Страница:
Должен прямо сказать, что мои душевные переживания не отличались ни буколической суровостью буден фермы, ни тихой благостью ее праздников. Среди универсальной идиллии я томился, сам не зная почему. Скорей всего, причины были глубоки и всесторонни: мой нежный возраст и здоровая молочная пища, от которой я быстро окреп и возмужал (при этом не следует забывать, что рядом со мной находились двенадцать дочерей хозяина, из которых только три младших не вызывали во мне ничего другого, кроме преждевременных отцовских чувств). Я не пробовал курить папиросы "Соломка", не читал сочинений Леонида Андреева, но, съев чашку творогу со сметаной, отправлялся в поле и, грустно оглядывая крылья мельницы, пятнистых коров, беленький домик с девятью приманчивыми передниками, декламировал:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка.
Впрочем, эта "шутка" меня глубоко интересовала, и я действительно внимательно наблюдал за окружающим. Я знал, что в книгах самых различных писателей - и классиков, которых мы читали в гимназии, и новых, которых от нас всячески прятали, - изображалась предпочтительно любовь. Все фазы ее литературного развития были мною давно изучены. Я твердо помнил, что, любя, люди становятся ангелоподобными, стреляют в себя и других, идут в Сибирь или в монастырь, словом, начинают жизнь новую, действительно интересную и совсем не похожую ни на будни, ни на праздники фермы Ван Броота. Но нигде вокруг себя я не мог обнаружить никаких признаков этого вожделенного события. Дочери фермера, как я уже сказал, помимо работы, еды и сна, ничем не занимались. Никогда ни один посторонний мужчина не приближался к ферме. Девушки были похожи одна на другую и все вместе на отца - пухлые, румяные и неподвижные. Что касается работников, то и в амбаре, где они помещались, я не находил никаких следов возможной любви. По отношению к хозяйским дочерям они выявляли почтительное безразличие, и, нечаянно задевая локтем грудь девушки, работник Тео равнодушно шел дальше, в то время как я чувствовал, что никак не смог бы пережить подобную катастрофу.
Правда, иногда работники отлучались в Алькмар. Я не решался расспрашивать их, что именно они делают в городе, и удовлетворялся предположениями, что городской климат более благоприятствует любви.
Увы, последнее оказалось явно ошибочным, и через меся мои смутные томления перешли в определенное и острое желание. Неудачный выбор местожительства дал свои плоды - я рьяно влюбился в старшую дочь фермера, двадцатипятилетнюю Вильгельмину. В выборе как будто сказалась моя прирожденная склонность к резко выраженным формам - все качества двенадцати сестер были всего определеннее выявлены в Вильгельмине: округлость, белизна, отсутствие окраски глаз, зато украшенных мечтательностью, особой, национальной, чей след хранили и полотна лучших живописцев в музее Гааги, и семьдесят семь коров Ван Броота.
Влюбившись, я не знал, что мне делать дальше. Перебрав все литературные воспоминания, я остановился на Тургеневе, я избрал его своим наставником и поводырем. Но от этого мало что изменилось: следуя заветам Тургенева, я продолжал ходить в поле, декламировать стихи и выразительно вздыхать как во время еды творога со сметаной, так и после нее. Только однажды, в горячий июльский полдень, увидев Вильгельмину, плавно поносившую через двор облака своей божественной плоти, я не выдержал и, пренебрегая всеми литературными уроками, прилип губами к ее белой руке, трогательно пахнувшей кислым молоком. Не отняв сразу руки, как я уже после сообразил, по лени, Вильгельмина чудесной ладьей проплыла дальше в дом, а минут пять спустя оттуда выплыл большой грузный корабль - Мартин Ван Броот. Усадив меня рядом с собой на приступочку и закурив трубку, он начал издалека:
- Когда люди жили в раю...
С грустью упомянув о грехопадении, об искуплении первородного греха, о поучениях апостола Павла, он перешел к недавнему событию. Он пустил меня к себе, уверовав в мою невинность и честность, пустил волка в овчарню, где пребывают беззащитных овец. Неужели же я, ради минутной и к тому сомнительной утехи, изберу себе уделом презрение на земле и вечный огонь в аду? Он поучает меня, как сына, оставшегося далеко на чужбине без отца, без деда, даже без дядюшки. Я должен забыть о том, что на свете существуют женщины, до того дня когда пойду, приобретя соответствующее положение и доходы, в кирку вместе с честной невестой.
Тогда, чтобы продолжить род и чтобы не впасть в гордыню, на краткий час, неустанно молясь, я смогу познать некоторые человеческие слабости.
Глубоко пристыженный, я выслушал это поучение, длившееся столь долго, что фермер трижды вытряхивал и набивал свою поместительную трубку. Когда же он кончил, я дал торжественное обещание никогда больше своего неудачного эксперимента не повторять.
Обещание я держал крепко, проходя мимо Вильгельмины, потуплял глаза и даже в мыслях не называл ее иначе, как "возлюбленной сестрой". Только по воскресеньям, когда все обитатели фермы, собравшись в столовую, пели псалмы, я решался глядеть на девушку, зная, что в этот день все помыслы людей и даже коров пронизаны божественной благодатью. Правда, в глубине меня жили и острый болезненный зуд, и смутная уверенность, что старик фермер не во всем прав, что, кроме кирки и продолжения рода, существуют высокопоэтические в своей бесцельности и даже запретности минуты, но, будучи юношей скромным и благовоспитанным, я от зуда лечился холодными обтираниями, а от посторонних мыслей - чтением книг абстрактных и малопонятных, как-то: "Влияние света на развитие плесени" и тому подобных.
В конце лета, когда я уже помышлял об отъезде, приключилось событие, сыгравшее крупную роль в моей жизни. Поздно вечером после дождя я вышел погулять, чтобы немного остудить голову, в которой начинали копошиться рубенсовские красоты Вильгельмины. Но от сырой разогретой земли подымался душный туман, и вместо желанного успокоения я почувствовал задыханье и головокружение. Белесые пары напоминали мне дочку фермера во всей ее избыточной красоте, проносящую через двор ведра с молоком. От духоты я даже закашлял, впал в минутную ярость и, неизвестно кому грозя кулаком, прокричал:
- А все-таки, милостивые государи, любовь существует!..
