Страница:
Никомед же, помянутый выше, тоже был из тех же краев и из тех муравьев, кто дополз, шатаясь от перламу-трового наркоза, в мглистый тупичок; правда, дополз он и обо всем поведал чисто умозрительно - в виде уравнения, и не пространственного, а плоскостного - для ракушки, начертанной и угаданной умом сердца, но зато шепча при этом - Господи, как же еще про такое расскажешь?!
- Ё-ё-ё-о-о-о... - выводил судорожной гортанью Влажнорукий. Ё-ё-ё-о-о... - а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:
- Эй! Как дела?
- Как легла, так и дала! - засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.
Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.
Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:
- Куда домой идете, сердца четырех? Я - в Ростокино!
- Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! - брякнул Сухоладонный.
- Ё-ё-ё-о-о...
- Я - провожу! - тихо заявил Красивый.
- Блядь не блядь, а может дать... - тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: - Мы - в Останкино!..
- Так по дороге же! Напровожаемся! - отозвалась она, тоже звеня голосом.
- А что мы с этого будем иметь? - не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.
- Кто умеет - поимеет! - услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.
Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся - помните? - под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...
- Я ж не знаю, братцы, этой муки
Ха-ха!
И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена!
орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.
- Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! - смеялась она.
Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.
- Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! - сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.
- Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь - не свалится! - продолжала она смеяться.
- Ё-ё-ё-о-о... - тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.
- Одна повесила - три дня враскоряку ходила! - сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.
- Ё-ё-ё-о-о...
- А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)
- Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! - спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.
Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.
Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra - священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать - тоже на потеху, - вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".
Шакал сидел в своей вольере, презираемый остальными узниками Уголка Дурова, сегодня не обращавшими на него внимания, ибо за стенами что-то лило, грохотало, шумело, а позванивать продолжало и сейчас.
И забытый всеми шакал, вылизывая на кислой соломе свой пах, вылизывал еще и выставлявшийся из паха малиновый конус.
А в одной их клеток ходил тигр. Он знал, что за стенкой есть какая-то кошка, что она - львица, он не знал, а она знала, что он тоже кошка, но не знала, что - тигр. Вот уже много лет они знали друг о друге понаслышке, по запаху, но ни разу еще не повидались - на сцену выводили их в разное время. На представлениях, кстати, тигр держал на носу маленькую птичку, ни разу ее не сожрав; львица же, раскинув лапы, просто ложилась на спину, отчего дети радостно визжали.
Был тут и маленький слон, старательно обрывавший помпоны со своей сценической попоны, за что его ненавидела старуха, помпоны потом пришивавшая; был еще и верблюд, от которого пахло аммиаком.
Некоторые звери происходили из южного полушария. Например, эму, и все его не понимали, потому что на родине он почему-то клал яйца. Но на родине он знал что делал, и потому теперь противно улыбался, держа рот узкогубой полоской и не заботясь даже приподнять уголки нездешнего своего клюва.
А в южном полушарии, между прочим, дело шло к весне - ver sacrum, поэтому в полной тишине и полупотемках (между клеток в коридоре горела одна только восьмисвечовая лампочка), когда совсем не ко времени неправдоподобно правдоподобно и поблизости загорланил петух, он, эму этот австралийский, в тот день от непонятной тоски даже не улыбавшийся, сразу же истерично закричал. И во всех клетках вздрогнули. Львица первая, требовательно хрипя, кинулась на бетон перегородки и так невозможно замяукала, что тигр зажег свои глаза, и в коридорчике прибавилось свету, словно бы чиркнули спичкой. И, зная, что стенку к львице не проломить (он много раз пытался), тигр, горя зрачками, кинулся на решетку - кинулся так, как нигде, никогда и никто из тигров ни на что не кидался, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! и тигр заходил взад-вперед, слыша ноздрями, как совсем рядом, но за перегородкой, мяукая рокочущим голосом, заметалась требовательная львица. Воздух от страшных этих метаний всколыхнулся по всему проходу и, насыщенный в ту ночь влагой, донес слабый, но чудовищный запах от стоящего в тупичке коридора старого, с облезлой позолотой кресла, безупречного шедевра мастерской француза Споля - конфискованной сидячей мебели происхождением из дворца, находившегося в тех краях, куда шли четверо. На кресло это, чтобы ввинтить восьмисвечовую лампочку, влезал сегодня надзирающий за зверями одноногий инвалид и окончательно прорвал конической своей деревяшкой неразличимый гобелен обивки, на котором простушка пастушка внимала игравшему на жалейке пастушку Васе Пестравкину, настолько теперь покрытому слоем времени и серой грязи, что не слышно было ни звука быстро обезоружившей ее Васиной дудки, зато стал слышен запах конского волоса, обнаружившегося в прорыве просевшей обивки и сильно разопревшего к вечеру от влаги воздуха. Запах этот сперва ощутила давно ожидавшая его, но ни разу в жизни еще не чуявшая красивая кобылка. Клочки сбившегося в лепешки волоса хоть и принадлежали жеребцу конца семнадцатого - начала восемнадцатого века, но, очевидно, жеребцу столь небывалому, что смирная обычно кобылка, перебиравшая на представлении стройными ножками, покачивавшая плюмажем и сиявшая расчесанным в шашечки шелковым гладким крупом, так откровенно и бесстыже заржала, так сладострастно взвизгнула, что конский волос испустил еще одну, куда более мощную золотую волну запаха, от которой заголосил уже маленький шакал, и заголосил так, что тигр, не понимая, как вообще теперь быть, снова метнулся на решетку, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! - требуя хотя бы мяса - мяса целого жеребца, мяса неоторванной единственной ноги кормильца-инвалида, мяса всего мира - мяса, мяса, мяса - горячей кровавой плоти, которая, возникнув когда-то жизнью, стала впредь повторять себя в виде мяса, мяса, мяса...
