После каждого сеанса товарищ подполковник проявлял явные признаки жизни: моргал, энергично встряхивался, крякал, впрочем, признаки эти, к сожалению, с каждым разом проявлялись все слабей, все неотчетливей. "Эти -- упадик сил!" -- констатировал санинструктор Бесмилляев, после чего больного положили под капельницу и для подкрепления организма ввели ему через вену пятьсот кубиков мясного, как впоследствии выяснилось, зараженного вирусом СПИД бульона. Курс лечения закончился кварцевыми процедурами. После капельницы пациент окончательно успокоился и даже, как заявил все тот же Бесмилляев, "ширико зивнул" -- тут Негожий показал обеими руками широту этого фантастического зевка: "Во так вот!" товарищ Копец зевнул и, как это ни прискорбно, так и остался лежать с разинутым ртом, весь такой тихий и совершенно уже не похожий на себя. "Бели такой, биледни!" -- покачал головой сокрушенный санинструктор. И тут они, гады, подвели меня к кровати, к той самой, на которой недавно лежал тяжело травмированный товарищ Бдеев, они подвели меня к пустующему с виду ложу скорби и осторожно откинули одеяло. Никакого такого Копца я, то есть, пардон, Тюхин, а если еще точнее -- рядовой М. под одеялом не увидел. На простыне лежало судно. Большое. Белое. Но вовсе не какой-нибудь там поэтический "Теодор Нетте", а самое что ни на есть заурядное -- больничное эмалированное, какими Тюхину, да и мне тоже, не раз приходилось пользоваться в Лейпцигском госпитале после операции. -- И это что, это по-вашему товарищ Копец?! -- ахнул рядовой М. Трое суток подряд Тюхин пил без просыпу. В пьяном угаре возникали неопознанные летающие лица с широко разинутыми ртами. Голубая радиофицированная мыльница издавала интродукции и враждебные делу социализма голоса. На плацу вокруг обрезанной ракеты происходили фаллические оргии. Однажды, совершенно обезумев, Тюхин завопил с торжественной трибуны: "Это не они, это мы пришельцы, мы -лимонианцы и мфусиане!" По этому поводу было назначено импровизированное факельное шествие со специально для этого случая взятой напрокат у Хромого Пауля овчаркой (немецкой). Главного военного преступника Рихарда Иоганновича тщательно искали, но так, к сожалению, и не смогли найти. Зато в спецхранилище нашли еще три канистры, а чуть глубже под ними -- находка имела место в пожарном ящике с песком -- обнаружили сразу три партийных билета: товарища Хапова, товарища Кикимонова, товарища Копца, все с неуплаченными аж за год партвзносами. Ловили петуха. И хотя после реабилитации Христины Адамовны харч улучшился -опять, как по волшебству, появились макароны, тушенка, сосиски и даже (sic!) бифштексы с кровью , -- вышеупомянутого недожареного петуха ловили всем контингентом, но тоже без особого успеха. Христину Адамовну провозгласили Всеобщей Матушкой-Кормилицей. Однажды с пьяных глаз Тюхин полез на нее, но утром обнаружилось, что это вовсе не Матушка, а мешок с мукой, тоже неизвестно откуда взявшийся в чулане. По утрам вообще было так плохо, что и пробуждаться-то не хотелось. Но после завтрака уже пели хором, а к вечеру Тюхина так и подмывало сходить в санчасть и использовать находившегося там на излечении товарища Копца по его прямому назначению. Так продолжалось, повторяю, целых три дня. А впрочем, может, и больше, и все три месяца -- и все запоем, без продыху. Пил Тюхин всегда точно так же, как и писал -- вдохновенно. Вечером 14 декабря, когда совершенно очумевший Витюша высунул голову из окошка "коломбины" и попытался исполнить арию Риголетто, из дикого бурьяна, каковым поросла штурмовая полоса, высунулся долгожданный черт. Только на этот раз никакой не аллегорический, а самый натуральный: с мефистофельской бородкой, с рогами, с копытами и, что самое поразительное, с хвостом в виде шнура от батарейного утюга, украденного, как подозревали, все тем же Ромкой Шпырным. -- Ну-с, гражданин хороший, -- с укоризной сказал Тюхин, -- или вы тоже считаете, что там, в санчасти, Копец?.. -- А что же еще может быть после шоковой терапии? -- искренне удивился нечистый, немытик и одновременно аксютка. -- Да ведь только копец и получится, ваше