Это меня успокоило, и я направился к себе спать. Но, проходя мимо крайнего в доме окна Вильгельмины, я услышал странный шум, напоминавший чавканье коров в хлеву. Не размышляя долго, я заглянул в открытое маленькое оконце. В темноте я ясно различил Вильгельмину, совершенно голую, похожую на взошедшее тесто, и какого-то мужчину с красным огоньком дымившейся трубки. Я замер. Вся моя недавняя злоба, все желания исчезли. Вероятно, со стороны я походил на обычного мальчишку, подглядевшего в окошке непристойную сцену. Но я стоял перед раскрывшимися вратами алтаря и благоговейно молился: передо мной впервые разверзлось во всей своей торжественности то таинственное, что я знал прежде лишь по романам Тургенева и по похабным гимназическим картинкам, то, что меня страшило и влекло к себе.
Я не видел лиц - две глыбы, белая и черная, еще - огонек трубки. Но я не пропустил ни одного жеста, ни одного обряда этого прекрасного священнослужения. Когда все завершилось, я услыхал шепот Вильгельмины, но слов различить не мог. Я представлял себе, что она говорит о чем-то необыкновенном: о высоких столпах тумана, пронизанных луной, о мириадах миров, о конце и о том, что конца нет. Хотя я знал, что Вильгельмина умеет говорить лишь по-голландски, мне казалось, что она повторяет своему любовнику сладостные слова Петрарки. Я ждал, что ответит ей тот, неизвестный, с красным огоньком, - как он объяснит ей туман, миры и узлы концов. Наконец раздался басок, - почему-то очень знакомый:
- На молоко набавили шестьдесят сентов с ведра...
Я слышал ясно эти слова, но столь же ясно чувствовал, что услышать их не мог, что это - галлюцинация слуха, и от страха я громко вскрикнул. Раздался легкий визг Вильгельмины и короткий звонкий стук. Я отбежал в сторону и через минуту услыхал раздраженное брюзжание:
- Какой-то негодяй из работников подсматривал! Из-за него я разбил трубку!..
Вслед за этим что-то полетело из оконца на траву. Я подполз и подобрал глиняную трубку с отшибленным носом, еще горячую. Я быстро прошел к себе.
Весь остаток ночи я томился над страшными вопросами: послышались ли мне кощунственные слова о молоке и кто мог быть счастливым возлюбленным Вильгельмины? Трубка не являлась приметой, ведь все голландцы курят точно такие же белые глиняные трубки. Голос показался мне знакомым, но и это сходство могло быть иллюзорным. Главное, что мешало мне уснуть - это смущение: литургия окончилась водевилем. Если любовник говорил после всего пережитого о сентах, значит, любовь - низость. Если же мне, после всего высокого, что я видел, померещились эти слова, значит, я человек низкий и недостойный приобщится к таинству любви.
Следующий день был воскресным. Я встал поздно, с тяжелой головой, как после выпивки. Когда я вышел в столовую, все уже были в сборе. На медных тазах горело солнце. Белые крахмальные переднички двенадцати дочерей празднично улыбались, во всем чувствовались мир, невинность, чистота. Я робко взглянул на Вильгельмину, но ее бесцветные глаза проливали обычную меланхолическую мечтательность. Мартин ван Броот начал петь псалом о божьих голубицах. Все подхватили. За стеной семьдесят семь коров умильно мычали. Сжимая в кармане ночную находку, я забыл обо всем происшедшем и, фальшивя, славил неокрепшим баском "святую невинность".
Когда мы кончили петь, фермер, добродушно улыбаясь, оглядел всех присутствующих. В это время он обычно закуривал свою первую воскресную трубку и курил ее, пока дочери накрывали на стол. Действительно, он залез в карман, пошарил с минуту и вдруг раздраженно пробормотал:
- Черт побери, ведь я ночью разбил трубку!..
Услышав слово "черт" в столь неподходящее время, все двенадцать дочерей, восемь работников, а за ними вслед, вероятно, и семьдесят семь коров вздрогнули. Что произошло со мной? В этот миг я терял самое большое и важное, терял то, чего у меня еще в жизни и не было, - предчувствие, веру, - терял все. Но восемнадцатилетний юноша в течении нескольких секунд вырос на двадцать лет, и вместо слез, вместо румянца стыда или визгливых обличений я спокойно вынул трубку, в которой оставалась еще щепотка табаку, и закурил ее перед фермером. Мы взглянули друг на друга и с минуту простояли молча. Какая минута! Потом сразу, одновременно, мы сделали первый шаг, подошли, наши руки столкнулись и слились в крепком пожатии. Когда же руки наконец расстались фермер заботливо сказал:
- Если вы выйдете сейчас в Алькмар, то поспеете к дневному поезду. Вильгельмина приготовит вам бутерброды с сыром.
И со свертком бутербродов, провожаемый до ворот двенадцатью дочерьми ван Броота, я покинул гостеприимный домик. Я унес из него нечто более ценное, чем бутерброды, - трубку с отбитым носом, горькую мудрость, низость, боль.
О, я не вылечился от проклятого зуда! Я думаю, что в распоряжении богинь с поэтическими именами не мальчик-стрелок, а целый улей злобных пчел. Я не ропщу. Но когда мне становится невтерпеж, когда я, вновь и вновь отчаиваясь, хочу проверить, где же она, - из сонетов Петрарки и из похабных картинок, - неужели вот в этой, лежащей навзничь и уже готовой завести беседу о молоке и сентах, когда я слишком многого хочу, рука моя нащупывает в кармане обломок трубки.
Я припадаю к ней, отравленный двойной слюной старческого сластолюбия и юношеского отчаяния, вспоминаю богомольных коров и нидерландские флорины, вспоминаю отца и дочь - и больше ничего не хочу.
Восьмая трубка
В течение двенадцать лет "Мария", небольшое судно, принадлежавшее "датской компании экспорта и импорта", совершало регулярно рейсы между Копенгагеном и Рио-де-Жанейро. Другие суда компании не отличались таким постоянством, то и дело меняя Сингапур на Веракрус. Но грузчики копенгагенского порта хорошо знали, спуская под Новый год в трюм "Марии" сепараторы, что они к благовещению будут вытаскивать из трюма кули с пахучим кофе. Появление "Марии" было привычным и неизбежным, как смена времен года. Когда вдали показывалось какое-нибудь судно, все население порта - кабатчики, рабочие, матросы, менялы, торговцы, проститутки высыпало на набережные, чтобы узнать, откуда оно, чем гружено и куда идет. Но ни копенгагенские школьники первого отделения, ни чистильщик сапог в Рио-де-Жанейро не обращали никакого внимания на "Марию".