А кобыла ржала, а львица, устав от невозможности невозможного, опрокинулась на спину и раскинула все лапы, а эму, единственный претендент на канун священной весны южного полушария, запросовывал-запросовывал головку свою с горизонтально улыбающимися губами в ячейку вольерной сетки, но головка никак не просовывалась, а маленький вонючий шакал плакал на голос, точь-в-точь пастушка, сдуру отсопевшая под обольстившим ее неопытность жалейкой-сопелкой пастушком... А тигр клокотал глоткой, желая мяса, мяса, мяса...
Мяса!..
- Во как кукарекать надо! - ликовал взбудораженный мальчишка.
- Ой рыжий! Ой смеху полны трусики! - сладостно заходилась она, а Влажнорукий с Сухоладонным, осклабясь, уставились на зазаборные строения Уголка Дурова, где от дурацкого кукареканья проснулись, дураки, разные звери. Красивый почему-то оказался от нее всех ближе, а может, она оказалась ближе к нему, звон над головами их стал тоньше, причем стрела, торчавшая вверх оперением, вздернулась еще круче.
Под тополиным листом на далеком бульваре ухмылявшийся пухлый младенец высвободил руку из-под теплого птичкиного крыла (та спросонок озабоченно пискнула), зажмурил хитрые глаза, покрутил указательные пальцы вокруг друг друга, развел их, потом свел, и пальцы, хотя и при зажмуренных глазах, встретились. Тут Красивый и она оказались совсем рядом.
Стрела напряглась до невероятности и яростно клюнула Красивого, а потом - ее, причем она от смеха чуть не падала и как бы на него оперлась, а он, то ли сохраняя равновесие, то ли чтобы ее придержать, выставил руку, и в руке оказалась ее грудь. Он почему-то совсем не удивился своему движению, не удивившись и тому, что она тоже не удивилась, а сделала все, чтобы через преграду платья и лифчика отдать грудь его ладони. Зато он удивился, что впервые та, которой касаешься, не засопела, а внятно и медленно сказала:
- Ишь прямо тут ему! Подол же на мостовой продерем... - И мягко приложила свои губы к его губам, и поерзала в них языком, привстав на пальцах босых ног. - Вас вон четверо! - медленно отняв губы, сказала она и загадочно засмеялась, меж тем как остальные трое, глядя в сторону, сглотнули комки в горлах. - С такими продерешь! - вовсе развеселилась она от их тройной немоты. - Чего встали? Пошли тогда!
И пошла, взяв под ручку Красивого и прижимаясь к нему, а в отдалении, в метрах теперь четырех, пошли остальные.
- Ё-ё-ё-о-о... - маялся Влажнорукий, все еще лишенный возможности от души удивиться.
- Во влипли... - сказал грубиян Сухоладонный. - Во уже под ручку теперь...
Мальчишка же занервничал, заметался, разозлился как-то даже и еще звонче, чем в первый раз, прогорланил по-петушиному, а зачем, неясно.
Стрела, словно ей тут наскучило, повернула, откуда прилетела, и звеня унеслась. А поскольку осталась она теперь без дела, то, залетая в дома спящие и дома дремлющие (был уже час ночи), колола кого ни попало, и уколотые, если были вдвоем, обнимались, а если в одиночестве, теряли сон в летнюю ночь или садились писать стихи эолийским ладом. Господь же сердито и неодобрительно поглядывал из церковных развалин на вольноперую стрелу, но, воплощенный в мелкие и шевелящие усиками тихие существа ночи, не прибегал к великому своему и суровому завету, не прекращал полета языческой тростинки и, хотя оставался хмур, в доброй душе радовался, что хоть что-то, хоть что-то не разбазарили его творения, первенцы и возлюбленные чада. "Пусть летает, пусть плодятся и размножаются... какие глупые, какие глупые!.." бормотал он, снова принимаясь ощупывать кирпичики и зареванную труху своих поруганных святилищ...
Тигр ревел и ревел, однако наружу долетал тихий, погашенный стеной и забором рык. А тигр хотел хотя бы мяса, недовыданного ему ввинтившим лампочку инвалидом, и даже сожрал бы сейчас вонючего и плачущего дурачка шакала...
Мясо, между прочим, является окончательным продуктом, в каковой, при известных обстоятельствах, превращается Божье творение, кем бы оно ни было и как бы себя ни выражало: молчало бы как рыба, ревело бы белугой, скулило бы, как шакал, мычало бы чьей-то коровой или сочиняло бы оратории а cappella (последнее, кстати, какая-никакая, а гарантия от преждевременной и против воли мясопереработки). Создается мясо с помощью разных болезненных и безболезненных орудий путем забоя, отстрела, заклания. Источник полагается быстро обработать - освежевать, то есть ободрать от шкуры и разделить на подбедерки, оковалки, кострецы, грудинные части, коровьи ноги, свиные ножки и бараньи ребра. И тут уж никому нет дела до ПРА-ЛИВНЯ, когда великий воды мириад и тепло, и теплынь такая, и гром, и хляби разверзаются, и сорок дней и сорок ночей... Да чего там сорок дней и сорок ночей! - мы-то знаем, насколь грандиозней возникали сосуды духа - поедатели, хотя и резервы, мяса.
А оно создается и добывается вот как:
На рынке или в лавке стоит колода - обрубок громадного дерева, хорошо если не теревинфа или мамврийского дуба, но тоже огромного, когда-то живого, а теперь предоставившего свою мертвую плоть для расположения на ней другой мертвой плоти, освежеванной и малиновой с желто-белыми стеариновыми слоями тука. Подставляет себя колода, чтобы топор разделил эту пока еще форму в куски, которые потом даже в мертвый облик не собрать, потому что каких-то кусков недосчитаемся.
