- У меня от них до сих пор в глазах сыплется! - подтвердил выздоравливающий Аркаша, но все еще с травы.
   - И в ушах! - сказал Яков Нусимович.
   - В ушах - нет!
   - Сделай мне... - пошел на рифму старик, но раздумал, - ...свою  б о л е з е н ь!
   - Я от этого старика не могу! Я пойду, я уже говорила зачем!
   - Сиди, Рая! И не мешай, как этот гиревик, рассказывать! А почему уйдут все упаковки у  н а с? А потому что, если ты арап и твое фамилие Шапиро, не надо давить фасон. "Сыновья" был не кто-то. "Сыновья" был Симкин. Да-да, не "Симкин и сыновья", чтобы "сыновьями" прикрыть Шапиро, а "Шапиро и сыновья", так что можете представить, как требовали от него в ГПУ указать сыновей. Он всегда ужасно хотел быть фирмой, но когда в России еще имелись фирмы, ему лучше было не соваться, потому что он страшно любил, чтобы хорошо блестело, но дешевле стоило. И не только мазь, на которую он даже не успел наклеить эти хамские кружочки, но всё на свете. Я разве говорю, что это плохо? Люби, кто тебе мешает?! Хотя не надо так думать и не надо так жить, потому что лучше всего блестит и дешевле всего стоит человеческая сопля... Но тут разрешили НЭП, и наше фуфло стало фирмой. Симкин ограничивает себя на тихого компаньона, а его подставляет на этикетку. И этот идиот решил удивить Москву селедкой. Этот хвастун поставил, что его "гуталинъ" - б. вакса! Что вы скажете? Если бы он умел делать б. ваксу, то я, клянусь здоровьем, пошел бы к нему простым сажистом или даже скипидарником. Но он же был типичный ликвидатор и отзовист и попался на Совнаркоме. "Поставщикъ Двора" еще стерпели; он отговорился, что имеется в виду москательщик Евсей Двор в Херсоне. Но "поставщикъ Совнаркома"... Это проверили, хотя с трудностями, потому что в Совнаркоме тогда было больше Шапиро, чем при царе в черте оседлости, и все в сапогах. И все дали показания, что "гуталинъ Шапиро" не видели в глаза, что сыновья у них есть, но это подрастающая смена, и что совнаркомовский кладовщик, к слову сказать, тоже Шапиро, закупает ваксу из расчета на все имеющиеся сапоги у фирмы "Торговый дом Симкин", но без твердых знаков, и на это в бухгалтерии имеются необходимые фактуры. С двоюродным дедушкой вон того лунатика стало все ясно. Остались этикетки.
   - Да-а-а! - с пониманием сказал Гриша. - На гуталине всамделе не заработаешь, тем более, как вы сказали, инвалид. Я всегда говорил - только кимоно!
   - А как мы продавали кимоно у Мани! Пусть Яков Нусимович послушает, зашевелился на траве Аркаша.
   - У толстой Мани с семью девочками? - обрадовалась Рая. - Старый хрен, или вы держите руку, где сначала, или вынимаете раз и навсегда! прикрикнула она на старика. - Так эти семь девочек только и мечтают стать семью девочками! А Маня считалась бы восьмой. Она, дура, рассказала им про херсонскую бордель, и теперь дочки умоляют, чтобы Маня открыла из них такое же. Они правы - старшей уже двадцать шесть, а младшей - двадцать, и в самой миниатюрной - шесть пудов, как во мне. Толстая Маня им говорит: "А что вы думаете - я бы не открыла? Но вы же, - говорит, - видите, что получается: патефон у нас есть и хорошие иголки к нему тоже есть, и пластинки Эпельбаума. Комната шикарная - пускай одна, но четырнадцать метров. Красный фонарь откупим у фотографа Эпеля, что при Кузнецком. Вы, кроме Гиты, чтоб не сглазить, с цыцями; жен-ское у всех не по выходным и по очереди; что, я бы вас не сделала девочками в краснофлотских костюмчиках? Но есть одно "но" мужчины и женщины у нас, не сглазить бы, равны, и получается, что вы получаетесь, как публичный дом из мужчин. Тьфу! Кто-кто, а я, чтобы я так была здорова, в своем заведении этого паскудства не допущу..." Как они все закричат! Как заплачут! Я один раз прихожу, а у них, извиняюсь, как всегда, воняет тухлой рыбой, и все как одна сидят за столом без бусхалтеров, потому что лепят вареники. Я не мужчина, но я очень довольная, что это видела. За столом были только женские груди, и у всех, кроме Гиты, восьмая грудь! Четырнадцать штук лежали и висели, и я знаю что еще? - хрюкали, как подсвинки, кладем сюда и материнские, Манины. И все лепили вареники...