В течении двенадцати лет "Марию" водил из Копенгагена в Рио-де-Жанейро с сепараторами и из Рио-де-Жанейро в Копенгаген с кулями пахучего кофе капитан дальнего плавания Густав Ольсон. Другие капитаны меняли суда, но Густав Ольсон не расставался с "Марией". Никто не знает, когда он впервые показался на маленьком скромном судне, нельзя было себе представить рубку "Марии" без Густава Ольсона или Густава Ольсона без рубки "Марии". Кроме "Марии", у Густава Ольсона не было других Марий, ни Амалий, ни датских Иоганн, ни бразильских Марианн, ни жены, ни любовниц. Во время стоянок капитан скучал и ждал часа отплытия. Он ходил в портовые кабачки, пропахшие морской сыростью и спиртом, пил залпом виски или джин, слушал рев датских шарманок или плеск негритянских банджо, напоминавших ему голоса воли, а выпив рюмок десять, брал какую-нибудь девку, попадавшуюся под руку, белесую дочь ютландского фермера или мулатку цвета кофейных зерен - и, не глядя на нее, быстро выпивал все поцелуи, долженствовавшие утолить его жажду, выпивал залпом, как рюмки джина, довольный тем, что волосы девушек издают запах соли и водорослей, потому что Густав Ольсон любил не женщин, а море, и каждый раз, покидая порт, он находил свою возлюбленную. Он знал все черты ее лица, и дорога из Дании в Бразилию через пустой темный океан была для старым проезжим трактом, где знаком не только каждый верстовой столб, но и каждое придорожное деревце. В шторм, стоя на мостике, он любовался нервическим припадком своей капризной подруги. Да, если бы какая-нибудь все равно, белесая или цвета кофейных зерен, - заинтересовались бы, кого любит хмурый капитан, и к кому он спешит, обрывая последний поцелуй, Густав Ольсон сказал бы: "Фермер любит солнце, жену и густые сливки, капитан дальнего плавания любит море". Сказав так, Густав Ольсон сказал бы правду, но он не сказал бы всей правды: у него была еще одна любовь. Ее и надлежит
раскрыть.
В течение двенадцати лет маленькая черная трубка с мундштуком из слоновой кости не покидала капитана. Влажный ветер дышал в нее столь же рьяно, как Густав Ольсон, и трубка пахла морем. Она дымилась, когда "Мария" рассекала холодные оловянные воды копенгагенского порта. Она дымилась, когда показывались вдалеке белые кубы рио-де-жанейровских домов, белые на темной эмали тропического неба. Она дымилась в бурю и штиль. Без трубки не было Густава Ольсона, без Густава Ольсона не было "Марии", и для того, чтобы бразильские плантаторы могли бы есть хлеб с маслом, и для того, чтобы датские вдовушки, перемолов пахучие зерна, могли бы пить крепкий кофе, не погасала на своем посту маленькая трубка, набитая черным едким табаком.
Двенадцать лет между Копенгагеном и Рио-де-Жанейро в голом, пустом океане дымилась труба "Марии" и трубка Густава Ольсона. А на тринадцатый произошла катастрофа, без диких бурь, без злостных рифов, без германских подводных лодок. "Мария" везла сепараторы, и "Мария" их довезла, только грузное сердце капитана Ольсона село на мель, и трубка не дымилась больше в его зубах, когда вдалеке показались расположенные полукругом белые кубы на темной эмали.
Это началось в Копенгагене. Когда Густав Ольсон накануне отплытия "Марии" выходил из конторы "Датской компании экспорта и импорта", где получал жалованье и служебные инструкции, к нему подошел молодой человек, странно одетый в рабочую бархатную блузу и элегантные штаны для гольфа.
- Вы капитан судна "Мария", которое завтра отправляется в Бразилию? спросил незнакомец на очень дурном английском языке.
Густав Ольсон кивнул головой. Тогда странный человек в бархатной куртке, назвавшись Жюлем де Росиньолем, заявил, что ему необходимо ереговорить с капитаном по крайне важному и секретному делу. Густав Ольсон предполагал все равно зайти в кабачок "Морское солнце" с огромной тыквой вместо вывески. Он предложил юноше следовать за ним, добавив, что в "Морском солнце" хорошее шотландское виски и укромные уголки, где можно побеседовать обо всем на свете, даже о пиратском нападении на суда "Датской компании экспорта и импорта".
В кабачке они застали сцену, очевидно, не редкую, ибо Густав Ольсон гораздо больше удивился волнению своего собутыльника, нежели происходившему, то есть драке между китайцем и датчанином из-за какой-то девки. Датчанин потерял зубы, а китаец сознание, девка же, ничего не потеряв, весело смеялась. Это происшествие привлекло общее внимание посетителей и дало полную возможность Жюлю де Росиньолю изложить суть своего странного дела.
Ему необходимо уехать в Южную Америку. Правда, послезавтра отбывает пассажирский пароход "Луиза", а "Мария", кроме своих машин, никого на борт не берет. Но на "Луизе" Жюль де Росиньоль ехать не может, ввиду обстоятельств деликатных, а именно - ввиду некоей Занзанетты, которая сейчас находится в отеле "Бристоль" и ждет Жюля, пошедшего купить для нее коробочку пудры. Кроме Жюля де Росиньоля, на "Марии" должна уехать его жена, то есть не жена, а невеста, словом вот эта самая Занзанетта.
Густав Ольсон очень хорошо понимал, что француз хочет в Америку и что у француза имеется соответствующая дама, сопровождающая его. Но он полюбопытствовал, почему они оба не могут, купив два билета и прождав еще денек в комфортабельных комнатах отеля "Бристоль", сесть на "Луизу", приспособленную для перевозки особ, начинающих при первом слабом дыхании моря, корчась, извиваться на палубе, в то время как "Мария" приспособлена только для моряков, машин и кулей с кофе. Выпив еще стакан виски, Жюль де Росиньоль мрачно ответил:
- Извольте... Я хотел Занзанетту. Занзанетта хотела изумрудное колье. Триста тысяч... У моего дяди, сенатора... Меня ищут... Вы старый черствый человек. Вы не понимаете, что такое любовь. А я люблю... С вами я говорю языком цифр. Перевезите меня и Занзанетту. Сто тысяч... Нет - прощайте... Можете звать полицию...
И долговязый человек в бархатной куртке, выпив всего-навсего два стакана виски, стал всхлипывать, как сопливый щенок.