Обыкновенное мясо - это мышцы. Мы едим мышцы животных. "Положи мя, яко печать, на мышце своей!" - цитирует глумливый топор окоченелой и ободранной туше, лишенной уже прочей своей съедобности: мозга, печени, сердца, почек, каковые - даже мозг! - именуются требушиной или субпродуктами. "Положи мя, яко печать, наложенную рыночным контролером, лиловую на малиновом, положи мя, яко печать, на мышце своей!" - глумливо переиначивает мясницкий топор трепетные стихи, сочиненные пылким царем для возлюбленных, для любовников, для любови их неуемной и великой, умащенной такими благовониями, таким елеем драгоценным, что только и хватит дыхания, чтобы в дурмане запахов и прикосновений воскликнуть: "Ибо я изнемогаю от любви! Ну положи меня, яко печать..."
"Ну-ка положи-ка меня, яко печать", - чванится топор и - хрясь! отсекает плоть от плоти твоей или моей, или овечьей - не важно. Хрясь! отсекает. И делает еще странное мелкое движение, словно что-то куда-то сдвигает, откидывает, ибо - хрясь! - широкая спина мясника целиком загораживает колоду от угодливого мужичонки, привезшего тушу; а тот радуется, что удалось поладить с царем и богом - мясником рыночным, и сейчас мясник разделает ему бычка и получит в лапу что ни то, а мужичонка - муж податливой крестьянки, какими славится, как известно, Валдай, - станет взвешивать бывшую жизнь на гнусных весах, которые качаются не от гирь и не от веса, а оттого, что кач у них такой ненормальный. Но это - потом, а сейчас - хрясь! - рубит одноногий мясник и куда-то что-то топором откидывает. Куда и что? Лучшие куски за колоду, ибо круглая колода вдвинута в угол. Так в здешних местах решается квадратура круга - за колодой же пространство, куда, как фокусник, скидывает при разрубе и разделе туш килограмма три лучшего мяса громадный мясник. И смотри ему мужичонка хоть под топор, хоть сядь на этот топор верхом, не увидит он быстрого движения, как не увидит уже мяса, завалившегося в кровавую, грязную и смердящую тесноту за круглой молчаливой колодой.
Оттого и не собрать потом бывшую тушу.
Вот как создается оно, мясо - окончательный продукт веры (даже в мясника!), искусства (даже Песни Песней!) и божественной любви.
Она шла, держа под ручку Красивого, и шептала, но так слышно, что трое позади не только не подслушивали, но даже и не вслушивались, а просто внимали этому, теперь как бы шепчущему, но еще более сладостному го-лосу.
- Что, черняшка? - Она потерлась об него, мягко привалясь, чтобы не сбился с ноги. - Понравилось? Вона потрогал... - и потерлась, чтобы он сбился с ноги, - а всё торчат... У меня всех сильней. Если б не лифчик, ой...
- А ты сыми! - выпалил мальчишка, и ему как бы не пришлось даже набираться духу. На самом же деле сердце в нем так заметалось, он так обмер, что липкие от повидла руки в момент то ли испарили, то ли напрочь впитали бордовый пирожочный клей.
То же самое немедленно случилось и с ладонями остальных.
- Падла поела всю повидлу, - от неожиданности пробурчал Сухоладонный Влажнорукому. - В рот меня тиля-потя жареными пирожками! Трепак - это уж точно!
- Ё-ё-ё-о-о... - блеял разговорчивый заика.
- А сыму! - счастливо отозвалась она. - Тепло же! Полезай за шиворот, черняшка, счас не туго будет! - И свела лопатки. - Чего ты дергаешь? Ой оборвал... Ой умора... Чего это вы расстегиваете, а сами дрожите и дергаете? - приговаривала она и, забравшись за пазуху, из чего-то высвободилась, а потом достала из ворота лифчик и помахала им, отчего под платьем вразнобой зашевелились груди, выставившие сквозь материю два мягких столбика.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Только я не понесу, мне и так босоножки (они висели у нее на плече) обжиматься с черняшкой мешают. Кто возьмет, говорите, а то чайник повешу! Ты - лифчик, - она обратилась к Сухоладонному, - а ты босоножки, - сказала она мальчишке. - А ты ё-ё-ё-о-о... Ой умора!.. Ой не могу!..
- На голову себе надень! - огрызнулся Сухоладонный. - Или гамак из него сделаем! - попер он вовсе неуместные вещи, но мальчишка, бывший ко всему еще и великим миротворцем, всё уладил, хотя сердце у самого толпилось прямо в горле.
- Давай я в карман... А босоножки, ладно! Понесу. Плата - натурой... Видали мы колбасные обрезки...
Из созданного за день мяса одноногий мясник со своими домашними производил во дворе колбасу. Двор этот сильно отличался от остальных: его окружал сплошной высокий забор, а за забором росли единственные плодоносившие в окрестности яблони и бегала на проволоке немецкая овчарка, порода, известная лишь по рассказам о пограничниках да по статуям в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского. Еще тут всегда ели мясо, причем такое, какого не знали даже у Елисеева, то есть во времена, когда у тамошних витрин не торговали пирожками с повидлом.
Теперь вдобавок ко всему в этом дворе впервые надумали коптить колбасу.
В запущенном саду с уже висевшими на ветках зелеными кислыми яблоками была устроена коптильня. Двор и сад заросли высокой травой, так что загляни кто-нибудь из соседей в щелку глухого забора, он только бы увидел сизый дым да почуял напряженный коптильный дух совершавшейся колбасы. В щелку, однако, заглядывать было необязательно - дым все равно стоял над садом, а запах и так расползался по улице.
Обычно мясник делал зельц, который жрал полусырым. Но семье его, жене и дочкам, зельц осточертел, и они давно просили накоптить твердой колбасы. Запасти такую колбасу на зиму, даже имея каждодневный мясной прибыток, не мешало; кстати, можно угостить возбужденных соседей, чтоб разговоров не было.
