Эппель Асар
Леонидова победа

   Асар Эппель
   Леонидова победа
   Я - Леонид, моя сестра Антонина - маятник, и я их всех ненавижу. Я, Леонид, и про никакие Фермопилы не слыхал, а то бы догадался, что это ножовки с фермы куриной. Я - Леонид, и нас у матери, Пестровой Любови Макарьевны, двое: я - Леонид и моя сестра Антонина. Маятник.
   Маятник она потому, что ходит и с боку на бок качается, и ее подучили "я - маятник!" говорить, "я - маятник!". Она не придурошная, она сопливая и дурочка, но я все равно ненавижу кто подучили ее говорить "я - маят-ник". Нашла она трусы Семкины, Мули-Мулинского, хотя у него не эта фамилия - они за стенкой живут, нашла, врот, трусы обоссатые - ее сразу и научили с трусами ходить повторять: "Се-мины трусики! Се-мины трусики!.." Трусы просохли, а она ходит и повторяет: "Се-мины трусики! Се-мины трусики!" И я их всех все равно ненавижу.
   Дом весь наш. И двор наш, и сараи. И дерева. Все ихнее - наше. Они ходят через половину двора, а матери нашей каждый месяц плотят, как сговаривались после царя с материным отцом, Макар Петровичем Живаловым, моим с Антониной дедом, который оступился в уборную яму, а потом пришел злой к себе в наш дом в их гамне отмываться весь. Отца у нас нету. Его прогнала мать за поведение нетрезвой жизни, потому что училась в гимназии четыре класса и от побоев в рожу отвыкла, а теперь была ответственной по собственному дому. Она их ненавидит не знаю как. Но ничего не поделать. Деньги они плотят, и мать поэтому каркасит - обматывает абажурные каркасы, потому что за ихние деньги на свою собственность не проживешь, но ремонта им ни в жисть не будет, хотя мать обязана, потому что собственный дом. Не отремонтируешь - погниет и пропадет. Поэтому от злости ее они третий год без крючка. Нетушки! Не будет им крючка в уборной будке! Когда серешь, рукой дверку за край держи. Кто подойдет - увидит, пальцы человечьи дверь притягивают, и стоит ждет. Траву нашу на тропке вытаптывает.
   Мать, бывает, выскочит на ступеньки и вопит на них, вся красная. А они молчат. Помалкивают. За что она вопит - не наше дело. Я в милицию ваши дела сообщу! - орет. И вдруг, как выбегла, так и убегает на терраску и зырит оттудова в сучок где был.
   Еще наша мать говорит: "шосейка, заборка, сарайка", а они смеются. Мулинский, конечно, громче всех. "Лешка! - кричит мать. - Возьми ведерку да гляди - не идет ли по шосейке мама!" А они заливаются. А Мулинский со своей терраски ехидничает: "Шубейку набздынь в сарайке у заборки!" Материна мать ездиет из Сокольников. У ней в нашем огороде две грядки лучшие с капустой и маком. Сама вскапывает, а мы поливаем. Хотя мать ей сколько раз говорила: "Что же вы, мама, думаете Антонине с Леонидом легко воду таскать целое лето?" А бабка сразу шепчет: "Ты, Любовь, что? Мы тебе дом отписали? Отписали. Сами в Сокольники в другой переехали? Переехали. Теперь ты по дому ответственная, вот и поливай, а я исть должна!"
   Я - Леонид, и сейчас мать добрая, потому что она всегда строгая мать. А сейчас полаялась с ними и даже пятнами не пошла. От пятен этих ей совестно, и она говорит: "Не хочу перед ими пятнами идти!", а потом, когда орет с крылечка, то вспылит, пойдет красными пятнами и со стыда (а они думают со злости) в терраску убегает. Сейчас она добрая и хлебца отрезала, и песку на него насыпала, и Антонине тоже. Песок лежит острой белой горкой на черном, а мы едим. Я - на терраске. А Антонина ходит по двору, качается, и с их террасок видно чего ест. А они такое есть не станут, потому что любят пекти ватрушки с корицей. Чего едят они - ни в жисть не узнать, но я б ихнее не взял, а может, и взял бы, да они не предлагают, потому что знают, что я ихнее не возьму.