Прежде всего Густав Ольсон приказал: "Перестаньте!" - и налил ему третий стакан. Затем, закурив трубку, он начал обдумывать необычайное предложение француза. Деньги мало его прельщали. Но и страх, что за подобных пассажиров капитан может поплатиться, его не останавливал. Два чувства боролись в сердце Густава Ольсона: жалость к юноше и отвращение к женщине. Он мог терпеть этих тварей на берегу, даже прибегать порой к их услугам, но женщина, первая женщина на борту "Марии", казалась ему оскорблением моря. Жюль де Росиньоль жадно следил за каждым колечком дыма, вылетавшим из трубки Густава Ольсона, зная, что сейчас решается его судьба; поняв, что капитан колеблется, после четвертого стакана виски он вцепился в его рукав.
- Капитан! Вы ведь капитан дальнего плавания! А любовь - это шторм! Спасите меня, капитан!..
И против этого капитан ничего возразить не мог. Он пробормотал:
- Приходите с ней в два часа ночи. Я буду ждать у сходней.
Оставшись один, капитан начал тщательно обдумывать, как перевезти в Рио-де-Жанейро эту странную чету незамеченной. Придется уступить им свою каюту. И от мысли, что голая женщина буде корчится в его милом пристанище, под шестью огромными картами океана, Густав Ольсон брезгливо поморщился, стукнув трубкой о свой каблук. Но делать было нечего. Пройдя на "Марию", капитан позвал матроса Джо, негра, у которого бразильские пастухи вырезали язык за то, что он обругал какую-то святую "коровой". Двенадцать лет тому назад Густав Ольсон подобрал умиравшего Джо и взял его на "Марию". Джо был предан капитану, как лучший из псов.
- Ты будешь прислуживать им. Но никто не должен знать об этом. Смотри, не проболтайся!
Последнее, впрочем, было излишним: бразильские пастухи навеки отбили у Джо охоту что-либо говорить.
В два часа ночи Густав Ольсон и негр Джо увидели две тени в широких плащах. Они быстро спустили их в каюту. Зажигая свет, капитан отвернулся, чтобы не увидеть лица женщины, которая осквернит койку, карты, "Марию", море.
А на следующее утро - дымилась труба "Марии", дымилась трубка капитана, и судно покойно проходило мимо маленьких островков с фортами, маяками, амбарами и лебедками.
Только на третий день вечером Густав Ольсон решился пойти проведать своих пассажиров, и, собственно говоря, этот час, а именно - восемь часов пополудни 12 августа 1919 года, может быть отмечен как час крушения капитанского сердца. Все, что он застал в знакомой каюте, было необычайным. Прежде всего - запах. Казалось, что на маленькой жесткой койке расцвели тысячи чудесных цветов, непохожих на морские водоросли и неизвестных капитану. Взглянув на койку, он увидел существо божественной красоты, которое он затруднился бы назвать низким именем "женщина". Это существо, белое и неподвижное, лежало и, чуть скосив глаза, любовалось своей полуобнаженной грудью. Француз, суетясь вокруг, робко звал ее "Занзанеттой". Сняв фуражку, капитан стоял у двери. Он не знал, что ему делать, - уйти или осмелится поцеловать ручку даму, как это делают некоторые морские офицеры, или, подобно Жюлю де Росиньолю, завопить:
- Любовь - шторм! Спасите и меня!
Занзанетта приоткрыла крохотный рот, и Густав Ольсон, слыхавший только шарманки, банджо и свое любимое море, услышал звуки сладостные, нежные, безусловно доходившие свыше.
- Она говорит, что вы очень милы, капитан, - сказал Жюль де Росиньоль, так как Густав Ольсон не понимал французского языка.
- А теперь, теперь что она говорит? - наивно спросил Густав Ольсон, слыша дивные колокольчики, все еще продолжавшие звенеть.
Жюль де Росиньоль несколько смутился.
- О, теперь она говорит о другом... Теперь она говорит, что если я умру, она тоже умрет... Так сильно она меня любит...
И как бы желая доказать капитану свое право на подобную любовь, француз начал ему рассказывать, как ради Занзанетты он пренебрег честью рода Росиньоль , покинул отчий дом, расстался с любимой Францией и едет теперь в страшную страну, где ядовитые мухи, желтая лихорадка и невыносимая жара. Но капитан не слушал его - он глядел на Занзанетту, а Занзанетта глядела на свои полуобнаженные груди. Вдруг он заметил , что она чуть поворачивает голову, чем-то огорченная, и протягивает капитану изящный портсигар. Густав Ольсон понял, что Занзанетту обеспокоил едкий дым трубки. Впервые устыдясь своей подруги, он быстро спрятал ее в карман и, неловко сжимая в толстых пальцах крохотную сигарету, стал кашлять от приторного душистого дыма. Занзанетта удовлетворенно улыбнулась и принялась за прерванное занятие, то есть за любованье своими грудями.
Поднявшись через час на палубу, Густав Ольсон уже знал о происшедшей катастрофе. Он не стал ни плакать, ни ругать себя. Будучи капитаном дальнего плаванья, он привык, видя перед собой даль, преодолевать все опасности, все преграды. Стоя на мостике с трубкой, слушая гул начинающейся бури, Густав Ольсон знал, что опасностей и преград будет много, он ведь должен достичь не Рио-де-Жанейро, а сердца Занзанетты, если только может быть сердце под холодной полуобнаженной грудью.
Две недели думал Густав Ольсон, как достичь этой цели. Одна фраза анзанетты его смущала: "Ели ты умрешь, я тоже умру..."
Но капитан верил: тот, кто может дать смерть, уж конечно, может о смерти уберечь.
"Мария" находилась в ста милях от Рио-де-Жанейро, проходя мимо длинных цепей скалистых пустынных островов, где не было ни жилья, ни деревьев, ни травы, когда Густав Ольсон понял, что настало время действовать. Спустившись в каюту, он сказал Жюлю де Росиньолю:
В Рио-де-Жанейро при высадке строгий полицейский контроль. Возможно, о вас дана каблограмма. Лучше высадится на этих островках - отсюда три мили до берега - и дальше проехать на лодке.
Жюль де Росиньоль не спорил - капитан знает, что говорит. Густав Ольсон добавил:
- Чтобы не привлечь внимания команды, мы спустим вас в шлюпку через час, пока еще не рассвело, и по одиночке. Сначала я отвезу вас, а потом приеду за госпожой Занзанеттой.