   - Восьмыми номерами?
   - Дурак! Пальцами! Но цыци у них тоже были в муке, как будто кушали тесто. "Вы делаете вареники с рыбой?" - спрашиваю я. "С какой рыбой? С прошлогодней картошкой". "Зачем же вы даете завонять рыбе? Разве можно в такое время, чтобы протухало?" "Где вы видите рыбу? - говорят они. - Мы не имели ее много месяцев! А если вам не нравится, как пахнет, можете понюхать свое, но лучше принесите  к и м о н э, которые вы обещали, потому что равноправие - это чудо, но мы все еще не теряем надежды..."
   - Вот! - ввязался Гриша. - Мы с Аркашей понесли. Симкин был при американских подарках, и как раз шли эшелоны с кимоно. Америка решила, что, когда она откроет второй фронт, наши люди должны быть прилично одеты. Я уже месяц как вернулся с одной рукой, и Симкин сказал: "Хочешь - продавай кимоно". Помнишь, Рая, я принес? Это же был шелк и вишневые птицы, и желтый бамбук, и там, где у тебя энские высоты, две Фудзиямы...
   - А что? У нее - да - Фудзиямы! - польстил Рае, меняя под комплимент руку, старик Яша.
   - И мы пришли к Мане, а по дороге договорились, чтобы поясами торговать отдельно, потому что это целые отрезы на платье. Они хором: "Где же капоты?" Мы говорим: "Вот, но без поясов, и примерка японская - на голом теле!" Об этом мы тоже договорились по дороге. Они - все семь сразу - полезли за занавеску и там пихались и мычали, как коровы. А потом вышли, как жили-были три японки. "Цыпы!" - ахаю я. "Цыпы-дрипы!" - ахает Аркаша. "Цыпы-дрипы-лампомпони! - говорим мы с Аркашей. - Что вы обхватились, как в телогрейках на трудфронте? В кимоно же главное - рукав. А ну сделайте, чтобы люди видели рукав!" И они разложили руки...
   На траве, как дитя, засмеялся Аркаша.
   - Ой, у них получился рукав!
   Аркаша заливался полезным смехом.
   - А у нас получилось, что все Манины дочки распахнулись безо всего. Ты, Рая, говоришь, груди...
   - Я кричу: "Такие папахи не держат под прилавком, если вы уже не в панталонах!" - заходился на траве счастливый Аркаша.
   - А я говорю: "Неужели это не шестимесячная завивка?" И тогда у него закрутилась голова. Эта дурочка, Гита, которая училась на медсестру, надела кимоно задом наперед, и у нее не распахнулось. А когда она увидела, что сестры стоят и имеют радость, а у нее, как у медсестры, спереди закрыто, она повернулась спиной и мы увидели такое, что Аркаша сразу сомлел...
   - Я сомлел?! Я сомлел, потому что у меня  б о л е з е н ь, а она перекрутилась...
   - От них можно лопнуть! - в упоении заходилась Рая. - Я иду переложиться.
   Вернувшись, она сказала: "Этот сахарин повредил мне как женщине!" - но никто ее слов не услышал, потому что сказано было тихо, тревожно и грустно, к тому же Яков Нусимович с Гришей слушали Аркашу, который запальчиво убеждал ухмылявшегося старика:
   - Кимоно! Ха! Кимоно там у любого! Да когда туда приехал Михоэлс, все пять тысяч, которые пришли на него смотреть, ложили за вход ручные часы с браслеткой. На карманные он плевать хотел. Их потом несли целыми корзинами в фонд обороны. Мне Зуля с Седьмого проезда рассказывал. Пять тысяч пар! И все - Лонжин!
   - Вранье! - спокойно сказал Яша.
   - Чтоб я так был здоров!