Коптить мясник умел. Будучи из Полесья, он сидел мальчишкой у тамошнего мясоторговца и научился многому такому, о чем люди давно позабыли и о чем, похоже, вспоминать не хотели, потому что все равно бесполезно.
В лопухах, наплевав на лютую крапиву, нестрашную каменным его рукам, он быстро сложил печку из кирпичей, почему-то всегда валявшихся под тамошними водостоками и сохранявших на себе пласты какой-то вечной штукатурки, не размокавшей и не крошившейся. Не отлетала же штукатурка, надо думать, потому, что были это обломки какого-то пресветлого храма, которые после разорения Господь по кирпичику припрятал по разным тихим дворам и положил под водосточные трубы, дабы омывать своими слезами - чистой водой небес, ибо полагал, что придет время и кирпичики соберут, сложат, и воздвигнется храм, и будут в нем принесены жертвы всесожжения, и агнцы заколоты будут, и запахнет жертвенным дымом на всю Московскую землю, и до Касимова даже долетит благоухание, и тамошние татаре-погане повалятся на свои коврики, но уже не к Мекке обратятся, а к Святой Земле, и жертвенный сладкий дым единственно праведной коптильни поползет по всему свету. И пусть кирпичики пока тяжелы и сыры от летних ливней, пусть пообколоты-пооббиты, но штукатурка с них не отваливается...
Сложил он своими темными руками печку, от нее в лебеде (две доски на ребро, сверху - вдоль - третья, накрываем от дождя толем, приваливаем старыми кирпичами) проложил долгий дымовод, чтобы дым, пока ползет, остывал, а дымовод этот за неимением необходимого сарая привел к собачьей будке, которую, когда крышу будки под неодобрительное, но сдержанное рычание овчарки сняли, сперва чисто вымыла и выскребла жена. На ребра стенок положили перекладины, крышу поставили опять, а к отверстию лаза подвели дощатый дымовод. Вот и всё. На перекладинах были развешаны заранее набитые сладостным мясным и туковым фаршем с благовонными приправами, хорошо отмытые бараньи кишки.
Недовольная отторжением будки, но целый день жравшая коровьи мозги собака улеглась сторожить добро своей норы, хотя из щелей будки и дымовода полз холодный серо-голубой дым, от которого она воротила морду.
В печке жгли ольховые чурки, потому что дым ольхи - самый из дымов лучший для многодневного и медленного прокапчивания.
С утра было жарко. Солнце весь день почему-то стояло высоко и пекло так, что само, похоже, гастрономизировало чью-то неживую уже плоть в чьих-то бывших кишках с помощью каких-то сожигаемых стволов, то есть, тратя многошумные растения, превращало многоголосых, блеющих, ржущих, мычавших и радовавшихся всякий раз, когда наступала ver sacrum, Божьих тварей в еду.
Правда, боговдохновенные создания не хотели уступать поля даже сейчас, даже будучи ободраны, расчленены, разрублены и промыты. Дух Божий, пребывавший в каждой их клеточке, пресуществлялся - хотя и на местном слободском уровне - в благовонный дым всесожжения и вскоре распространился, и на второй день, который выдался вовсе душным, разошелся по всей округе и так ошеломил сперва ближних ближних, потом дальних ближних, никогда прежде такого благоухания не обонявших, что поверг всех в молитвенное настроение и, порождая равнодушие к насущному продмаговскому хлебу, полз дальше и дальше...
Разные сорта мяса, тука и пряностей, прокручиваемые через мясорубку и рубившиеся невдалеке от печки на дощатом садовом столе, привлекать собаку скоро перестали. Она, как сказано, обожралась быстро и, сытая, лежала возле будки, уложив свою овчарочью голову на передние лапы и глядя исподлобья на коптильное действо. Не раздражал ее даже котенок, который приплелся с соседнего двора, - маленькое кошачье дитя, но уже без матери и без какого-либо кормового молока. То, чем он пробавлялся, было едой не кошачьей, однако с голоду он все же не помирал, а ото дня ко дню рос и набирался своего опыта. Привлеченный запахом, он прополз под забором и, качающийся по причине недоедания и малости своей, объелся так, что от тяжести в раздувшемся животе повалился в траву. Когда он, клянча мясо, вставал на цыпочки и царапал ногу садового стола, на его раздутом рахитичном животе в реденьком детском пуху делалась видна крупная блоха, ходившая по розовой его кожице, и выкусывать ее было некогда, ибо колбасные ароматы помрачили инстинк-ты кошачьего младенца, хотя по летам ему полагалось молочное, а не мясное.
А запах копчения полз и уже к вечеру дополз пусть не до Касимова, но Крестовского путепровода достиг.
Они продвигались по этому тогда нескончаемому путепроводу, и было уже около двух часов темной и теплой ночи. Она шла в обнимку с Красивым под непрерывный клекот Влажнорукого, под раздраженные реплики Сухоладонного и неугомонную суетню мальчишки.
- Чувствуешь, пахнет? - спрашивал, чтобы что-то говорить, Красивый. Он уже истрогал ее груди, хотя идти при этом было затруднительно - мешали ноги. - Чувствуешь, колбасой копченой?.. Это тут вот - коптят, а тут - наш сарай...
- Чувствую, - смеялась она. - Ой чувствую! Чего же ты боком-то идешь? Вы там все колбасники, что ли?
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Тебе шпанскую мушку подсыпали? - интересовался мальчишка. - А то девки звереют.
- Чего ее подсыпать? Я и так хожу и таю. Зачем звереть, если таю? Пошли уж скорей... Сарай не сарай, полежать бы где-нибудь! - дышала она в шею Красивому.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Бабон как пить дать... - остерегал мученика-заику Сухоладонный.
- Во поезд! - крикнул вдруг мальчишка. - Вагонов сто, сука буду!
