В пустом безмолвии и во тьме навалившейся после хмурого дня ночи один за другим засыпают на всех раскладушках сыновья. У одних в чуланы приходятся ноги и низы туловищ, у других, наоборот, головы, а из одного выдвинулись и ноги, и голова, это спят валетом Оська и Володька. Правда, в темноте ничего все равно не разглядишь.
   И всем начинают сниться сны.
   Не стесняемые отцовским храпом непуганые сновидения наваливаются на спящих, а те, непривычные к их сбивчивой сумятице и мешанине сразу предаются им в полное овладение и неволю. Вдобавок все еще не окончательно покинувший двора отец, досиживавший, как оказалось, возле дома на складной трости собственной смерти, во все эти сны заявляется и повелительно начинает каждому сниться.
   Оську, чтоб не запускал уроки в техникуме, он отгоняет от окна, а в окне как раз здорово крутятся на турнике Танька и Тонька в застиранных, оттопыренных где надо трусах, из-под которых вот-вот завиднеется упитанная у таких еще девчонок взрослая женская плоть...
   Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: "Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..". Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он...
   Володьке, мастеровому, приснилось нарезание резьбы, хотя навстречу его суппорту движется какой-то нелепый, не имеющий права существовать встречный. А это - суппорт отца, и он преодолевает Володькин, чего вообще быть не может, и обрабатывает заготовку по-своему, нарезая резьбу левую. Она же, оказывается, тоже должна быть справа налево... "Ты что, папа, зачем так, папа, ведь план же по деталям?!.." Но отец продолжает вредничать и портит изобретенные Володькой захват-пассатижи. А пассатижи - Володькина тайна. Он войдет в возраст, зарегистрирует их как рационализаторское предложение и прославится.
   Володька, конечно, рассказал бы о пассатижах Яше, но тот спит как убитый...
   Муське привиделось, что не успела его жена вернуться домой, а там уже почему-то отец, и она с отцом заваливается на перину, а он, Муська, вошел, и отец при нем с ней соединяется, и она принимает отца всего сколько есть, для чего раскидывает белые, хорошо видимые в темноте ноги. Муська прямо обмер, а рассвирепевший отец стал выплевывать странные слова: "И увидел Хам наготу отца своего..." "Но что ты делаешь, папа?" "Что делаю? Тебя зачинаю!" "Как это может быть, папа?" "Убирайся или будешь проклят!". "Как это - зачинает меня с моей женой?" - недоумевает и плачет ошарашенный Муська...
   Нюська, старший, сновидит, что ему открылась главнейшая из заповедей и он додумался до самой сути! Новая! Отец когда-то, заикаясь, учил его: не во-во-воруй! не у-у-убивай! не п-п-п-прелюбодействуй! И вот сейчас, учитывая, по-видимому, Муськин с кровосмесительным прелюбодейством кошмар, Нюська взял и чудесной догадкой слепил все три заповеди в удобную - и, как оказалось, - главную! Н е  в о р о б е й с т в у й! Отец же отчетливо и не заикаясь (оказывается, у него замечательный глубокий голос), велит: "Забудь все правила жизни! Главное знают только те, кто ушел! Заповедь эта - н е  у м и р а й !" "А как же - н е  в о р о б е й с т в у й ? !" "Она тоже главная, - говорит отец, - но ее  г л а в н о т а  не главнее...", - и принимается неудержимо  в о р о б е й с т в о в а т ь . И Нюська орет: "Не воробействуй, не воробействуй!" - кричит он отцу. "А ты не умирай!.." огрызается отец...
   Но тут оказывается, что отец не один. Боже мой, с Яшкой! И Яшу подумать только! - с дороги даже покормить некому - мать спит, а с ней спит сестра, и той что-то снится, но что - нам не узнать. Разве могут знать мужчины, тем более братья, что снится по ночам сестре...
   Кровати для Яшки не нашлось, и он, подложив под голову скатку, засыпает по-красноармейски на полу. И снится ему, что они с отцом целятся друг в друга, потому что отец - главный враг. Он же породил Яшку, чтобы того убили молодым. И оба, целясь, поют: "Врагу мы скажем нашей родины не тронь, а то откроем сокрушительный огонь!" Отец поет, конечно, громче. Поэтому Яшке приходится безо всякой жалости пристрелить его метким сокрушительным огнем. А что же еще, если не пристрелить? Однако подлый враг - отец, успевает пустить по Яшке свою меткую пулю, и невезучий красноармеец падает на родной, чисто вымытый мамой пол...