   Такой монолог мог бы произнести тринадцатилетний Леонид, но он монологов говорить не умеет, а разговаривать разговаривает, хотя в глаза не глядит и скорей огрызается, чем отвечает.
   Я - Леонид, и до битвы при Фермопилах мне еще лететь, пердеть и радоваться. Тот погиб, и всё, а я спартанец и не погиб, а они все равно как персы вротские, и получается, что я Леонид наоборот чем есть. Оттого я тут и живу на этой улице, и нету у меня хороших товарищей, потому что на кой мне кто нужен. Поговорить тоже нету с кем, показать, чего смастырил, как вышиваю или картины на олифе рисую, никого не спросясь и в кружок не записываясь. Взял сразу и вышил гладью весь наш план двора со всеми имеющимися незаконными жилыми нашими постройками.
   Леонида отчасти объясняет отсутствие отца. Для травяной улицы такое необычно и, хотя уже не постыдно, но очень странно. Отцы с мужьями есть у всех, кроме тех, у кого убиты на фронте или находятся ясно где, или - кто старые девы; то есть отцы либо существуют, либо, сгинув напрасной смертью, живут в разговорах и ночном горе.
   Возможно, какие-то из них в наших краях и огорчали жен, уходя из слободы будоражиться в город, но греховодничали они там где нас нет - за тридевять земель, куда еще ехать на тридцать девятом трамвае, так что на всей улице беспутным жаром собственного мужа обеспокоена была всего одна жительница, и я это свидетельствую, поскольку, будучи посажен на санки вместе с ее сынишкой, ежевечерне бывал отвозим по тихому пушистому снегу куда-то к далекому-далекому, единственному на всю Россию автомату телефону, который был возле Казанки, и жительница эта, поставив санки с обоими нами, укутанными и растопырившими руки, под белым светом фонаря, свисавшего с высокого столбового бревна, уходила в будку, где спрашивала у мужа, на работе ли он, и он непременно оказывался на работе, о чем, надо полагать, свидетельствовало на обратном пути тихое шуршание санок по зимним дорожкам меж пухлых сугробов, сверкавших, как и полагается, под конусами столбового фонарного света, покачивавшегося, точно сияющий висельник с жестяной шляпой фонаря на макушке.
   Вот вроде и все, известные мне, семейные неурядицы, требовавшие активной ревности, и уж если я только их, отравлявших жизнь людям тогда, когда меня еще можно было возить на санках с еще одним ребенком, и запомнил, то правильно предположить, что и ревности в те поры толком не существовало, если, конечно, не вспоминать, как один старый человек напрасно изводил свою старость ошеломительной и до слез трогательной муж-ской обидой.
   Но к тому времени я был уже очень взрослый, и если когда-нибудь хватит духу, то, разрыдавшись от беспомощной боли и запоздалого раскаяния, я попытаюсь про это написать.
   Так что отсутствие мужа воспринималось травяной улицей с ехидством и недоумением, хотя две-три безмужних с детьми имелись, но это были поселянки недавние, по виду и образу жизни женщины грядущей морали, которая проникала в слободу в облике опять же безмужних этих лазутчиц, ездивших на работу в какие-то непонятные учреждения, одевавшихся шик-модерн и обозначаемых в разговорах с помощью слова "эта".
   Леонидова родительница, ясное дело, была не из таких, а представляла некое промежуточное явление, соединяя в своем бытованье две исключительные ситуации - старинную, когда никудышный, мертво пивший муж бывал изгоняем из семьи (кстати, возможность эту формально дала ей новая мораль), и новейшую выращивание детей без отца, хотя таковой телесно жил, но внесемейной, вернее, непригодной для семьи жизнью.