Под Крестовский путепровод втягивался странный поезд. Длинный, тягучий и цельный, словно бы не из отдельных вагонов, поезд медленно вбирался по слизистым колеям рельсов, растягиваясь, как червь, выгнанный из норы недавним ливнем, и словно бы снова заползал в нее обратно, и совершал это, неслышно и слепо пресмыкаясь на извивах осклизлой стези.
- Ё-ё-ё-о-о-о... - выводил судорожной гортанью Влажнорукий. Ё-ё-ё-о-о... - а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:
- Эй! Как дела?
- Как легла, так и дала! - засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.
Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.
Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:
- Куда домой идете, сердца четырех? Я - в Ростокино!
- Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! - брякнул Сухоладонный.
- Ё-ё-ё-о-о...
- Я - провожу! - тихо заявил Красивый.
- Блядь не блядь, а может дать... - тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: - Мы - в Останкино!..
- Так по дороге же! Напровожаемся! - отозвалась она, тоже звеня голосом.
- А что мы с этого будем иметь? - не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.
- Кто умеет - поимеет! - услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.
Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся - помните? - под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...
- Я ж не знаю, братцы, этой муки
Ха-ха!
И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена!
орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.
- Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! - смеялась она.
Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.
- Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! - сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.
- Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь - не свалится! - продолжала она смеяться.
- Ё-ё-ё-о-о... - тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.
- Одна повесила - три дня враскоряку ходила! - сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.
- Ё-ё-ё-о-о...
- А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)
- Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! - спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.
Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.
Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra - священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать - тоже на потеху, - вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".
Шакал сидел в своей вольере, презираемый остальными узниками Уголка Дурова, сегодня не обращавшими на него внимания, ибо за стенами что-то лило, грохотало, шумело, а позванивать продолжало и сейчас.
И забытый всеми шакал, вылизывая на кислой соломе свой пах, вылизывал еще и выставлявшийся из паха малиновый конус.
А в одной их клеток ходил тигр. Он знал, что за стенкой есть какая-то кошка, что она - львица, он не знал, а она знала, что он тоже кошка, но не знала, что - тигр. Вот уже много лет они знали друг о друге понаслышке, по запаху, но ни разу еще не повидались - на сцену выводили их в разное время. На представлениях, кстати, тигр держал на носу маленькую птичку, ни разу ее не сожрав; львица же, раскинув лапы, просто ложилась на спину, отчего дети радостно визжали.
Был тут и маленький слон, старательно обрывавший помпоны со своей сценической попоны, за что его ненавидела старуха, помпоны потом пришивавшая; был еще и верблюд, от которого пахло аммиаком.
Некоторые звери происходили из южного полушария. Например, эму, и все его не понимали, потому что на родине он почему-то клал яйца. Но на родине он знал что делал, и потому теперь противно улыбался, держа рот узкогубой полоской и не заботясь даже приподнять уголки нездешнего своего клюва.
А в южном полушарии, между прочим, дело шло к весне - ver sacrum, поэтому в полной тишине и полупотемках (между клеток в коридоре горела одна только восьмисвечовая лампочка), когда совсем не ко времени неправдоподобно правдоподобно и поблизости загорланил петух, он, эму этот австралийский, в тот день от непонятной тоски даже не улыбавшийся, сразу же истерично закричал. И во всех клетках вздрогнули. Львица первая, требовательно хрипя, кинулась на бетон перегородки и так невозможно замяукала, что тигр зажег свои глаза, и в коридорчике прибавилось свету, словно бы чиркнули спичкой. И, зная, что стенку к львице не проломить (он много раз пытался), тигр, горя зрачками, кинулся на решетку - кинулся так, как нигде, никогда и никто из тигров ни на что не кидался, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! и тигр заходил взад-вперед, слыша ноздрями, как совсем рядом, но за перегородкой, мяукая рокочущим голосом, заметалась требовательная львица. Воздух от страшных этих метаний всколыхнулся по всему проходу и, насыщенный в ту ночь влагой, донес слабый, но чудовищный запах от стоящего в тупичке коридора старого, с облезлой позолотой кресла, безупречного шедевра мастерской француза Споля - конфискованной сидячей мебели происхождением из дворца, находившегося в тех краях, куда шли четверо. На кресло это, чтобы ввинтить восьмисвечовую лампочку, влезал сегодня надзирающий за зверями одноногий инвалид и окончательно прорвал конической своей деревяшкой неразличимый гобелен обивки, на котором простушка пастушка внимала игравшему на жалейке пастушку Васе Пестравкину, настолько теперь покрытому слоем времени и серой грязи, что не слышно было ни звука быстро обезоружившей ее Васиной дудки, зато стал слышен запах конского волоса, обнаружившегося в прорыве просевшей обивки и сильно разопревшего к вечеру от влаги воздуха. Запах этот сперва ощутила давно ожидавшая его, но ни разу в жизни еще не чуявшая красивая кобылка. Клочки сбившегося в лепешки волоса хоть и принадлежали жеребцу конца семнадцатого - начала восемнадцатого века, но, очевидно, жеребцу столь небывалому, что смирная обычно кобылка, перебиравшая на представлении стройными ножками, покачивавшая плюмажем и сиявшая расчесанным в шашечки шелковым гладким крупом, так откровенно и бесстыже заржала, так сладострастно взвизгнула, что конский волос испустил еще одну, куда более мощную золотую волну запаха, от которой заголосил уже маленький шакал, и заголосил так, что тигр, не понимая, как вообще теперь быть, снова метнулся на решетку, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! - требуя хотя бы мяса - мяса целого жеребца, мяса неоторванной единственной ноги кормильца-инвалида, мяса всего мира - мяса, мяса, мяса - горячей кровавой плоти, которая, возникнув когда-то жизнью, стала впредь повторять себя в виде мяса, мяса, мяса...