высокопревосходительство!.. На этом Тюхин и вырубился... Была ночь. За фанерными стенами "коломбины" стенал норд-ост. -- Нет, голубчик, -- меняя рядовому М. компресс на лбу, выговаривал Рихард Иоганнович, -- так ведь... м-ме... и спятить недолго. Мыслимое ли дело -- три недели на кочерге?! Пластом лежавший на полу, бледный, как покойник, Тюхин слабо сопротивлялся: -- Я это... я однажды полтора года пил... -- Эх, и нашли же чем хвастаться! Тоже ведь, поди, до чертиков допились?.. Э-м-мме... А я опять, опять, минхерц, в опале! Тяготы подполья, ищейки, конспирация... -- Черный, как черт, слепец-провиденциалист, дохнув могилкой, склонился над Витюшей. -- Поверите ли: всю прошлую ночь провел в кочегарке, под угольными брикетами!.. Что творится, что творится, Тюхин, развал, анархия, вакханалия!.. Полный и безоговорочный, извините за выражение, бардак-с! -- Он заморгал. -- Ви-ижу! Третьим глазом вижу: не сегодня-завтра эти недоумки произведут ее в живые богини! Вот помяните мое слово, Тюхин: вы ей: "Матушка-Кормилица!..", а она, чертова перечница: "Нишкни, червь! Ты кто таков, чтобы меня, бессмертную, -- по матушке?! Зови меня отныне -- Христина Муттер Клапштос!.." Вы с ней, Тюхин, на бильярде не игрывали? И не вздумайте, не рекомендую, батенька, она ведь мне, мне, Григорию Ивановичу Зоргенфренду, четырежды носившему титул "Золотого кия Внутренних Органов", она мне, верите ли, три шара форы дает!.. Тягостно вздохнув, Зоркий еще ниже нагнулся над Тюхиным. -- Эка ведь вас, наказание вы мое, высушило! В чем только душа держится! Будете еще так пить?! И Тюхин, с трудом расцепивший зубы, смертельно бледный, похмельно трясущийся Тюхин, блуждая взором, мученически выстонал в ответ одно-единственное слово: -- Бу-уду!.. Как это ни странно, последним гадом Рихард Иоганнович все-таки не оказался: сам догадался поднести болящему граммулечку, да еще и уважительно чокнулся с ним. С неописуемыми страданиями, давясь, рядовой М. принял спасительную порцию. С минуту посидев на полу в полной неподвижности, он полез за куревом. Одну сигаретку Витюша сунул себе в рот, другую протянул благодетелю. Тот поблагодарствовал, но прикуривать не стал, сунул подарочек за ухо, про запас. -- Сами знаете, каково оно, когда снимут с довольствия, -- пояснил он. Мало-помалу Тюхин пришел в себя. Не удержавшись, он поведал Зоркому ужасающую историю злодейски залеченного товарища подполковника. -- Судно, говорите? -- надломив левую бровь, задумчиво произнес похожий на эфиопа оппозиционер. -- Да нет, Тюхин, два этих добрых молодца здесь совершенно не при чем. Сие трансмогрификация, сиречь -- очередное, хотя и, согласен, не вполне стандартное, проявление трансформа. Одни становятся птичками, другие -исходным материалом для эскалопа... Ну, а третьи... м-ме... а у третьих совсем иная планида, сокровище вы мое, дорогой вы мой трансформант из гражданского состояния в военное!.. -- А четвертые, почему же некоторых это и вовсе не затронуло? -- Так ведь тут, как с гипнозом, Тюхин: одни подвержены, другие -- не очень, чтобы сразу, а иным всякие там Чумаки, как горох об стенку... По этому поводу выпили еще. Поговорили о политике, заклеймили новые порядки. -- Слушайте, как вас там, -- воскликнул заметно оживившийся рядовой М., -- а хотите я вам свои новые стихи почитаю? Григорий Иоаннович растерянно захлопал глазами: -- Стихи?! Да вы что -- в таком вот... м-ме... состоянии и еще сочиняли?! -- А это уже как болезнь, -- отмахнулся Тюхин, -- неизлечимая. Меня ведь хоть за ноги подвесь, я все равно сочинять буду. -- Ну... если уж невмоготу... -- Поэма, -- ловя его на слове, объявил Тюхин, да так громко, что Ричарда Ивановича покоробило. -- Новая поэма под старым названием "Омшара". Нервных просим покинуть помещение! И рядовой М., предварительно закрыв на задвижечку "коломбину", достал из бардачка заветную тетрадку. Насчет "нервных" он, конечно, перехватил, но всем, кто стихами не шибко интересуется, с удовольствием рекомендуем пропустить к чертям собачьим эту, специально выделенную отдельной главой, так называемую "поэму". Право, ничего не потеряете, господа!..