Услышав свое имя женщина, занятая, как и в первый вечер, когда капитан увидел ее, разглядываньем грудей, чуть повела глазами и зевнула.
Капитан позвал Джо.
- Ты спустишь шлюпку и вместе со мной отвезешь человека.
По приказанию капитана "Мария" в четыре часа утра остановилась. Сонный младший помощник, стоявший на вахте, не заметил, как по веревке спустились в шлюпку три тени. Капитан и Джо гребли, а Жюль де Росиньоль любовался звездным небом юга.
Через десять минут они достигли скалистого островка. Джо остался в шлюпке.
- Идите за мной, - приказал Густав Ольсон.
Скользя по скалам, они достигли пещеры.
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка.
Впрочем, эта "шутка" меня глубоко интересовала, и я действительно внимательно наблюдал за окружающим. Я знал, что в книгах самых различных писателей - и классиков, которых мы читали в гимназии, и новых, которых от нас всячески прятали, - изображалась предпочтительно любовь. Все фазы ее литературного развития были мною давно изучены. Я твердо помнил, что, любя, люди становятся ангелоподобными, стреляют в себя и других, идут в Сибирь или в монастырь, словом, начинают жизнь новую, действительно интересную и совсем не похожую ни на будни, ни на праздники фермы Ван Броота. Но нигде вокруг себя я не мог обнаружить никаких признаков этого вожделенного события. Дочери фермера, как я уже сказал, помимо работы, еды и сна, ничем не занимались. Никогда ни один посторонний мужчина не приближался к ферме. Девушки были похожи одна на другую и все вместе на отца - пухлые, румяные и неподвижные. Что касается работников, то и в амбаре, где они помещались, я не находил никаких следов возможной любви. По отношению к хозяйским дочерям они выявляли почтительное безразличие, и, нечаянно задевая локтем грудь девушки, работник Тео равнодушно шел дальше, в то время как я чувствовал, что никак не смог бы пережить подобную катастрофу.
Правда, иногда работники отлучались в Алькмар. Я не решался расспрашивать их, что именно они делают в городе, и удовлетворялся предположениями, что городской климат более благоприятствует любви.
Увы, последнее оказалось явно ошибочным, и через меся мои смутные томления перешли в определенное и острое желание. Неудачный выбор местожительства дал свои плоды - я рьяно влюбился в старшую дочь фермера, двадцатипятилетнюю Вильгельмину. В выборе как будто сказалась моя прирожденная склонность к резко выраженным формам - все качества двенадцати сестер были всего определеннее выявлены в Вильгельмине: округлость, белизна, отсутствие окраски глаз, зато украшенных мечтательностью, особой, национальной, чей след хранили и полотна лучших живописцев в музее Гааги, и семьдесят семь коров Ван Броота.
Влюбившись, я не знал, что мне делать дальше. Перебрав все литературные воспоминания, я остановился на Тургеневе, я избрал его своим наставником и поводырем. Но от этого мало что изменилось: следуя заветам Тургенева, я продолжал ходить в поле, декламировать стихи и выразительно вздыхать как во время еды творога со сметаной, так и после нее. Только однажды, в горячий июльский полдень, увидев Вильгельмину, плавно поносившую через двор облака своей божественной плоти, я не выдержал и, пренебрегая всеми литературными уроками, прилип губами к ее белой руке, трогательно пахнувшей кислым молоком. Не отняв сразу руки, как я уже после сообразил, по лени, Вильгельмина чудесной ладьей проплыла дальше в дом, а минут пять спустя оттуда выплыл большой грузный корабль - Мартин Ван Броот. Усадив меня рядом с собой на приступочку и закурив трубку, он начал издалека:
- Когда люди жили в раю...
С грустью упомянув о грехопадении, об искуплении первородного греха, о поучениях апостола Павла, он перешел к недавнему событию. Он пустил меня к себе, уверовав в мою невинность и честность, пустил волка в овчарню, где пребывают беззащитных овец. Неужели же я, ради минутной и к тому сомнительной утехи, изберу себе уделом презрение на земле и вечный огонь в аду? Он поучает меня, как сына, оставшегося далеко на чужбине без отца, без деда, даже без дядюшки. Я должен забыть о том, что на свете существуют женщины, до того дня когда пойду, приобретя соответствующее положение и доходы, в кирку вместе с честной невестой.
Тогда, чтобы продолжить род и чтобы не впасть в гордыню, на краткий час, неустанно молясь, я смогу познать некоторые человеческие слабости.
Глубоко пристыженный, я выслушал это поучение, длившееся столь долго, что фермер трижды вытряхивал и набивал свою поместительную трубку. Когда же он кончил, я дал торжественное обещание никогда больше своего неудачного эксперимента не повторять.
Обещание я держал крепко, проходя мимо Вильгельмины, потуплял глаза и даже в мыслях не называл ее иначе, как "возлюбленной сестрой". Только по воскресеньям, когда все обитатели фермы, собравшись в столовую, пели псалмы, я решался глядеть на девушку, зная, что в этот день все помыслы людей и даже коров пронизаны божественной благодатью. Правда, в глубине меня жили и острый болезненный зуд, и смутная уверенность, что старик фермер не во всем прав, что, кроме кирки и продолжения рода, существуют высокопоэтические в своей бесцельности и даже запретности минуты, но, будучи юношей скромным и благовоспитанным, я от зуда лечился холодными обтираниями, а от посторонних мыслей - чтением книг абстрактных и малопонятных, как-то: "Влияние света на развитие плесени" и тому подобных.
В конце лета, когда я уже помышлял об отъезде, приключилось событие, сыгравшее крупную роль в моей жизни. Поздно вечером после дождя я вышел погулять, чтобы немного остудить голову, в которой начинали копошиться рубенсовские красоты Вильгельмины. Но от сырой разогретой земли подымался душный туман, и вместо желанного успокоения я почувствовал задыханье и головокружение. Белесые пары напоминали мне дочку фермера во всей ее избыточной красоте, проносящую через двор ведра с молоком. От духоты я даже закашлял, впал в минутную ярость и, неизвестно кому грозя кулаком, прокричал:
- А все-таки, милостивые государи, любовь существует!..