А кобыла ржала, а львица, устав от невозможности невозможного, опрокинулась на спину и раскинула все лапы, а эму, единственный претендент на канун священной весны южного полушария, запросовывал-запросовывал головку свою с горизонтально улыбающимися губами в ячейку вольерной сетки, но головка никак не просовывалась, а маленький вонючий шакал плакал на голос, точь-в-точь пастушка, сдуру отсопевшая под обольстившим ее неопытность жалейкой-сопелкой пастушком... А тигр клокотал глоткой, желая мяса, мяса, мяса...
Мяса!..
- Во как кукарекать надо! - ликовал взбудораженный мальчишка.
- Ой рыжий! Ой смеху полны трусики! - сладостно заходилась она, а Влажнорукий с Сухоладонным, осклабясь, уставились на зазаборные строения Уголка Дурова, где от дурацкого кукареканья проснулись, дураки, разные звери. Красивый почему-то оказался от нее всех ближе, а может, она оказалась ближе к нему, звон над головами их стал тоньше, причем стрела, торчавшая вверх оперением, вздернулась еще круче.
Под тополиным листом на далеком бульваре ухмылявшийся пухлый младенец высвободил руку из-под теплого птичкиного крыла (та спросонок озабоченно пискнула), зажмурил хитрые глаза, покрутил указательные пальцы вокруг друг друга, развел их, потом свел, и пальцы, хотя и при зажмуренных глазах, встретились. Тут Красивый и она оказались совсем рядом.
Стрела напряглась до невероятности и яростно клюнула Красивого, а потом - ее, причем она от смеха чуть не падала и как бы на него оперлась, а он, то ли сохраняя равновесие, то ли чтобы ее придержать, выставил руку, и в руке оказалась ее грудь. Он почему-то совсем не удивился своему движению, не удивившись и тому, что она тоже не удивилась, а сделала все, чтобы через преграду платья и лифчика отдать грудь его ладони. Зато он удивился, что впервые та, которой касаешься, не засопела, а внятно и медленно сказала:
- Ишь прямо тут ему! Подол же на мостовой продерем... - И мягко приложила свои губы к его губам, и поерзала в них языком, привстав на пальцах босых ног. - Вас вон четверо! - медленно отняв губы, сказала она и загадочно засмеялась, меж тем как остальные трое, глядя в сторону, сглотнули комки в горлах. - С такими продерешь! - вовсе развеселилась она от их тройной немоты. - Чего встали? Пошли тогда!
И пошла, взяв под ручку Красивого и прижимаясь к нему, а в отдалении, в метрах теперь четырех, пошли остальные.
- Ё-ё-ё-о-о... - маялся Влажнорукий, все еще лишенный возможности от души удивиться.
- Во влипли... - сказал грубиян Сухоладонный. - Во уже под ручку теперь...
Мальчишка же занервничал, заметался, разозлился как-то даже и еще звонче, чем в первый раз, прогорланил по-петушиному, а зачем, неясно.
Стрела, словно ей тут наскучило, повернула, откуда прилетела, и звеня унеслась. А поскольку осталась она теперь без дела, то, залетая в дома спящие и дома дремлющие (был уже час ночи), колола кого ни попало, и уколотые, если были вдвоем, обнимались, а если в одиночестве, теряли сон в летнюю ночь или садились писать стихи эолийским ладом. Господь же сердито и неодобрительно поглядывал из церковных развалин на вольноперую стрелу, но, воплощенный в мелкие и шевелящие усиками тихие существа ночи, не прибегал к великому своему и суровому завету, не прекращал полета языческой тростинки и, хотя оставался хмур, в доброй душе радовался, что хоть что-то, хоть что-то не разбазарили его творения, первенцы и возлюбленные чада. "Пусть летает, пусть плодятся и размножаются... какие глупые, какие глупые!.." бормотал он, снова принимаясь ощупывать кирпичики и зареванную труху своих поруганных святилищ...
Тигр ревел и ревел, однако наружу долетал тихий, погашенный стеной и забором рык. А тигр хотел хотя бы мяса, недовыданного ему ввинтившим лампочку инвалидом, и даже сожрал бы сейчас вонючего и плачущего дурачка шакала...
Мясо, между прочим, является окончательным продуктом, в каковой, при известных обстоятельствах, превращается Божье творение, кем бы оно ни было и как бы себя ни выражало: молчало бы как рыба, ревело бы белугой, скулило бы, как шакал, мычало бы чьей-то коровой или сочиняло бы оратории а cappella (последнее, кстати, какая-никакая, а гарантия от преждевременной и против воли мясопереработки). Создается мясо с помощью разных болезненных и безболезненных орудий путем забоя, отстрела, заклания. Источник полагается быстро обработать - освежевать, то есть ободрать от шкуры и разделить на подбедерки, оковалки, кострецы, грудинные части, коровьи ноги, свиные ножки и бараньи ребра. И тут уж никому нет дела до ПРА-ЛИВНЯ, когда великий воды мириад и тепло, и теплынь такая, и гром, и хляби разверзаются, и сорок дней и сорок ночей... Да чего там сорок дней и сорок ночей! - мы-то знаем, насколь грандиозней возникали сосуды духа - поедатели, хотя и резервы, мяса.
А оно создается и добывается вот как:
На рынке или в лавке стоит колода - обрубок громадного дерева, хорошо если не теревинфа или мамврийского дуба, но тоже огромного, когда-то живого, а теперь предоставившего свою мертвую плоть для расположения на ней другой мертвой плоти, освежеванной и малиновой с желто-белыми стеариновыми слоями тука. Подставляет себя колода, чтобы топор разделил эту пока еще форму в куски, которые потом даже в мертвый облик не собрать, потому что каких-то кусков недосчитаемся.