   Оська меж тем пытается хоть сбоку, хоть как-нибудь заглянуть мимо отца, но тот заслоняет собой все окно, а оно пытается из-за отцовой спины высунуться, чтобы Оська хоть одним глазком глянул на турник, но тут отец разрастается в ширину и высоту, и становится тьмой... Отец повсюду...
   И Оська начинает от страха кричать...
   Замахивается битой Аркашка, чтобы с оттяжкой шлепнуть картами по отцову носу, но карты - тоже бита (карта ведь бита!), и он в ужасе кричит...
   Потому что все закоулки сна полны отцом.
   "План же, отец, план же!" - орет Володька, отпихивая неодолимый  с п р а в а н а л е в ы й  суппорт...
   Муська видит, что жена его приняла всего отца в себя, и от этого кричит, и Муська кричит. И жена, орущая под взмахами отцовых чресел почему-то не своим, а Оськиным голосом уже совсем под ним неразличима, только груди подпрыгивают...
   Отец повсюду...
   "Не воробействуй! - кричит отцу Нюська. - Не воробействуй же!" - но отец давно уже сплошная тьма, и к Нюське присоединяются воющие, вопящие, захлебывающиеся, косноязычные во сне голоса братьев...
   Темнота. Мрак. Комната полна криков, всхлипов, задыханий.
   - Что? Что? Что?! Дети, что вы так кричите?! - мечется при свете поминальной свечи мать. И сама, поскольку дремала и выдернулась изо сна, не может ничего понять - эти большие длинные дети - неужели она родила их?
   Все просыпаются, все ничего не понимают. Ясно только (многое ли спросонья бывает ясно?), что отца почему-то снова нет, хотя только что он был с каждым. И совсем уж непонятно, откуда в тесной комнате, где никому, кажется, больше не поместиться, на полу появилось пустое место, куда вполне можно было бы постелить гостю, как это делается, когда наезжают родственники...
   ...Итак, по подсказке знающих людей было решено соблюсти траур. И значит, в течение семи дней посторонние станут собираться к ним в дом, как в молельню, а они, дети то есть, будут при этом "сидеть". Возможно, решили они, все таким образом и получится по отцовскому слову, да и всем вместе легче управиться с растерянностью первых сиротских дней.
   Ненужных рубашек, на которых полагается делать надрез, заменяющий  р а з д р а н и е одежд, не оказалось. Все были нужные и переходили от старшего к младшему (это к легенде об отцовых богатствах). Поэтому на лавке пришлось сидеть в старых нижних. Только на Яше была заношенная гимнастерка, и ее было бы не жаль, но как раз в ней ему привелось неизвестно где полечь.
   Дождь, дождь, дождь. Майский, не проливной, но долгий. С примолкшими стрижами. С прекратившимися чижами, расшибалками, штандрами и прыгалками. Сумрак от этого к вечеру в комнате сгущается прежде чем следует, и, поминая отца, на физкультурной низкой скамейке белеют нижними рубашками братья. Сидеть им тесно, но сидеть надо. То и дело всхлипывает мать. Начинают появляться те, кто будет теперь семь дней подряд приходить по вечерам молиться.
   Приходящие снимают галоши. У некоторых они глубокие с языками.
   "Ё-моё! В галошах притащились! - думает Аркашка. - В глубоких!"
   До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое - стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
   Между тем уходящее былое, пока землю визжа закручивали на всё новые обороты стрижи, делилось всем, что имело. Например, теми же глубокими галошами. Несколько повышенные с боков, они вдобавок отличались постыдными языками, хотя именно языки эти и были здорово придуманы для защиты шнурков, уязвимейшего места, потому что с ботинок, когда просохнут, глину счистить можно, а шнурки что - стирать, что ли? И меж шнурочных клапанов обязательно затекала уличная вода. И руки грязнились, когда шнурки развязываешь.
   Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый  р а з м е р  г а л о ш , они на одни твои ботинки налезали, а на другие - нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
   Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
   А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагаюшимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
   Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.
   Вон, скажем, ерзает и размышляет о своем Володька. Он же изобрел удивительные захват-пассатижи, чтоб руки каждый раз не приспосабливать. У них нос, как у пинцета, но отогнут вбок - это при захвате того, что в данный момент необходимо, будет всегда удобней. С их помощью он прославится, только сперва тайно изготовит, а потом зарегистрирует как рационализаторское предложение.
   Муська вспоминает свой жуткий сон и, пребывая все еще в замешательстве, озирает, чтобы отвлечься, старый комнатный буфет, на открытом верху комодной середины которого имеется фоном золотушное зеркало, а перед ним на мельхиоровом почерневшем подносике стоят три разномастных, мельхиоровых же, то ли сливочника, то ли кофейника варшавской работы.
   В один комком напиханы мелкие обрывки спутанных ниток, вершковые обрезки измахрившегося по кромке сутажа, сухие, побывавшие уже не в одних трусах, узластые резинки, кучерявые хвостики синельки, обрывки мулине, которые не получилось бы вдеть в иголку даже на раз. Изо всего этого, если вытянуть из кофейника лежалый комок на стол, получается пухлая куча, где кроме сказанного обнаруживаются мертвые мощи бахромы, мятые выцветшие ленточки, недействительные уже метки какой-то прачечной, раскрутившиеся шнурки - и пахнет все медным нутром облезлого мельхиорового сосуда.
   В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая - двух одинаковых подобрать не выйдет - бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов - когда-то погубленного и умершего, а прежде - живого давнего времени.
   В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда - горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
   Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами...
   Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его - потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и бородатый, громадный, благочестивый (наши-то - мы же знали, кто они на каждый день!) - был, как отрасль библейского древа.
   Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
   Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
   В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что  о т ц е п о д о б н ы е  есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они - есть, и пустоты, значит, нету.
   Так что покинутость и одиночество оказались не безусловны. Мир не опустел. Доводом тому был этот некто, кстати, как и они, не признававший галош. Вчера еще было непонятно, как быть и что делать. А сегодня вчерашнее отчаяние и сиротство на чуточку, но оттеснились в уголки душ, где сберегаются воспоминания.
   И тут случилось уж вовсе поразительное! Когда стали вслух читать из книги, подошла очередь Хини, и все то ли незаметно улыбнулись, то ли озаботились - улица ведь рисковала опозориться в глазах благочестиво молившегося азиатского теревинфа. Усмехнулись и сидевшие на скамейке. Ой, что сейчас будет!
   А Хиня, потешный и несуразный Хиня, отчетливым уверенным голосом, почти как диктор по сравнению с бормотанием уличных наших галантерейщиков и ловчил, стал произносить святые слова непостижимых строк, отделяя и выговаривая каждое, и хотя смысл их оставался непонятен, зато стало ясно, что они есть, что они не бормотание и невнятица, а какие-то завершенности и целостности с началами и концами, с паузами и звучаниями. И Хиня распоследний этот уличный дурак и кладбищенский попрошайка - то глядел в книгу, то на присутствующих и не сбивался, и не запинался, и страницу переворачивал справа налево, как будто каждый день только это и делал, и даже указал пальцем соседу, который от удивления потерял место откуда читать и поэтому стал заглядывать Хине в молитвенник.
   И братьям даже показалось, что вот сейчас в комнату, внимать великолепному молитвословию и поразиться нашему уличному случаю, повернет со своей неведомой дороги обрадованный таким поворотом покинутой жизни отец.
   - Выпивают тама, что ли? Тосты говорят? - спросил пристрастный к вину Кумачев у молчаливого Московина.
   - Молятся, дурак! По Симке Михалычу!
   - Прямо! Блюхеру они своему молятся! А сейчас втихаря мацу едят.
   - На хер им Блюхер! Скажи еще Троцкому!
   - Ленин Троцкого спросил... - хором заладили московинские сыновья Толька, Санька, Костя и Славка, оттого что помер жилец, а сейчас людей понашло и дождик, лишенные возможности гонять голубей.