   Его пропойство тоже было постыдно, ибо столь побродяжья гульба еще считалась тогда постыдной. Люди, конечно, пили и даже по пьяному делу буянили, но такое случалось не так уж часто, и орущего спьяну гуляку многими своими ушами сразу улавливала вся улица, зная, не глядя, где он упал или упадет, а где наладится кричать песню. Однако до рукоприкладства все же не доходило, если не считать памятных всем побоищ, числом соответствовавших четырем историческим битвам: при Калке, на Куликовом поле, на Чудском озере и у Бородина. Бились возле свалки Калка с Бровкиным, Куликовы метелили Гусей, Чудские и Озеровы на улице вообще не жили, а Бородин не дрался, но, напившись вина, крушил собственную голубятню, хотя с крыши не навернулся.
   Согласитесь же, что изгнание запойного супруга вы-глядело новостью, и это новое приживалось с трудом, и почиталось непозволительным исключением, хотя было уже, как сказано, сигналом из грядущего.
   В свою очередь высокомерное отношение улицы делало жизнь Леонидовой семьи еще ущербней, позорней и тошней, и они как могли возмещали свою неполноценность. Мать - истериками на крылечке. Леонид - угрюмостью и злопамятством. Антонина - враскачку околачиваясь.
   Вообще-то Антонина - персонаж, и стоило бы сочинить что-нибудь про ее худобу, про гусиную ее кожу, про ее, как и Леонидову, забитость и одинокость, меж тем как прочая уличная поросль, поиграв сперва в штандр или пристенок, обязательно располагалась посидеть на канаве или позагорать на задворках и начинала готовиться к будущему любострастию с невероятным нетерпением, обмениваясь сведениями и фантастическими, и практически полезными.
   Однако не будем забегать вперед.
   Я - Леонид, и я их ненавижу. И про что они трепются, ненавижу. У меня уже есть дубинка дубовая, и все, как покажу, не верят, что сам сделал, потому что у них инструмента нету, а у меня свой, и я его сам точу. И финяга есть с рукояточкой разноцветной, и нож - с роговой. Тоже сам. Никто не верит. А куда, врот, денутся? Поверят! Как я вышил, не показываю, не хочу. А еще нарисовал третьяковскую картину красками, которые у деда в сарае засохли, а я их в порошки стер. Целую неделю тер, когда огород поливали, а потом керосинцу туда, конопляного маслица тоже и с одной картинки срисовал на картонину парусный  к о р а б е л  ь. И море пустое кругом. Уж этого я им ни в жисть не покажу. Хоть они верят иногда, но по-архирейски как-то; врешь, падла, не ты рисовал. Врешь, гад, не ты вышил. Врешь, Лёка, не ты финку делал. И ручку тоже? Тоже. Из  п л а с т и г л а с а? Из пластигласа. И медный наконечник. Вот ножны шорничаю. Сам? Сам. Чем? Из кожи шилом. Дратвой? А то нет. А прахаря можешь? Вот, которые обутые. Сам? Сам. Ну врет, Святодух! Тебе до таких лететь, пердеть и радоваться.
   Я - Леонид, я не Святодух и не Мордан, как меня прозвали, когда то так, то так дразнят. И я не Лёка, как они меня когда будь другом зовут. Я Леонид. Мать говорит, чего тебя вся улица Лёкой зовет? Ты, Антонина, тоже Леонида Лёкой звать станешь? Чего ты где сикаешь? Чего в капусту баушкину уселась? Ступай за сарайку сейчас же!
   Снега обступали не только мой саночный путь, но и заваливали двор, имея расчищенной с помощью долбленой деревянной лопаты только белую тропинку к задворочному отхожему месту. Они оставались надолго белыми и нетронутыми, потому что даже в валенках было не пройти - столько набивалось в растрепанные верха снегу. Да и Лёкина мать зимой тоже не пускала ходить по своей земле, а задний двор до самой лебеды занимали грядки ее и грядки ее преклонной матери из Сокольников.