Глава четырнадцатая
Омшара (поэма)
"Вишь ты", сказал один другому: "вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?" Н. В. Гоголь. "Мертвые души" А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным -все под горку, под горку и -- в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях -за Клубочком, к Удельнинской росстани... Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи. -- Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! -так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом: -- А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо -- нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной -- Добро!.. И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый: -- Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?.. -- А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!.. И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький -- хамс! -- проглотило!.. И прорекло, облизываясь: -- Ну так шо, Колобок, -- ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!.. И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа -- затомилася, та ли пасть о ста зубищах -- задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом -- бабах! -- ножиной-сапожиной!) -- Хык-хык! -- отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек. -- Хы-ык! -- перегнулся вдвое Беспрозванный. -- Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!.. И выхватив из кобуры "ТТ", пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!.. Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая... Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл... И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант -- "Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!" И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там -- фонарные столбы, а промеж них -- стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир... Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: "Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!" И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной -- о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный... И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку -- правую, он простирал вперед, то бишь -- назад, на "зону", туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его... Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса... И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот... Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: "Гамарджоба!" -- Но где же правда?! -- задохнулся я, Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?! И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: "Кто не слеп, тот видит!.." И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком: -- Ужо тебе!.. И бронзовая длань о ужас! -- три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла. -- Пык-пык! -- сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка... И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный... Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре... -- О что -- та-та -- с тобой? -- воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что -- та-та -- с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?.. И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов -- отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!.. Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта... И умер я с тоски... Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит... Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел -- брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр -- кепчурку-то сними! -предмет надежды, веры и любови... И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест -- неисчислимые птибрики, а одесную -- бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба. -- Та-та-ти-та! -- фальшивила труба. -- Стук-стук! Пук-пук! -- и там и сям звучало. И в лоб себя, как все вокруг, бия, -- Тык-тык! Пык-пык! -- воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая... Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу -- но грязну, грязну, грязну... -- Так ведь тону же! -- догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся... Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей... И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку. -- Тыр-пыр -- семь дыр! -- сказал. -- А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть? И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался: -- Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?.. -- Я тут! -- воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил. -- На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! сказал он, озираючись уныло, -- Вы где?.. Ау-уу!.. И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский. -- На волю, говорите? -- повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!.. И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное! -- Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой "мальборо" в зубах. -- Горыть в сэрдцах у нас! -- заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось! -- Держи его! Бери! -- завыла хором несметная толпа переперденцев. -- Всегда готовы! -- птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад. -- Ату его! Ату! -- прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания... И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше... больше не мое...