   - Здоров ты не будешь. Если человек верит в такую липу, он уже больной. Часов с камнями там было самое большее две пары - у Михоэлса и у того, который с ним полагался. У остальных - или штамповка, или - это уже в лучшем случае! - цилиндр. Что, я не знаю американцев?! Это же понтярщики почище тебя!.. Скоренько! - вдруг зашептал он. - Мусор! - быстро и тихо забеспокоился он. - Мы сидим и играем в карты! Но больного надо успокоить!.. - И, достав из жилетки карты, стал быстро тасовать их перед глазами отдыхавшего на траве Аркаши. При этом шухарной старик, глядя бедняге в лицо, запел с разными коленцами:
   - Э-крутится-вертится
   Шар голубой...
   Вдали показалась фигура с походкой местного участкового. Аркаша, в ужасе следя за шулерскими руками, завел зрачки назад, как курица.
   Э-крутится-вертится
   Над головой...
   Оттуда, где гробовое жилье упомянутого нищего, то есть из-за сарая, вышел сам нищий, интересуясь погодой и что будет тоже. В руке он держал граненый стакан кипятку и, всосав, как живоглот, воздух, мелкими глотками стал его запивать.
   Крутится-вертится...
   Крутится-вертится...
   Хочет упасть...
   Хочет упасть...
   как порченая пластинка, заклинал старый пройдоха за-прокидывающегося Аркашу, пока тот не простонал: "Всё... Уже... Хочу упасть... Вы за это ответите..."
   Когда подошел участковый, Рая, Гриша и Яков Нусимович, поглощенные картами, совершенно не обратили на него внимания.
   Участковый кашлянул и сказал:
   - Здравствуйте, товарищи. Во что это вы играете?
   - Здравствуйте, товарищ Колышев! В буру мы играем.
   - Садитесь к нам, побуримся.
   - А почему с женщиной, с товарищ Гагольц?
   - А что ей еще делать? - послышался с травы обморочный голос. - У нее же красный флаг в амбразуре...
   - Тогда, конечно... А что это товарищ Нисенгольц отдельно лежат?
   - Он спит вечным сном на траву, - отозвался со своего места нищий. - Не будите его! - И, всосав воздуху, глотнул из стакана.
   - А зачем же, товарищи, вы собрались группой именно у сарая? - спросил участковый, хитрый, но не безгранично.
   - А мы инвалиду Отечественной войны помогаем расчищать противопожарную безопасность и устроить уголок стахановца, - сказала Рая.
   - Стаха-а-ановца? А сами в карты режетесь...
   - Так мы же греемся! Мы же ж ужасно застыли! Там же с зимы еще не прогрелось. Можете посмотреть, - сказал Яков Нусимович, тоже хитрый, но безгранично.
   Участковый отворил сарайную дверь и поразился правдивости слов Якова Нусимовича. На лопатах, дреколье, досках и даже на усах будущего генералиссимуса, глядевшего с аккуратно сложенной и вертикально приставленной к стойке бывших весов газеты, сверкал тонюсенький иней.
   Морозной пылью серебрилась большая паутина со всеми запасенными мухами, а сам паук, словно засахаренный, сверкал в ее центре, как пока еще не учрежденный орден Победы.
   - Видите! Даже насекомыш дрожит, такой тут холод! - сказала, протискиваясь, Рая и придавила участкового к дверному косяку небывалыми своими "фудзиямами". - Садитесь! - она подставила милиционеру вен-ский стул без донца, незаметно шевельнув метлу, к палке которой крепилась главная паутинная нить.
   Паука затрясло.
   - Ты мотри! - сказал участковый. - Как не прогрелось! - продолжал он, завороженный трясучим пауком, и ни с того ни с сего добавил: - А что товарищ Симкин здоров ли?
   - Здоров, здоров! Про вас недавно спрашивал! - доверительным голосом сообщил Гриша и взял карты в зубы, чтобы почесать фантомную руку.
   - А у вас тут  в а т р у ш к и м и  пахнет! - заметил участковый.
   - Мороз всегда пахнет или ватрушками, или херсонскими арбузами, или двадцатью пятью годами ссылки за Полярный круг! - строго произнес вторую за все время фразу старик Яша.