   Леонид с Антониной валенки берегли и зимой сидели в жилье. Стоило бы рассказать и об их жилье, но сейчас жаль время. А жили они чисто, с крашеными мытыми полами, по которым были постланы ниточные вдовьи дорожки.
   Если забежать во времени вперед, можно вспомнить, как повзрослевший Леонид со своего крылечка, обращенного на снеговой двор, замыкаемый в отдалении серой стеной сараев двора соседнего, закидывает спиннинг. Он уже обладатель не ведомых еще никому спиннингов, полуизготовленных им самим, постигнувшим устройство катушек, на которые наматывается пока что шелковый шнурок. Полиэтиленовых лесок в истории нашей страны еще не завелось, а что происходит не у нас, если там вообще что-то происходит, - совершеннейшая тайна.
   Итак, Леонид тренируется кидать невиданную снасть. Грузило, свистя, улетает к сарайному фону, и весь снег исчерчен ровными бороздками от шнурка, волочимого обратно при сматывании на катушку. Полоски были бы вовсе четкие, не тащись на шнурке блесна, отчетливость черчения на пухлом снегу нарушающая; правда, если она волочится на ребре - чертится все-таки хорошо. Полосок, как сказано, много, и они веером радиусов расходятся от точки забрасывания - стоящего на крылечке Леонида.
   С крыльца не видать, но белый у темной сарайной стены снег в алых пятнах крови. Так была бы испятнана, скажем, волосяная шерсть на белой козе, если козу пырнуть ножом. О крови на снегу Леонид знает, потому что, побуждаемый злорадством, сам же пролил ее, ибо по кромочке двора ходят кошки. Они вечно ходят по кромочке или кошачьей побежкой, если снег осел и есть кошачья тропинка, или осторожно окуная в снег лапки и нюхая дорогу, когда он свежий. Леонид это знает и, пробуя хитроумную снасть, особо доволен, когда видит кошку.
   А поскольку закидывает он спиннинг в любую точку, обучась этому, как и всему, досконально и на уровне рекорда, то целится угодить блесной ближе к кошке, потихоньку затем начиная сматывать. Кошка, замерев от шлепка, приседает, а потом, сперва метнув глаза в сторону утопшей в снежном пуху убегающей блесны, упруго - если есть возможность - прыгнет, а если - нет, метнется. И крючки блесны раздерут ей подушечки лап, и она тотчас же сядет вылизываться. А Леонид повторит все это еще раза два, пока кошка, совсем окровенив себе лапки, не уйдет, сбивчиво прихрамывая, куда шла.
   Вот почему на снегу, невидная с крылечка, обязательно должна быть кровь. Спорим, есть. Могу показать, если по сугробам идти не испугаетесь.
   Это, пожалуй, единственное известное мне нарушение белой тишины на заднем дворе. Забыл, правда, что снег там засыпан шелухой лебедовых семян, потому что на сухих ее верхушках слабо покачиваются в тусклые дни коноплянки и чечетки, тихо вылущивая корм и соря непригодными в еду чешуйками.
   Я - Леонид. И я их ненавижу. И перестрелять могу, хотя из духового оружия человек поражается, если только сблизи в глаз засодишь. А духовик у меня есть. И в глаз я попаду спокойно. Даже воробью, если близко задумается. Воробей вред наносит, а скворец пользу. Но скворца тоже надо пристрелить. С него нащипал черных перьев, а что осталось - сварил и съел. Бабка говорила, что на Сухаревке скворцов и дроздов целыми низками для пищи на ниточках продавали.
   Духовое ружье у него есть. Леонид сам изготовил новый приклад вместо разбитого. Форму ложа он постиг, как прежде постиг форму топорища - почти инстинктивно, правда, соразмеряясь с остатками прежнего, орудуя рашпилем и сопя. Приклад получился сияющий как бы толстыми слоями лака, хотя и не лакированный, - лака было не достать, - а шлифованный со втертым конопляным маслом и уже только потом вощеный и надраенный войлоком.