Это меня успокоило, и я направился к себе спать. Но, проходя мимо крайнего в доме окна Вильгельмины, я услышал странный шум, напоминавший чавканье коров в хлеву. Не размышляя долго, я заглянул в открытое маленькое оконце. В темноте я ясно различил Вильгельмину, совершенно голую, похожую на взошедшее тесто, и какого-то мужчину с красным огоньком дымившейся трубки. Я замер. Вся моя недавняя злоба, все желания исчезли. Вероятно, со стороны я походил на обычного мальчишку, подглядевшего в окошке непристойную сцену. Но я стоял перед раскрывшимися вратами алтаря и благоговейно молился: передо мной впервые разверзлось во всей своей торжественности то таинственное, что я знал прежде лишь по романам Тургенева и по похабным гимназическим картинкам, то, что меня страшило и влекло к себе.
Я не видел лиц - две глыбы, белая и черная, еще - огонек трубки. Но я не пропустил ни одного жеста, ни одного обряда этого прекрасного священнослужения. Когда все завершилось, я услыхал шепот Вильгельмины, но слов различить не мог. Я представлял себе, что она говорит о чем-то необыкновенном: о высоких столпах тумана, пронизанных луной, о мириадах миров, о конце и о том, что конца нет. Хотя я знал, что Вильгельмина умеет говорить лишь по-голландски, мне казалось, что она повторяет своему любовнику сладостные слова Петрарки. Я ждал, что ответит ей тот, неизвестный, с красным огоньком, - как он объяснит ей туман, миры и узлы концов. Наконец раздался басок, - почему-то очень знакомый:
- На молоко набавили шестьдесят сентов с ведра...
Я слышал ясно эти слова, но столь же ясно чувствовал, что услышать их не мог, что это - галлюцинация слуха, и от страха я громко вскрикнул. Раздался легкий визг Вильгельмины и короткий звонкий стук. Я отбежал в сторону и через минуту услыхал раздраженное брюзжание:
- Какой-то негодяй из работников подсматривал! Из-за него я разбил трубку!..
Вслед за этим что-то полетело из оконца на траву. Я подполз и подобрал глиняную трубку с отшибленным носом, еще горячую. Я быстро прошел к себе.
Весь остаток ночи я томился над страшными вопросами: послышались ли мне кощунственные слова о молоке и кто мог быть счастливым возлюбленным Вильгельмины? Трубка не являлась приметой, ведь все голландцы курят точно такие же белые глиняные трубки. Голос показался мне знакомым, но и это сходство могло быть иллюзорным. Главное, что мешало мне уснуть - это смущение: литургия окончилась водевилем. Если любовник говорил после всего пережитого о сентах, значит, любовь - низость. Если же мне, после всего высокого, что я видел, померещились эти слова, значит, я человек низкий и недостойный приобщится к таинству любви.
Следующий день был воскресным. Я встал поздно, с тяжелой головой, как после выпивки. Когда я вышел в столовую, все уже были в сборе. На медных тазах горело солнце. Белые крахмальные переднички двенадцати дочерей празднично улыбались, во всем чувствовались мир, невинность, чистота. Я робко взглянул на Вильгельмину, но ее бесцветные глаза проливали обычную меланхолическую мечтательность. Мартин ван Броот начал петь псалом о божьих голубицах. Все подхватили. За стеной семьдесят семь коров умильно мычали. Сжимая в кармане ночную находку, я забыл обо всем происшедшем и, фальшивя, славил неокрепшим баском "святую невинность".
Когда мы кончили петь, фермер, добродушно улыбаясь, оглядел всех присутствующих. В это время он обычно закуривал свою первую воскресную трубку и курил ее, пока дочери накрывали на стол. Действительно, он залез в карман, пошарил с минуту и вдруг раздраженно пробормотал:
- Черт побери, ведь я ночью разбил трубку!..
Услышав слово "черт" в столь неподходящее время, все двенадцать дочерей, восемь работников, а за ними вслед, вероятно, и семьдесят семь коров вздрогнули. Что произошло со мной? В этот миг я терял самое большое и важное, терял то, чего у меня еще в жизни и не было, - предчувствие, веру, - терял все. Но восемнадцатилетний юноша в течении нескольких секунд вырос на двадцать лет, и вместо слез, вместо румянца стыда или визгливых обличений я спокойно вынул трубку, в которой оставалась еще щепотка табаку, и закурил ее перед фермером. Мы взглянули друг на друга и с минуту простояли молча. Какая минута! Потом сразу, одновременно, мы сделали первый шаг, подошли, наши руки столкнулись и слились в крепком пожатии. Когда же руки наконец расстались фермер заботливо сказал:
- Если вы выйдете сейчас в Алькмар, то поспеете к дневному поезду. Вильгельмина приготовит вам бутерброды с сыром.
И со свертком бутербродов, провожаемый до ворот двенадцатью дочерьми ван Броота, я покинул гостеприимный домик. Я унес из него нечто более ценное, чем бутерброды, - трубку с отбитым носом, горькую мудрость, низость, боль.
О, я не вылечился от проклятого зуда! Я думаю, что в распоряжении богинь с поэтическими именами не мальчик-стрелок, а целый улей злобных пчел. Я не ропщу. Но когда мне становится невтерпеж, когда я, вновь и вновь отчаиваясь, хочу проверить, где же она, - из сонетов Петрарки и из похабных картинок, - неужели вот в этой, лежащей навзничь и уже готовой завести беседу о молоке и сентах, когда я слишком многого хочу, рука моя нащупывает в кармане обломок трубки.
Я припадаю к ней, отравленный двойной слюной старческого сластолюбия и юношеского отчаяния, вспоминаю богомольных коров и нидерландские флорины, вспоминаю отца и дочь - и больше ничего не хочу.
Восьмая трубка
В течение двенадцать лет "Мария", небольшое судно, принадлежавшее "датской компании экспорта и импорта", совершало регулярно рейсы между Копенгагеном и Рио-де-Жанейро. Другие суда компании не отличались таким постоянством, то и дело меняя Сингапур на Веракрус. Но грузчики копенгагенского порта хорошо знали, спуская под Новый год в трюм "Марии" сепараторы, что они к благовещению будут вытаскивать из трюма кули с пахучим кофе. Появление "Марии" было привычным и неизбежным, как смена времен года. Когда вдали показывалось какое-нибудь судно, все население порта - кабатчики, рабочие, матросы, менялы, торговцы, проститутки высыпало на набережные, чтобы узнать, откуда оно, чем гружено и куда идет. Но ни копенгагенские школьники первого отделения, ни чистильщик сапог в Рио-де-Жанейро не обращали никакого внимания на "Марию".