   - Тихо, сволочи! Вас чего, мало раскулачивали? - рявкнул погоревавший в кулаках бывалый Кумачев.
   "...Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник?.." - с укором обращается Хиня словно бы ко всем нам, а на самом деле известно к Кому.
   Оська слушает теперь не вполуха. Он же, пока не вступил Хиня, глядел в окно на пустой турник, и не заметил, как отец пропадает из мыслей, а вместо него появляются Танька и Тонька. Пацаны ведь, подсаживая не дотягивавшихся до турника любительниц на нем вертеться - ядреных Таньку и Тоньку Кумачевых, прихватывали их и за тайное девчачье добро. А те только и успевали пискнуть "Чего за пуньку хватаешься?", потому что надо было успеть уцепиться за отполированный ладонями лом, уложенный на два столба и закрепленный по их торцам пригнутыми большими гвоздями. Вот про что думал Оська, пока не услышал Хинино чтение и не опомнился.
   "Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня... и попечение Твое хранило дух мой?..." - неслыханный Хинин голос уже вырвал всех братьев из посторонней задумчивости, и они сосредоточились на непонятном глаголе ветхого времени, когда крутились по циферблату стрелки, затерянные в мельхиоровой трухе... И недопроизнесенное отцовское слово вот-вот могло обратиться невнятным постижением, хотя было всего лишь неразборчивым звуком...
   Опять ночь. В пещерах комнаты, преображенных мраком в собственные провалы, если лежать и смотреть, а не вставать и, натыкаясь на невидимый мир, не ходить - темнота совсем черная. Все, кто остался, снова видят сны, потому что всего чуть-чуть применились к новой жизни, которая оттого, что нарушилась ее цельность, не успела пока до конца скопиться в новую цельность, но скапливаться уже начала, верней сказать, приступила к благодетельным трудам забвенья.
   Из непроглядных чуланов невидимо торчат ноги и головы. Повторены позы, но уже не повторяются вчерашние сновидения.
   И кричать со сна сегодня никто не будет. Правда, будет плакать мать, но тихонько, чтобы не мешать сну опять наревевшейся за целый день дочери.
   Все спят в непроницаемой тьме, а отец, конечно, окончательно ушел, как многие потом уйдут из этого повествования. Он наверняка уже в достаточном отдалении и начал навсегда пропадать, чтобы запропаститься в никуда.
   Хотя сейчас, наверно, идет себе и бормочет: "...отойду, - и уже не возвращусь, - в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака... где нет устройства, где темно, как самая тьма..."
   Через неделю поедут на кладбище за фотокарточкой. Отец в гробу, к сожалению, получился нерезко. "Извиняюсь, - скажет фотограф, - покойничек вот шевеленный. Оплошность и случай. Камень, что ли, выбили из-под гроба кто-нибудь?".
   Пропал отец и на фотографии.
   Не так ли исчезнут и они, и цельность нарушится уже непоправимо? Не останется никого. Ни одного человека. А уж мальчик с  к о т е н к а м и , тот сперва быстро вырастет и оттого перестанет быть кем был в нашем повествовании.
   И про все это даже сочинить историю будет некому.
   А пока что все продолжат жить и, конечно, в о р о б е й с т в о в а т ь . И пассатижи я куплю в каком-нибудь тридевятом государстве, точь-в-точь неосуществленные когда-то Володькой. Володька свои наверняка бы доделал, не отвлекись он собирать этикетки, среди которых, между прочим, имелась, несмотря на введение нумерации грузинских вин (их одно время оставили без названий), вся секвенция, весь двадцативосьмиэтикеточный комплект, включая неуловимую полумифическую наклейку вина "Мухранули".
   Как в свое время с поколением моего брата пропала на улице игра "в попа-гонялу", так вслед поколению мальчика с котятами исчезла игра в чижика.
   Хотя стрижи по-прежнему осатанело мечутся. Окружающее на таких скоростях неразборчиво мелькает, ни во что невозможно вглядеться, но они мчатся, разинув клювы для улавливания встречных мух и ни во что не врезаясь.
   И вереща напоминают, что у времени все еще остается категория секунды.
   Санта Маринелла. Июнь 2001 - Москва. Ноябрь 2001