   - Умно замечено! - согласился вконец обескураженный значительным тоном Якова Нусимовича участковый. - Пойду, что ли, навещу товарища Симкина.
   - Передайте, чтоб непременно поговорил насчет второго фронта! Он знает с кем! - донеслось с травы.
   - Мсье Гордон! - окликнул старик Яша нищего, и нищий сразу шагнул к заборчику. - Нате вам на сорок стаканов (он протянул два целлулоидных пакетика), но, пожалуйста, больше не выходите и воздухом глубоко не дышите. Для чахотки это хуже нет. Когда вы возьметесь за какое-нибудь дело, Гордон? Я тут слышал, один Михоэлс привез, кажется, пять тысяч пар часов с браслетками, но штамповку. Почему бы вам на него не поработать? Ах какой у вас был магазин на Сухаревке! Вот со своим гуталином Шапиро, а вот - вы. И эта ваша реклама: "Только у Гордона  о к о л о  шестьдесят минут в час". И тикало.
   - Теперь вжэ ни у кого не тикает! Что было, то сплыло! - сказал нищий, быстро взял пакетики, незаметно всосал маленько воздуху и, уходя, солидно уточнил: - Есть товар, вы говорите? А этот Михоэлс, между прочим, не с Риги?
   Когда сцена очистилась от ненужных персонажей, старик сказал:
   - Рая, возьми себя в руки, Гриша, возьми себя в руку, а ты возьми меня за швонц, и пора уже фасовать дульцин. Но это в десять раз сильней сахарина, и у нас его килограмм, а сейчас почти два часа дня, и в каждом часу  о к о л о  шестьдесят минут. Как у Гордона с Сухаревки.
   Дульцин был розовый, а воздух - приторный. Паук Симкин к вечеру, когда дульцин пошел к концу, несколько повредился в уме и стал выделять розовую паутину, которую скрытно сматывал третьими задними ногами в маленькие моточки. Как видно, на продажу...
   Теперь наши весовщики часто выходили подышать, но воздух на значительном пространстве вокруг был немилосердно сладок, так что особого облегчения ждать не приходилось. Нельзя было и оставлять работу. Поэтому, несмотря ни на что, ее закончили, а когда уходили и, за-слюнив свечку, сказали "чтоб он сгорел, этот сарай!", в сарае было уже темновато, паук с паутиной больше не блестели, а будущий генералиссимус вместе с газетой повалился лицом на стол.
   Наступил вечер, сделалось сумеречно и, как полагается в таких случаях, прохладно. В сарае прохлада ощущалась сильней, и оцепеневший паук, забывшийся и задыхающийся, очнулся и вознамерился заесть пережитое. Ему страшно захотелось соленого, и он пошел на медленных ногах к пойманной утром мухе. Но там его ждало разочарование: во-первых, добыча еще позванивала, во-вторых, куснув ее, он почувствовал тухлый привкус свалки, ибо муха была свалочная. Паук же, привыкший к превосходным мухам с мясникова двора, свалочных не выносил. Однако, как ни странно, Симкин нашел в противной ее затхлости вкус и решил: "Пусть это будет как сыр-рокфор. Я ее съем".
   Похожий на паука старик Симкин, о чем-то оповещенный участковым, все свои несметные деньги перепрятал за одно из чердачных стропил, и там после отцовой смерти, а заодно и после денежной реформы их обнаружит его сын и ахнет, поняв, что сыновняя его скудная молодость, единственная в жизни и уже прошедшая, могла быть совсем другой, знай он, откуда таскать бумажки, лежащие теперь целыми кучами, дурацкие, как керенки или украинские деньги.
   Полный сарказмов, ехидства и каверз, драгоценный наш Яков Нусимович, придя домой, будет отмываться, сморкаться, харкать, булькать, запрокинув голову, горлом, затем в подобающем виде предстанет Богу и помолится, а его младший сын, еще школьник (у такого старика!), станет унимать жену Якова Нусимовича, которая весь вечер будет жрать мужа. А Яков Нусимович вскипятит сам себе чаю и с осколочком кускового сахару, потому что остальной, какой есть, отдают мальчику, выпьет на глазах притихшего и удивленного таким искусством сына четыре стакана чаю, и будет впечатление, что осколок совсем не убавился, а  ч т о  обслюнилось, к завтраму высохнет, и с кусочком этим можно будет еще пить и пить.