Подпольный горком действует
Когда рядовой М. закончил читать, ни Ричарда Ивановича, ни Рихарда Иоганновича, ни Григория Иоанновича в "коломбине" уже не было. Непостижимо, но факт: дверь так и осталась закрытой изнутри на задвижку! Что же касается окошка, то через него не пролез бы даже Ромка Шпырной, имевший, как известно, поразительные способности по этой части. Неблагодарный слушатель исчез, оставив на телеграфном ключе свою знаменитую, с опаленными полями и прожженной тульей, соломенную шляпу. Эта привычка скрываться в самый нужный момент -- водилась за ним и раньше, но на этот раз Зоркий слинял с каким-то подчеркнутым цинизмом -не притронувшись к бромбахеру, бросив на пол сломанную надвое последнюю Витюшину сигаретину, и это в тот самый момент, когда возбужденного автора так и подмывало чокнуться в очередной раз. Кроме того существовал целый ряд вопросов, которые не терпелось прояснить рядовому М., и тем более в свете столь обидного исчезновения. Ну в частности: не болит ли у него, у Рихарда Иоганновича, спина после табуреточки? Дело в том, что этот напрочь лишенный совести иллюзионист, с которым, как читатель должно быть помнит, Витюша проживал в одном номере, повадился одно время, являясь под утро, наотмашь бухаться спиной на кровать. Упав, он блаженно раскидывал в стороны свои, обагренные кровью невинных жертв, руки и стонал: "Уста-ал! Чертовски, Тюхин, уста-ал!" В конце концов терпение у Витюши лопнуло и он подсунул этому энкавэдэшнику под кровать перевернутую вверх ножками табуреточку. Надо ли говорить, что вопль, который издал той ночью Рихард Иоганнович, был способен поднять на ноги даже Ваню Блаженного?.. А еще Витюша собирался поинтересоваться относительно старшины Сундукова, чье грядущее перевоплощение в космические адмиралы представлялось ему с одной стороны совершенно неизбежным, с другой -- он как автор ума не мог приложить, каким таким фантастическим образом оно могло осуществиться... Ну и самое, самое, пожалуй, главное: у рядового М. прямо-таки язык чесался узнать, каково это -оказаться в положении гоголевского поручика Пирогова, тоже, как известно, жестоко выпоротого, и хотя Р. И. был выпорот не пьяными иностранцами немецкого происхождения, а всего лишь впавшими в голодный мистицизм недоумками -- это, по мнению Тюхина, было не менее оскорбительным для любого мало-мальски уважающего себя русского интеллектуала. О, не говоря уже о поэме! Ни взглядом, ни подергиванием щеки, ни внезапной хрипотцой в голосе не выдавая своей по этому поводу заинтересованности!.. Спокойствие! Полное спокойствие, господа!.. Нам ли привыкать к опустевшим креслам в зале?! Забухшая от сырости дверь с трудом поддалась. Тюхин глубоко вдохнул ночной, чреватый дождем воздух и замер, вслушиваясь. Где-то далеко погромыхивало. Сильный, порывистый ветер бренчал растяжками антенны, стрекотал самодельным, вырезанным из жести Отцом Долматием, пропеллером на флюгере. Витюша закрыл глаза и, точно прозрев, увидел очами души быстрые, несущиеся над самой "коломбиной" встречные облака. Дуло прямо в лицо. Ветер гудел в ушах, и Тюхину, замершему в дверном проеме, казалось, что он стоит на капитанском мостике летучего голландца, на всех парусах несущегося через кромешную тьму, по некоему, одному Богу известному, круготемному маршруту. -- Вижу, третьим глазом вижу... -- прошептал Витюша, и захлебнулся темным ветром вечности, вздыбившим волосы, выжавшим слезы из глаз. И он еще крепче зажмурился, еще глубже вздохнул, еще отчаянней подумал: "И все равно, все равно!.." ... А когда он открыл наконец глаза, она уже стояла внизу, у лесенки, чернобривая, в домашнем халате, с двумя бутылками шампанского в руках, с бумажечками в кудряшках, белоликая, могутнорукая и до такой степени... близкая, что Тюхин обмер и внезапно севшим голосом пролепетал: -- Христина Адамовна! Вот сюрприз! Как себя... э-э... чувствуете? И Матушка-Кормилица, нахмурив аксамитный, как у Солохи, лоб, глубоким грудным голосом провещала: -- Неудовлетворительно! Ну разве ж мог Тюхин, человек, при всех его недостатках, душевный, отзывчивый, разве же мог он не откликнуться?! Уже в "коломбине", поспешно, но как бы и не совсем по своей воле, раздеваясь, он, правда, успел для очистки совести ужаснуться: -- А это... а Виолетточка? -- Нету твоей Виолетточки, -- тяжело сопя, ответила на это Христина Адамовна Лыбедь. -- Была, да вся вышла: по рукам жучка пошла по твоей милости! -- По рукам?! -- По строкам, по векам!.. И тут высокая гостья действительно хлопнула Тюхина по его блудливым, не туда куда надо сунувшимся, как всегда, ручищам! -- А ну!.. А ну, кому сказано?! Ишь!.. Я сама... Это что там у тебя?.. Тьфу, гадость какая!.. А ну-ка, ну-ка!.. Ну-у, Тюхин!.. Всякое Тюхин видывал в своей жизни, но такого!.. но чтобы этак вот!.. Когда, отдышавшись, он, с присущим ему легкомыслием, а если уж называть вещи своими именами, со свойственным ему бесстыдством, похлопал Христину Адамовну по ягодице: -- Ну, чай, теперь твоя душенька довольна? -- когда он позволил себе такое непростительное панибратство, из мирно лежавшего дотоле тела, вместо ожидаемого Витюшей счастливо-опустошенного вздоха, неожиданно раздалось: -- И что, и это -- все-о?! Вот уж верно говорят: с говна пенок не снимешь! -вздымаясь, воскликнула живая богиня Христина Муттер Клапштос, и вдруг обрушилась на злосчастного солдатика, как девятый вал на песочный замок!.. -- А ну-у!.. Что было после этого зловещего междометия, Тюхин и по сей день не может вспоминать без содрогания. Лишь под утро, когда эта ненасытная бетономешалка, на полувздохе вдруг вырубившись, захрипела, Тюхин перевел дух. Как любила говаривать одна его знакомая: совсем хорошо, это когда аж нехорошо становится, но в данном конкретном случае Тюхину стало совсем плохо . Истерзанный, с бьющимся, как у пойманного кролика сердцем, он лежал на спине, устремив неподвижный взор в потолок. Ни единой мысли, ни своей, ни чужой, не было в его опустевшей, как батарейная ленкомната, голове. Лишь огненные Рихарды Иоганновичи, показывая языки, сучили копытами в воспаленных от бессонницы глазах. Смертельно хотелось закурить, но даже пошевелиться не было никакой физической возможности: тяжеленная, как балка, на которой он хотел повеситься, ножища лежала на нем поперек. Из прострации вывел свист. Чуткое ухо военного радиста уловило знакомые знаки морзянки: ... -- -- -- ... .. -- .. (СОС ?). Кто-то неведомый запрашивал, не бедствует ли он?.. Тюхин выбрался из-под заснувшей мертвым сном Христиночки Адамовны, как чудом уцелевший пилот из-под обломков потерявшего управление и рухнувшего на землю стратегического бомбардировщика. Воровато подобрав обмундирование, он переступил через бездыханный труп и на цыпочках двинулся к выходу. Под босую пятку попала пробка шампанского. Витюша непроизвольно чертыхнулся и замер от ужаса на одной ноге, прислушиваясь. Ни вздоха, ни шевеления не раздалось за спиной. Шесть порошков люминала, подсыпанных в кружку Живой Богини, не сразу, но возымели свое действие.