   Пулек для ружья в природе, вернее сказать, в заводе у природы тогда не было, и он стал их производить сам, сперва выколачивая в тонкий листик свинец, каковой был субстанцией доступной, ибо всегда необходимой для расшибалочных биток, так что при стабильном спросе пути появления свинца, равно как и многих других диковинных веществ, были известны и налажены. Переведя пачкающийся тяжкий комок в листовое состояние, Леонид подсовывал свинцовый пласт в дырокол и выдавливал кружочки. Не помню, пришлось ли для этого рассверливать дырокольную дырку и понадобилось ли менять давильный столбик, но помню, что дырокольная стадия существовала, хотя затрудняюсь сказать, где он эту канцелярскую штуковину добыл и как додумался использовать ее таким образом? Или скажем так: откуда он знал о дыроколе? Каким образом совместил жажду пулек с дырокольной догадкой?
   Отштамповав сколько хотел свинцовых кружочков (остаток после выдавливания переплавлялся и снова шел на выделку сырьевого листа), он укладывал каждый на толстую стальную плитку над высверленным диаметра будущей пульки отверстием и соответственно закругленным гвоздем проколачивал. Пулька получалась от настоящей неотличимая.
   Можно было стрелять и солью. Например, в огородные помидоры. Не в его. В наши. За это он давал стрельнуть. Если пульки кончались, а помидоры еще только цвели, то в ружье совалось что попало. Можно было, скажем, пустить в надломленный ствол тонкую зеленоватую гусеницу и почти в упор садануть в заборную доску. С доски отлетали поверхностные занозы, и начинала белеться древесина. Можно было зарядить отковырнутым ластиком, и Леонид долго подбивал соседа-сверстника подставить ладонь под мягкий ластичный заряд.
   Я - Леонид. Я засунул в ружье ластик и говорю: давай подставляй ладонь-то. Он сперва согласился, а потом затрухал. Я говорю: не бздюмо, а он отказывается! Я говорю, гляди, говорю, ничего не будет и - ты-дын! - в свою. И была кровь. А ластик до сих пор в ладони, все равно как желвак. А он, врот, убежал. А я - Леонид. И я их всех ненавижу. Моя сестра Антонина маятник. Она позорит. И мать позорит. А в провод я попаду спокойно.
   В провод он, прицелясь в небеса, попадал спокойно, и тот, ударенный пулькой, начинал звенеть. И если это был провод электрический, то электрический ток, считавшийся по представлениям того времени упорядоченным движением электронов от отрицательного полюса к положительному, на попадание внимания не обращал, мечась на своей абсолютной скорости взад-вперед, ибо уже считался током переменным. Но если целью бывал радиопровод, то пиратский "говорит радиоузел Октябрьской и Московско-Рязанской железной дороги", имевший обыкновение вторгаться на самом интересном месте в любую самую интересную передачу, явно пугался, и гундосый голос ихнего диктора начинал от пулевого попадания, словно гавайская гитара, постанывать "на стань-ци-инь Ховринь-онь-онь-онь сортировочна-янь-янь-янь...".
   Итак, Лёка, самый из всех ничтожный, обладал поразительными способностями и поразительным характером (причем трудно сказать, что из чего вытекало - способности ли из характера или характер из способностей). Он вел свой угрюмый образ жизни, отыгрываясь на вещах и предметах. За что бы Леонид ни брался, все получалось, и он умел изготовить любую вещь. Не потому, что у него не было игрушек, хотя их у него и не было (правда, игрушек не было, в общем-то, у всех), просто, лишенный возможности побеждать обстоятельства, он побеждал предметы. Для чего сперва постигал их суть.