В течении двенадцати лет "Марию" водил из Копенгагена в Рио-де-Жанейро с сепараторами и из Рио-де-Жанейро в Копенгаген с кулями пахучего кофе капитан дальнего плавания Густав Ольсон. Другие капитаны меняли суда, но Густав Ольсон не расставался с "Марией". Никто не знает, когда он впервые показался на маленьком скромном судне, нельзя было себе представить рубку "Марии" без Густава Ольсона или Густава Ольсона без рубки "Марии". Кроме "Марии", у Густава Ольсона не было других Марий, ни Амалий, ни датских Иоганн, ни бразильских Марианн, ни жены, ни любовниц. Во время стоянок капитан скучал и ждал часа отплытия. Он ходил в портовые кабачки, пропахшие морской сыростью и спиртом, пил залпом виски или джин, слушал рев датских шарманок или плеск негритянских банджо, напоминавших ему голоса воли, а выпив рюмок десять, брал какую-нибудь девку, попадавшуюся под руку, белесую дочь ютландского фермера или мулатку цвета кофейных зерен - и, не глядя на нее, быстро выпивал все поцелуи, долженствовавшие утолить его жажду, выпивал залпом, как рюмки джина, довольный тем, что волосы девушек издают запах соли и водорослей, потому что Густав Ольсон любил не женщин, а море, и каждый раз, покидая порт, он находил свою возлюбленную. Он знал все черты ее лица, и дорога из Дании в Бразилию через пустой темный океан была для старым проезжим трактом, где знаком не только каждый верстовой столб, но и каждое придорожное деревце. В шторм, стоя на мостике, он любовался нервическим припадком своей капризной подруги. Да, если бы какая-нибудь все равно, белесая или цвета кофейных зерен, - заинтересовались бы, кого любит хмурый капитан, и к кому он спешит, обрывая последний поцелуй, Густав Ольсон сказал бы: "Фермер любит солнце, жену и густые сливки, капитан дальнего плавания любит море". Сказав так, Густав Ольсон сказал бы правду, но он не сказал бы всей правды: у него была еще одна любовь. Ее и надлежит
раскрыть.
В течение двенадцати лет маленькая черная трубка с мундштуком из слоновой кости не покидала капитана. Влажный ветер дышал в нее столь же рьяно, как Густав Ольсон, и трубка пахла морем. Она дымилась, когда "Мария" рассекала холодные оловянные воды копенгагенского порта. Она дымилась, когда показывались вдалеке белые кубы рио-де-жанейровских домов, белые на темной эмали тропического неба. Она дымилась в бурю и штиль. Без трубки не было Густава Ольсона, без Густава Ольсона не было "Марии", и для того, чтобы бразильские плантаторы могли бы есть хлеб с маслом, и для того, чтобы датские вдовушки, перемолов пахучие зерна, могли бы пить крепкий кофе, не погасала на своем посту маленькая трубка, набитая черным едким табаком.
Двенадцать лет между Копенгагеном и Рио-де-Жанейро в голом, пустом океане дымилась труба "Марии" и трубка Густава Ольсона. А на тринадцатый произошла катастрофа, без диких бурь, без злостных рифов, без германских подводных лодок. "Мария" везла сепараторы, и "Мария" их довезла, только грузное сердце капитана Ольсона село на мель, и трубка не дымилась больше в его зубах, когда вдалеке показались расположенные полукругом белые кубы на темной эмали.
Это началось в Копенгагене. Когда Густав Ольсон накануне отплытия "Марии" выходил из конторы "Датской компании экспорта и импорта", где получал жалованье и служебные инструкции, к нему подошел молодой человек, странно одетый в рабочую бархатную блузу и элегантные штаны для гольфа.
- Вы капитан судна "Мария", которое завтра отправляется в Бразилию? спросил незнакомец на очень дурном английском языке.
Густав Ольсон кивнул головой. Тогда странный человек в бархатной куртке, назвавшись Жюлем де Росиньолем, заявил, что ему необходимо ереговорить с капитаном по крайне важному и секретному делу. Густав Ольсон предполагал все равно зайти в кабачок "Морское солнце" с огромной тыквой вместо вывески. Он предложил юноше следовать за ним, добавив, что в "Морском солнце" хорошее шотландское виски и укромные уголки, где можно побеседовать обо всем на свете, даже о пиратском нападении на суда "Датской компании экспорта и импорта".
В кабачке они застали сцену, очевидно, не редкую, ибо Густав Ольсон гораздо больше удивился волнению своего собутыльника, нежели происходившему, то есть драке между китайцем и датчанином из-за какой-то девки. Датчанин потерял зубы, а китаец сознание, девка же, ничего не потеряв, весело смеялась. Это происшествие привлекло общее внимание посетителей и дало полную возможность Жюлю де Росиньолю изложить суть своего странного дела.
Ему необходимо уехать в Южную Америку. Правда, послезавтра отбывает пассажирский пароход "Луиза", а "Мария", кроме своих машин, никого на борт не берет. Но на "Луизе" Жюль де Росиньоль ехать не может, ввиду обстоятельств деликатных, а именно - ввиду некоей Занзанетты, которая сейчас находится в отеле "Бристоль" и ждет Жюля, пошедшего купить для нее коробочку пудры. Кроме Жюля де Росиньоля, на "Марии" должна уехать его жена, то есть не жена, а невеста, словом вот эта самая Занзанетта.
Густав Ольсон очень хорошо понимал, что француз хочет в Америку и что у француза имеется соответствующая дама, сопровождающая его. Но он полюбопытствовал, почему они оба не могут, купив два билета и прождав еще денек в комфортабельных комнатах отеля "Бристоль", сесть на "Луизу", приспособленную для перевозки особ, начинающих при первом слабом дыхании моря, корчась, извиваться на палубе, в то время как "Мария" приспособлена только для моряков, машин и кулей с кофе. Выпив еще стакан виски, Жюль де Росиньоль мрачно ответил:
- Извольте... Я хотел Занзанетту. Занзанетта хотела изумрудное колье. Триста тысяч... У моего дяди, сенатора... Меня ищут... Вы старый черствый человек. Вы не понимаете, что такое любовь. А я люблю... С вами я говорю языком цифр. Перевезите меня и Занзанетту. Сто тысяч... Нет - прощайте... Можете звать полицию...
И долговязый человек в бархатной куртке, выпив всего-навсего два стакана виски, стал всхлипывать, как сопливый щенок.