Глава четырнадцатая
Омшара (поэма)
"Вишь ты", сказал один другому: "вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?" Н. В. Гоголь. "Мертвые души" А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным -все под горку, под горку и -- в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях -за Клубочком, к Удельнинской росстани... Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи. -- Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! -так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом: -- А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо -- нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной -- Добро!.. И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый: -- Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?.. -- А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!.. И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький -- хамс! -- проглотило!.. И прорекло, облизываясь: -- Ну так шо, Колобок, -- ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!.. И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа -- затомилася, та ли пасть о ста зубищах -- задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом -- бабах! -- ножиной-сапожиной!) -- Хык-хык! -- отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек. -- Хы-ык! -- перегнулся вдвое Беспрозванный. -- Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!.. И выхватив из кобуры "ТТ", пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!.. Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая... Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл... И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант -- "Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!" И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там -- фонарные столбы, а промеж них -- стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир... Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: "Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!" И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной -- о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный... И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку -- правую, он простирал вперед, то бишь -- назад, на "зону", туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его... Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса... И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот... Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: "Гамарджоба!" -- Но где же правда?! -- задохнулся я, Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?! И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: "Кто не слеп, тот видит!.." И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком: -- Ужо тебе!.. И бронзовая длань о ужас! -- три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла. -- Пык-пык! -- сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка... И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный... Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре... -- О что -- та-та -- с тобой? -- воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что -- та-та -- с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?.. И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов -- отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!.. Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта... И умер я с тоски... Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит... Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел -- брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр -- кепчурку-то сними! -предмет надежды, веры и любови... И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест -- неисчислимые птибрики, а одесную -- бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба. -- Та-та-ти-та! -- фальшивила труба. -- Стук-стук! Пук-пук! -- и там и сям звучало. И в лоб себя, как все вокруг, бия, -- Тык-тык! Пык-пык! -- воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая... Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу -- но грязну, грязну, грязну... -- Так ведь тону же! -- догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся... Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей... И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку. -- Тыр-пыр -- семь дыр! -- сказал. -- А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть? И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался: -- Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?.. -- Я тут! -- воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил. -- На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! сказал он, озираючись уныло, -- Вы где?.. Ау-уу!.. И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский. -- На волю, говорите? -- повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!.. И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное! -- Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой "мальборо" в зубах. -- Горыть в сэрдцах у нас! -- заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось! -- Держи его! Бери! -- завыла хором несметная толпа переперденцев. -- Всегда готовы! -- птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад. -- Ату его! Ату! -- прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания... И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше... больше не мое...
