... замер. -- Ну... что? -- задохнувшись, спросил Эмский. -- А то! -- подмигнул ему Финкельштейн и, деловито сопя, выудил на свет Божий металлический -- с орлом -- доллар. -- Кружку! -- хлопнул монетой о прилавок поездивший по заграницам Эмский. -- Таки -- две! -- поправил его Финкельштейн. -- Это самое... Три, бля! -- вскричал Тюхин. -- Нет -- четыре!.. Внутри "сиамского близнеца" захоркал пивной кран. Высунулась огромная, с рыжими, как у Афедронова, волосами на пальцах, рука с кружкой. Родимой такой, стеклянной, наполненной по самую рисочку! -- И шапочка розовой пены была у нее набекрень! -- прошептал уже развязавший в уме стихотворец Эмский. Вобщем, когда я допил восьмую, этот рыжий облом предложил мне расписаться в ведомости. Мол, я -- такой-то такой-то, причитающуюся мне сдачу получил полностью. Я пошатнулся и, тупо таращась, пересчитал. Вышло 99.998 рублей 24 копейки. Я заказал еще одну кружку. Поскольку "сиамские близнецы" располагались под самой стеной районного вендиспансера, я, по заведенному здесь обычаю, терпеливо выждал сорок секунд -ибо столько и выдерживали в нашем питерском климате бледные спирохеты -- я отсчитал в обратную сторону от сорока до единицы и выпил эту девятую, последнюю, так же как и все прочие, -- залпом, ни разу не переведя дух. Я допил ее -- последнюю свою в жизни кружку -- и осоловело остолбенел.