   И в этом Леонид бывал гениален. Можно сказать так: он ничего не скреплял веревочками, не вколачивал слабых гвоздей в штукатурку и не прибегал ни к каким другим напрасным действиям. Поняв нужную вещь, Леонид, не отступаясь, брался или за правильную ее починку, или за изготовление. Поскольку нужное сырье и детали купить было негде и не на что, он тотчас сталкивался с нехваткой всего необходимого, что незамедлительно возмещал техническим решением, и в результате производил не самоделку, а правильно сработанную вещь. И пусть на ней лежала печать слободской красоты и заштатного тщания, оно-то как раз и поражало. Им он отличался от обычных любознательных подростков. Благословенное терпение, невозможное у тех, угрюмое честолюбие, злоба и одиночество подвигали его шлифовать до блеска, растирать окаменелые краски, вышивать монастырской гладью, жать из семечек в ложку подсолнечное масло, дабы затем в укромном углу съесть его с какой-нибудь коркой. Питался он и рыбой, когда уловлял ее в пруду, варил, как было сказано, скворцов, но сперва давши им вывести скворчат, причем поступал так не из сострадания, а озабоченный, чтоб на следующий год скворечник не пустовал и как положено заполнился воронеными съедобными свистунами.
   Я - Леонид, и у меня томление. Правда, как такое называется, я не знаю и не хожу с зассыхами из дома девятнадцать в лебеду. С меня Антонины хватает. Если матери нету, я сам ей говорю: "Чего сикаешь в капусту? Ступай за сарайку, да трусы-то погоди вздевать, сперва обсохни, Антонина!" И я всех ненавижу. Но чего мне с собой-то делать? А ничего! Сделать, и всё! Тогда сам себе хозяин. И в лебеду ходить не надо, и на канаву. Смотри на свое сколько хочешь, когда мать уйдет. А они наигрались, оглоеды, хлеба с русским маслом поели и на канаву пошли, нахлебники России нашей. Всех вижу, всех знаю. И Буяна-шкета, и Ахмета Кусметдинова, и Мулю-Мулинского. На канаву, суки, пошли...
   Канава. Была канава. Улица была благоустроена. Заросшая травой, канава шла вдоль травяной нашей улицы по обе ее стороны. Сидя на прохладной обочине в непрохожем каком-нибудь месте, приятно было поразговаривать, и, с чего бы разговор ни повелся, он быстренько переходил на разные гадости. В безмятежной этой уличной компании, разношерстной и разновозрастной, будущие мужчины в конце концов приступали к демонстрации своей оснастки, к коллективному мочеиспусканию - кто дальше, к фантастическим россказням, многократно превосходящим то, что каждому из них, даже самому в будущем сластолюбцу, предстояло узнать. И это было чистой поэзией, ибо только поэзия недостижима и неосуществима в жизни практической. Это была поэзия, творимая в присутствии единственной зрительницы - козы, которую надоедало дразнить, понуждать бодаться, пугать, чтоб шарахалась на веревке, в конце шараханья подворачивавшей ей ногу, насморочно блеяла и устремляла свой древний взор на ареопаг мужей, каковые, расстегнув болтающиеся пуговицы, оценивали, что имели.
   А вот скважинки противоположного совершенно скрытного пола всего удобней было разглядывать в высокой лебеде на необитаемых перифериях дворов, где надлежало ошалело столпиться и уставиться под животы пожелавших задрать платья бесстыдниц. Одна всегда требовала ответного показа, и приходилось выдергивать на мельтешащий в лебеде свет почему-то одеревеневшую и оттого трудно извлекаемую через бок или верх трусов мальчишечью свою плоть.
   Была канава! Кем-то вырытое аршинное русло для содержания в сухости уличного травяного покрытия, при том, что воды моей улицы впадали не куда-нибудь, а в Каспийское море!
   Захлебнувшийся, к примеру, ливнем навозный жук, сложив лапки, отчаливал на спине и, пройдя какое-то количество дальнейших канав, соскальзывал в речку Копытовку; по ней, прыгая на ручейных перекатах, попадал в Яузу, оттуда - в Москву-реку; по Москве-реке, уже отпетый всеми не пожелавшими съесть его мокрый трупик птицами, достигал Оки, с водами которой торжественно вплывал в Волгу, а по той - в сопровождении ревущих от горя, еще существовавших тогда белуг - по неперегороженной пока что великой влаге притекал к Хвалынскому, сиречь Каспийскому морю, а правильней сказать, почти уже к скарабеям, чтобы с откоса какого-то арыка в него тыкали соломинкой тамошние мальчишки, только что разглядывавшие друг у друга на кромке упомянутого арыка рвущиеся в бой требовательные столбики.