   Яков Нусимович пьет чай и обдумывает, как расторговать двухграммовые пакетики, неотвратимым разновесом для которых может получиться, как было сказано, разновес девятиграммовый.
   Однорукий Гриша весь вечер, а потом - полночи станет чесать несуществующую руку, и она будет ужасно зудеть, а он станет прямо извиваться и даже бить по ней кулаком, но руки-то нету, и левый кулак его будет то мимо ударять, то по воздуху пролетать. И Грише начнут приходить в голову глупые ночные мысли: мол, вдруг это чесотка? Но он, конечно, спохватится и нахмурится, потому что руки-то нет, и что самое неприятное - не будет, и, только вспоминая, как Аркаша волок гирю, Гриша счастливо заулыбается, а если станет думать, какие Манины дочки внизу лохматые брюнетки, то вместе с неописуемым мужским весельем вспомнит и незабываемый запах тухлой рыбы.
   Помните, что сказала Рая, когда один раз возвратилась? Сахарин плохо подействовал на нее, как на женщину. А она, из-за кое-каких недомоганий, чрезвычайно опасалась за свой цикл, потому что ждала с войны мужа и опять хотела ему нравиться, тем более что уже несколько детей у них было.
   Младшая - четырехлетняя девочка - залезла на ее колоссальные колени и стала свою маму целовать и лизать в ухо, и говорить: "Ты сладкая, наша мама! Ты самая сладкая!" А Рая, чтоб не тошнило и чтоб избавиться от проклятой сладости в глотке, весь вечер пила рассол и солила еду, и завтрашнюю еду для всех своих детей пересолила. А потом, окончательно решив, что нарушила месячные, плакала над последним письмом мужа, не зная еще, что оно и вправду последнее, и что мужа у нее больше нет, и беречь, в общем-то, себя для него уже не нужно, а нужно, наоборот, становиться вдовой и после нескольких лет слез и горя, если женский организм сохранится, подыскать какого-нибудь хорошего человека, который бы привязался к шести ее пудам, круглым резинкам и всем этим детям.
   Аркаша! Где ты, Аркаша! Тебе лучше или хуже? Тебе лучше? Ему лучше. Вот кто, оказывается, довольно быстро отплевался, прополоскал горло, но голову грл-грл-грл - не запрокидывал, чтобы не отуманиться, надел сандалеты с дырочками, широкие - сорок два сантиметра внизу - брюки, постискивал указательным и средним пальцами намоченную шевелюру, где она от природы образовывала черные выпуклые волны, и пошел в Сад им. Калинина. А там были высокие деревья и совсем уже темно. Перед сеансом танцевали "Мандолину, гитару и бас", и под ногами танцующих валялось множество ранних почему-то в тот год желудей.
   Женщины танцевали с женщинами. Подростки с подростками. Девушки с девушками. Был один военный, водивший Клаву из Казанки. Аркаша на танцы-шманцы глядеть не стал, чтоб не закрутилась голова, а, подарив контролерше три пакетика сахарину, отчего та села с ним на лавочку у входа (правда, без сахарина она тоже бы с ним села), стал расспрашивать про что кино, потому что если про море, он не пойдет, его потому что укачивает, так как у него, я извиняюсь, Шура, б о л е з е н ь  М е н е т а.
   - Ну трепач ты, Аркашка! - сказала контролерша. - Знаем твои болезни! Лечим! Я, кстати, сегодня в ночь. А кино не про море, а про энскую часть. Комедия. Зажмуривай глаза давай, а то от вальса стошнит.
   Кончились вальсы и танго, и фокстроты тоже. Все вопхнулись в большое деревянное строение и сели, кто куда добежал. Пошло кино. Аркаша, севший ряду в пятнадцатом, расположился увлечься картиной и стал было увлекаться, и получил бы большое удовольствие, потому что с экрана прямо в зал бил пулемет, но смотреть оказалось затруднительно, так как в первом ряду сидел я и все испортил. Карманы мои были полны желудей, и, едва начинал бить пулемет, я незаметно швырял горстями через плечо литые эти желуди, и они густо били по доверчивым рожам зрителей военного времени.