Подпольный горком действует
Когда рядовой М. закончил читать, ни Ричарда Ивановича, ни Рихарда Иоганновича, ни Григория Иоанновича в "коломбине" уже не было. Непостижимо, но факт: дверь так и осталась закрытой изнутри на задвижку! Что же касается окошка, то через него не пролез бы даже Ромка Шпырной, имевший, как известно, поразительные способности по этой части. Неблагодарный слушатель исчез, оставив на телеграфном ключе свою знаменитую, с опаленными полями и прожженной тульей, соломенную шляпу. Эта привычка скрываться в самый нужный момент -- водилась за ним и раньше, но на этот раз Зоркий слинял с каким-то подчеркнутым цинизмом -не притронувшись к бромбахеру, бросив на пол сломанную надвое последнюю Витюшину сигаретину, и это в тот самый момент, когда возбужденного автора так и подмывало чокнуться в очередной раз. Кроме того существовал целый ряд вопросов, которые не терпелось прояснить рядовому М., и тем более в свете столь обидного исчезновения. Ну в частности: не болит ли у него, у Рихарда Иоганновича, спина после табуреточки? Дело в том, что этот напрочь лишенный совести иллюзионист, с которым, как читатель должно быть помнит, Витюша проживал в одном номере, повадился одно время, являясь под утро, наотмашь бухаться спиной на кровать. Упав, он блаженно раскидывал в стороны свои, обагренные кровью невинных жертв, руки и стонал: "Уста-ал! Чертовски, Тюхин, уста-ал!" В конце концов терпение у Витюши лопнуло и он подсунул этому энкавэдэшнику под кровать перевернутую вверх ножками табуреточку. Надо ли говорить, что вопль, который издал той ночью Рихард Иоганнович, был способен поднять на ноги даже Ваню Блаженного?.. А еще Витюша собирался поинтересоваться относительно старшины Сундукова, чье грядущее перевоплощение в космические адмиралы представлялось ему с одной стороны совершенно неизбежным, с другой -- он как автор ума не мог приложить, каким таким фантастическим образом оно могло осуществиться... Ну и самое, самое, пожалуй, главное: у рядового М. прямо-таки язык чесался узнать, каково это -оказаться в положении гоголевского поручика Пирогова, тоже, как известно, жестоко выпоротого, и хотя Р. И. был выпорот не пьяными иностранцами немецкого происхождения, а всего лишь впавшими в голодный мистицизм недоумками -- это, по мнению Тюхина, было не менее оскорбительным для любого мало-мальски уважающего себя русского интеллектуала. О, не говоря уже о поэме! Ни взглядом, ни подергиванием щеки, ни внезапной хрипотцой в голосе не выдавая своей по этому поводу заинтересованности!.. Спокойствие! Полное спокойствие, господа!.. Нам ли привыкать к опустевшим креслам в зале?! Забухшая от сырости дверь с трудом поддалась. Тюхин глубоко вдохнул ночной, чреватый дождем воздух и замер, вслушиваясь. Где-то далеко погромыхивало. Сильный, порывистый ветер бренчал растяжками антенны, стрекотал самодельным, вырезанным из жести Отцом Долматием, пропеллером на флюгере. Витюша закрыл глаза и, точно прозрев, увидел очами души быстрые, несущиеся над самой "коломбиной" встречные облака. Дуло прямо в лицо. Ветер гудел в ушах, и Тюхину, замершему в дверном проеме, казалось, что он стоит на капитанском мостике летучего голландца, на всех парусах несущегося через кромешную тьму, по некоему, одному Богу известному, круготемному маршруту. -- Вижу, третьим глазом вижу... -- прошептал Витюша, и захлебнулся темным ветром вечности, вздыбившим волосы, выжавшим слезы из глаз. И он еще крепче зажмурился, еще глубже вздохнул, еще отчаянней подумал: "И все равно, все равно!.." ... А когда он открыл наконец глаза, она уже стояла внизу, у лесенки, чернобривая, в домашнем халате, с двумя бутылками шампанского в руках, с бумажечками в кудряшках, белоликая, могутнорукая и до такой степени... близкая, что Тюхин обмер и внезапно севшим голосом пролепетал: -- Христина Адамовна! Вот сюрприз! Как себя... э-э... чувствуете? И Матушка-Кормилица, нахмурив аксамитный, как у Солохи, лоб, глубоким грудным голосом провещала: -- Неудовлетворительно! Ну разве ж мог Тюхин, человек, при всех его недостатках, душевный, отзывчивый, разве же мог он не откликнуться?! Уже в "коломбине", поспешно, но как бы и не совсем по своей воле, раздеваясь, он, правда, успел для очистки совести ужаснуться: -- А это... а Виолетточка? -- Нету твоей Виолетточки, -- тяжело сопя, ответила на это Христина Адамовна Лыбедь. -- Была, да вся вышла: по рукам жучка пошла по твоей милости! -- По рукам?! -- По строкам, по векам!.. И тут высокая гостья действительно хлопнула Тюхина по его блудливым, не туда куда надо сунувшимся, как всегда, ручищам! -- А ну!.. А ну, кому сказано?! Ишь!.. Я сама... Это что там у тебя?.. Тьфу, гадость какая!.. А ну-ка, ну-ка!.. Ну-у, Тюхин!.. Всякое Тюхин видывал в своей жизни, но такого!.. но чтобы этак вот!.. Когда, отдышавшись, он, с присущим ему легкомыслием, а если уж называть вещи своими именами, со свойственным ему бесстыдством, похлопал Христину Адамовну по ягодице: -- Ну, чай, теперь твоя душенька довольна? -- когда он позволил себе такое непростительное панибратство, из мирно лежавшего дотоле тела, вместо ожидаемого Витюшей счастливо-опустошенного вздоха, неожиданно раздалось: -- И что, и это -- все-о?! Вот уж верно говорят: с говна пенок не снимешь! -вздымаясь, воскликнула живая богиня Христина Муттер Клапштос, и вдруг обрушилась на злосчастного солдатика, как девятый вал на песочный замок!.. -- А ну-у!.. Что было после этого зловещего междометия, Тюхин и по сей день не может вспоминать без содрогания. Лишь под утро, когда эта ненасытная бетономешалка, на полувздохе вдруг вырубившись, захрипела, Тюхин перевел дух. Как любила говаривать одна его знакомая: совсем хорошо, это когда аж нехорошо становится, но в данном конкретном случае Тюхину стало совсем плохо . Истерзанный, с бьющимся, как у пойманного кролика сердцем, он лежал на спине, устремив неподвижный взор в потолок. Ни единой мысли, ни своей, ни чужой, не было в его опустевшей, как батарейная ленкомната, голове. Лишь огненные Рихарды Иоганновичи, показывая языки, сучили копытами в воспаленных от бессонницы глазах. Смертельно хотелось закурить, но даже пошевелиться не было никакой физической возможности: тяжеленная, как балка, на которой он хотел повеситься, ножища лежала на нем поперек. Из прострации вывел свист. Чуткое ухо военного радиста уловило знакомые знаки морзянки: ... -- -- -- ... .. -- .. (СОС ?). Кто-то неведомый запрашивал, не бедствует ли он?.. Тюхин выбрался из-под заснувшей мертвым сном Христиночки Адамовны, как чудом уцелевший пилот из-под обломков потерявшего управление и рухнувшего на землю стратегического бомбардировщика. Воровато подобрав обмундирование, он переступил через бездыханный труп и на цыпочках двинулся к выходу. Под босую пятку попала пробка шампанского. Витюша непроизвольно чертыхнулся и замер от ужаса на одной ноге, прислушиваясь. Ни вздоха, ни шевеления не раздалось за спиной. Шесть порошков люминала, подсыпанных в кружку Живой Богини, не сразу, но возымели свое действие.