   Я - Леонид. А они в лебеде с прописанными в доме девятнадцать...
   Побывать в лебеде, однако, удавалось нечасто: врожденная скаредность и невозмутимость противоположного пола дозированно снисходила до ошеломительных откровений в душной летней заросли, демоны же возмужания слетались на канаву считай каждый день. И на глазах у окаменевшей, внимательной всем лицом от возможности присутствовать на древнейшей из мистерий, козы, оглядевшиеся по сторонам юные паскудники нетерпеливо разыгрывали, используя все свои мерзкие познания, сокровенный акт любви и жизни.
   Кто-нибудь двое сближались, подбираясь друг к другу почему-то на коленях, и неоднократно стукались животами, причем теплые их жезлы, хотя взбудораженные и из кожи вон лезшие, соударялись мягко и неслышно. Остальные, сбивчиво сквернословя, подсказывали, что и как делать. Затем баснословное это соитие завершалось, потому что уставали ползать колени, и начиналось непосредственно деторождение. Один из мерзавцев, по-прежнему оставаясь на коленях и напрягши к летнему солнцу все свое торчание, расставлял пошире ноги, а между них стриженой головой вперед начинал проползать какой-нибудь недоросток, стирая лицом траву, ибо пространство меж расставленных ног было необширно, а значит, случались тяжелейшие осложнения родов: то проползавший приподымал своею какой-никакой, а шириной, на коленях стоящего; то, задохнувшись травою и забившей ноздри землей, вскидывал голову для безотлагательного первого вдоха и больно ударял мягким родничком макушки в и без того воспаленную плоть породителя-породительницы, за что получал страшный удар кулаком по своей младенческой головке; то за эту самую головку начинали его вытягивать, а рожавший тяжко  с а д и л с я  ему на шею, и это был чистейший  с а д и з м; то просто принималась блеять коза или кто-то появлялся в уличном конце и все вмиг прекращалось... Всегда, врот, могли случиться разные случаи...
   И только одно было почище канавных событий - явление гермафродита Юлия Ленского.
   Я - Леонид. Я их, сказал, ненавижу. А Мулинский мне: "Как живет гермафродит? Сам втыкнул и сам родит! Понял, Святодух? Чиринь-чиринь и тама!" Но как же это?
   По легенде, Юлий Ленский был сперва девочкой, однако лет с девяти его стали одевать мальчиком, и он никогда ни при ком не ходил в отхожее место. В баню тоже. С возрастом Юлий при походке все сильней откидывался назад, якобы чтоб не выпирали буфера, хотя был он вообще-то плоскогрудый или, вернее сказать, круглогрудый. Имя у него оказалось удобное, годное употребляться так и так - Юля Ленская, Юля Ленский (в детстве я почему-то терпеть не мог обоюдных имен типа Валя, Женя и т. п.), а фамилия - из оперы. В конце концов вырос он в молодого человека, ходившего отклонясь назад, хотя не брился, имел гладкую кожу, тонкие черты и высокий голос. Одевался же молодцевато. И почему-то в морскую форму, но не в настоящую, а в пригородную - китель, завидная для всех капитанская фуражка, клеши с откидным передом.
   Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре (а тогда никто этого не умел), и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках палисадника, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара. Он весь был тайна и существовал под секретом. Его не дразнили, нагло себя с ним не вели, однако регулярно злоумышлялись экспедиции, дабы застать Юлия за естественными надобностями. Увы, бдительное двудомное было настороже, и никогда ничего ни у кого не вышло. Так что разговоры о нем, совладельце самого желанного - кто-то видел, кто-то говорил, - были вовсе фантастическими, а наканавные дискуссии на этот счет столь отвратительны, что обычная непристойная трепотня казалась белее белесой, как дворняга, козы.