Обыкновенное мясо - это мышцы. Мы едим мышцы животных. "Положи мя, яко печать, на мышце своей!" - цитирует глумливый топор окоченелой и ободранной туше, лишенной уже прочей своей съедобности: мозга, печени, сердца, почек, каковые - даже мозг! - именуются требушиной или субпродуктами. "Положи мя, яко печать, наложенную рыночным контролером, лиловую на малиновом, положи мя, яко печать, на мышце своей!" - глумливо переиначивает мясницкий топор трепетные стихи, сочиненные пылким царем для возлюбленных, для любовников, для любови их неуемной и великой, умащенной такими благовониями, таким елеем драгоценным, что только и хватит дыхания, чтобы в дурмане запахов и прикосновений воскликнуть: "Ибо я изнемогаю от любви! Ну положи меня, яко печать..."
"Ну-ка положи-ка меня, яко печать", - чванится топор и - хрясь! отсекает плоть от плоти твоей или моей, или овечьей - не важно. Хрясь! отсекает. И делает еще странное мелкое движение, словно что-то куда-то сдвигает, откидывает, ибо - хрясь! - широкая спина мясника целиком загораживает колоду от угодливого мужичонки, привезшего тушу; а тот радуется, что удалось поладить с царем и богом - мясником рыночным, и сейчас мясник разделает ему бычка и получит в лапу что ни то, а мужичонка - муж податливой крестьянки, какими славится, как известно, Валдай, - станет взвешивать бывшую жизнь на гнусных весах, которые качаются не от гирь и не от веса, а оттого, что кач у них такой ненормальный. Но это - потом, а сейчас - хрясь! - рубит одноногий мясник и куда-то что-то топором откидывает. Куда и что? Лучшие куски за колоду, ибо круглая колода вдвинута в угол. Так в здешних местах решается квадратура круга - за колодой же пространство, куда, как фокусник, скидывает при разрубе и разделе туш килограмма три лучшего мяса громадный мясник. И смотри ему мужичонка хоть под топор, хоть сядь на этот топор верхом, не увидит он быстрого движения, как не увидит уже мяса, завалившегося в кровавую, грязную и смердящую тесноту за круглой молчаливой колодой.
Оттого и не собрать потом бывшую тушу.
Вот как создается оно, мясо - окончательный продукт веры (даже в мясника!), искусства (даже Песни Песней!) и божественной любви.
Она шла, держа под ручку Красивого, и шептала, но так слышно, что трое позади не только не подслушивали, но даже и не вслушивались, а просто внимали этому, теперь как бы шепчущему, но еще более сладостному го-лосу.
- Что, черняшка? - Она потерлась об него, мягко привалясь, чтобы не сбился с ноги. - Понравилось? Вона потрогал... - и потерлась, чтобы он сбился с ноги, - а всё торчат... У меня всех сильней. Если б не лифчик, ой...
- А ты сыми! - выпалил мальчишка, и ему как бы не пришлось даже набираться духу. На самом же деле сердце в нем так заметалось, он так обмер, что липкие от повидла руки в момент то ли испарили, то ли напрочь впитали бордовый пирожочный клей.
То же самое немедленно случилось и с ладонями остальных.
- Падла поела всю повидлу, - от неожиданности пробурчал Сухоладонный Влажнорукому. - В рот меня тиля-потя жареными пирожками! Трепак - это уж точно!
- Ё-ё-ё-о-о... - блеял разговорчивый заика.
- А сыму! - счастливо отозвалась она. - Тепло же! Полезай за шиворот, черняшка, счас не туго будет! - И свела лопатки. - Чего ты дергаешь? Ой оборвал... Ой умора... Чего это вы расстегиваете, а сами дрожите и дергаете? - приговаривала она и, забравшись за пазуху, из чего-то высвободилась, а потом достала из ворота лифчик и помахала им, отчего под платьем вразнобой зашевелились груди, выставившие сквозь материю два мягких столбика.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Только я не понесу, мне и так босоножки (они висели у нее на плече) обжиматься с черняшкой мешают. Кто возьмет, говорите, а то чайник повешу! Ты - лифчик, - она обратилась к Сухоладонному, - а ты босоножки, - сказала она мальчишке. - А ты ё-ё-ё-о-о... Ой умора!.. Ой не могу!..
- На голову себе надень! - огрызнулся Сухоладонный. - Или гамак из него сделаем! - попер он вовсе неуместные вещи, но мальчишка, бывший ко всему еще и великим миротворцем, всё уладил, хотя сердце у самого толпилось прямо в горле.
- Давай я в карман... А босоножки, ладно! Понесу. Плата - натурой... Видали мы колбасные обрезки...
Из созданного за день мяса одноногий мясник со своими домашними производил во дворе колбасу. Двор этот сильно отличался от остальных: его окружал сплошной высокий забор, а за забором росли единственные плодоносившие в окрестности яблони и бегала на проволоке немецкая овчарка, порода, известная лишь по рассказам о пограничниках да по статуям в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского. Еще тут всегда ели мясо, причем такое, какого не знали даже у Елисеева, то есть во времена, когда у тамошних витрин не торговали пирожками с повидлом.
Теперь вдобавок ко всему в этом дворе впервые надумали коптить колбасу.
В запущенном саду с уже висевшими на ветках зелеными кислыми яблоками была устроена коптильня. Двор и сад заросли высокой травой, так что загляни кто-нибудь из соседей в щелку глухого забора, он только бы увидел сизый дым да почуял напряженный коптильный дух совершавшейся колбасы. В щелку, однако, заглядывать было необязательно - дым все равно стоял над садом, а запах и так расползался по улице.
Обычно мясник делал зельц, который жрал полусырым. Но семье его, жене и дочкам, зельц осточертел, и они давно просили накоптить твердой колбасы. Запасти такую колбасу на зиму, даже имея каждодневный мясной прибыток, не мешало; кстати, можно угостить возбужденных соседей, чтоб разговоров не было.
Коптить мясник умел. Будучи из Полесья, он сидел мальчишкой у тамошнего мясоторговца и научился многому такому, о чем люди давно позабыли и о чем, похоже, вспоминать не хотели, потому что все равно бесполезно.
В лопухах, наплевав на лютую крапиву, нестрашную каменным его рукам, он быстро сложил печку из кирпичей, почему-то всегда валявшихся под тамошними водостоками и сохранявших на себе пласты какой-то вечной штукатурки, не размокавшей и не крошившейся. Не отлетала же штукатурка, надо думать, потому, что были это обломки какого-то пресветлого храма, которые после разорения Господь по кирпичику припрятал по разным тихим дворам и положил под водосточные трубы, дабы омывать своими слезами - чистой водой небес, ибо полагал, что придет время и кирпичики соберут, сложат, и воздвигнется храм, и будут в нем принесены жертвы всесожжения, и агнцы заколоты будут, и запахнет жертвенным дымом на всю Московскую землю, и до Касимова даже долетит благоухание, и тамошние татаре-погане повалятся на свои коврики, но уже не к Мекке обратятся, а к Святой Земле, и жертвенный сладкий дым единственно праведной коптильни поползет по всему свету. И пусть кирпичики пока тяжелы и сыры от летних ливней, пусть пообколоты-пооббиты, но штукатурка с них не отваливается...
Сложил он своими темными руками печку, от нее в лебеде (две доски на ребро, сверху - вдоль - третья, накрываем от дождя толем, приваливаем старыми кирпичами) проложил долгий дымовод, чтобы дым, пока ползет, остывал, а дымовод этот за неимением необходимого сарая привел к собачьей будке, которую, когда крышу будки под неодобрительное, но сдержанное рычание овчарки сняли, сперва чисто вымыла и выскребла жена. На ребра стенок положили перекладины, крышу поставили опять, а к отверстию лаза подвели дощатый дымовод. Вот и всё. На перекладинах были развешаны заранее набитые сладостным мясным и туковым фаршем с благовонными приправами, хорошо отмытые бараньи кишки.
Недовольная отторжением будки, но целый день жравшая коровьи мозги собака улеглась сторожить добро своей норы, хотя из щелей будки и дымовода полз холодный серо-голубой дым, от которого она воротила морду.
В печке жгли ольховые чурки, потому что дым ольхи - самый из дымов лучший для многодневного и медленного прокапчивания.
С утра было жарко. Солнце весь день почему-то стояло высоко и пекло так, что само, похоже, гастрономизировало чью-то неживую уже плоть в чьих-то бывших кишках с помощью каких-то сожигаемых стволов, то есть, тратя многошумные растения, превращало многоголосых, блеющих, ржущих, мычавших и радовавшихся всякий раз, когда наступала ver sacrum, Божьих тварей в еду.
Правда, боговдохновенные создания не хотели уступать поля даже сейчас, даже будучи ободраны, расчленены, разрублены и промыты. Дух Божий, пребывавший в каждой их клеточке, пресуществлялся - хотя и на местном слободском уровне - в благовонный дым всесожжения и вскоре распространился, и на второй день, который выдался вовсе душным, разошелся по всей округе и так ошеломил сперва ближних ближних, потом дальних ближних, никогда прежде такого благоухания не обонявших, что поверг всех в молитвенное настроение и, порождая равнодушие к насущному продмаговскому хлебу, полз дальше и дальше...
Разные сорта мяса, тука и пряностей, прокручиваемые через мясорубку и рубившиеся невдалеке от печки на дощатом садовом столе, привлекать собаку скоро перестали. Она, как сказано, обожралась быстро и, сытая, лежала возле будки, уложив свою овчарочью голову на передние лапы и глядя исподлобья на коптильное действо. Не раздражал ее даже котенок, который приплелся с соседнего двора, - маленькое кошачье дитя, но уже без матери и без какого-либо кормового молока. То, чем он пробавлялся, было едой не кошачьей, однако с голоду он все же не помирал, а ото дня ко дню рос и набирался своего опыта. Привлеченный запахом, он прополз под забором и, качающийся по причине недоедания и малости своей, объелся так, что от тяжести в раздувшемся животе повалился в траву. Когда он, клянча мясо, вставал на цыпочки и царапал ногу садового стола, на его раздутом рахитичном животе в реденьком детском пуху делалась видна крупная блоха, ходившая по розовой его кожице, и выкусывать ее было некогда, ибо колбасные ароматы помрачили инстинк-ты кошачьего младенца, хотя по летам ему полагалось молочное, а не мясное.
А запах копчения полз и уже к вечеру дополз пусть не до Касимова, но Крестовского путепровода достиг.
Они продвигались по этому тогда нескончаемому путепроводу, и было уже около двух часов темной и теплой ночи. Она шла в обнимку с Красивым под непрерывный клекот Влажнорукого, под раздраженные реплики Сухоладонного и неугомонную суетню мальчишки.
- Чувствуешь, пахнет? - спрашивал, чтобы что-то говорить, Красивый. Он уже истрогал ее груди, хотя идти при этом было затруднительно - мешали ноги. - Чувствуешь, колбасой копченой?.. Это тут вот - коптят, а тут - наш сарай...
- Чувствую, - смеялась она. - Ой чувствую! Чего же ты боком-то идешь? Вы там все колбасники, что ли?
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Тебе шпанскую мушку подсыпали? - интересовался мальчишка. - А то девки звереют.
- Чего ее подсыпать? Я и так хожу и таю. Зачем звереть, если таю? Пошли уж скорей... Сарай не сарай, полежать бы где-нибудь! - дышала она в шею Красивому.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Бабон как пить дать... - остерегал мученика-заику Сухоладонный.
- Во поезд! - крикнул вдруг мальчишка. - Вагонов сто, сука буду!
Под Крестовский путепровод втягивался странный поезд. Длинный, тягучий и цельный, словно бы не из отдельных вагонов, поезд медленно вбирался по слизистым колеям рельсов, растягиваясь, как червь, выгнанный из норы недавним ливнем, и словно бы снова заползал в нее обратно, и совершал это, неслышно и слепо пресмыкаясь на извивах осклизлой стези.