Прежде всего Густав Ольсон приказал: "Перестаньте!" - и налил ему третий стакан. Затем, закурив трубку, он начал обдумывать необычайное предложение француза. Деньги мало его прельщали. Но и страх, что за подобных пассажиров капитан может поплатиться, его не останавливал. Два чувства боролись в сердце Густава Ольсона: жалость к юноше и отвращение к женщине. Он мог терпеть этих тварей на берегу, даже прибегать порой к их услугам, но женщина, первая женщина на борту "Марии", казалась ему оскорблением моря. Жюль де Росиньоль жадно следил за каждым колечком дыма, вылетавшим из трубки Густава Ольсона, зная, что сейчас решается его судьба; поняв, что капитан колеблется, после четвертого стакана виски он вцепился в его рукав.
- Капитан! Вы ведь капитан дальнего плавания! А любовь - это шторм! Спасите меня, капитан!..
И против этого капитан ничего возразить не мог. Он пробормотал:
- Приходите с ней в два часа ночи. Я буду ждать у сходней.
Оставшись один, капитан начал тщательно обдумывать, как перевезти в Рио-де-Жанейро эту странную чету незамеченной. Придется уступить им свою каюту. И от мысли, что голая женщина буде корчится в его милом пристанище, под шестью огромными картами океана, Густав Ольсон брезгливо поморщился, стукнув трубкой о свой каблук. Но делать было нечего. Пройдя на "Марию", капитан позвал матроса Джо, негра, у которого бразильские пастухи вырезали язык за то, что он обругал какую-то святую "коровой". Двенадцать лет тому назад Густав Ольсон подобрал умиравшего Джо и взял его на "Марию". Джо был предан капитану, как лучший из псов.
- Ты будешь прислуживать им. Но никто не должен знать об этом. Смотри, не проболтайся!
Последнее, впрочем, было излишним: бразильские пастухи навеки отбили у Джо охоту что-либо говорить.
В два часа ночи Густав Ольсон и негр Джо увидели две тени в широких плащах. Они быстро спустили их в каюту. Зажигая свет, капитан отвернулся, чтобы не увидеть лица женщины, которая осквернит койку, карты, "Марию", море.
А на следующее утро - дымилась труба "Марии", дымилась трубка капитана, и судно покойно проходило мимо маленьких островков с фортами, маяками, амбарами и лебедками.
Только на третий день вечером Густав Ольсон решился пойти проведать своих пассажиров, и, собственно говоря, этот час, а именно - восемь часов пополудни 12 августа 1919 года, может быть отмечен как час крушения капитанского сердца. Все, что он застал в знакомой каюте, было необычайным. Прежде всего - запах. Казалось, что на маленькой жесткой койке расцвели тысячи чудесных цветов, непохожих на морские водоросли и неизвестных капитану. Взглянув на койку, он увидел существо божественной красоты, которое он затруднился бы назвать низким именем "женщина". Это существо, белое и неподвижное, лежало и, чуть скосив глаза, любовалось своей полуобнаженной грудью. Француз, суетясь вокруг, робко звал ее "Занзанеттой". Сняв фуражку, капитан стоял у двери. Он не знал, что ему делать, - уйти или осмелится поцеловать ручку даму, как это делают некоторые морские офицеры, или, подобно Жюлю де Росиньолю, завопить:
- Любовь - шторм! Спасите и меня!
Занзанетта приоткрыла крохотный рот, и Густав Ольсон, слыхавший только шарманки, банджо и свое любимое море, услышал звуки сладостные, нежные, безусловно доходившие свыше.
- Она говорит, что вы очень милы, капитан, - сказал Жюль де Росиньоль, так как Густав Ольсон не понимал французского языка.
- А теперь, теперь что она говорит? - наивно спросил Густав Ольсон, слыша дивные колокольчики, все еще продолжавшие звенеть.
Жюль де Росиньоль несколько смутился.
- О, теперь она говорит о другом... Теперь она говорит, что если я умру, она тоже умрет... Так сильно она меня любит...
И как бы желая доказать капитану свое право на подобную любовь, француз начал ему рассказывать, как ради Занзанетты он пренебрег честью рода Росиньоль , покинул отчий дом, расстался с любимой Францией и едет теперь в страшную страну, где ядовитые мухи, желтая лихорадка и невыносимая жара. Но капитан не слушал его - он глядел на Занзанетту, а Занзанетта глядела на свои полуобнаженные груди. Вдруг он заметил , что она чуть поворачивает голову, чем-то огорченная, и протягивает капитану изящный портсигар. Густав Ольсон понял, что Занзанетту обеспокоил едкий дым трубки. Впервые устыдясь своей подруги, он быстро спрятал ее в карман и, неловко сжимая в толстых пальцах крохотную сигарету, стал кашлять от приторного душистого дыма. Занзанетта удовлетворенно улыбнулась и принялась за прерванное занятие, то есть за любованье своими грудями.
Поднявшись через час на палубу, Густав Ольсон уже знал о происшедшей катастрофе. Он не стал ни плакать, ни ругать себя. Будучи капитаном дальнего плаванья, он привык, видя перед собой даль, преодолевать все опасности, все преграды. Стоя на мостике с трубкой, слушая гул начинающейся бури, Густав Ольсон знал, что опасностей и преград будет много, он ведь должен достичь не Рио-де-Жанейро, а сердца Занзанетты, если только может быть сердце под холодной полуобнаженной грудью.
Две недели думал Густав Ольсон, как достичь этой цели. Одна фраза анзанетты его смущала: "Ели ты умрешь, я тоже умру..."
Но капитан верил: тот, кто может дать смерть, уж конечно, может о смерти уберечь.
"Мария" находилась в ста милях от Рио-де-Жанейро, проходя мимо длинных цепей скалистых пустынных островов, где не было ни жилья, ни деревьев, ни травы, когда Густав Ольсон понял, что настало время действовать. Спустившись в каюту, он сказал Жюлю де Росиньолю:
В Рио-де-Жанейро при высадке строгий полицейский контроль. Возможно, о вас дана каблограмма. Лучше высадится на этих островках - отсюда три мили до берега - и дальше проехать на лодке.
Жюль де Росиньоль не спорил - капитан знает, что говорит. Густав Ольсон добавил:
- Чтобы не привлечь внимания команды, мы спустим вас в шлюпку через час, пока еще не рассвело, и по одиночке. Сначала я отвезу вас, а потом приеду за госпожой Занзанеттой.
Услышав свое имя женщина, занятая, как и в первый вечер, когда капитан увидел ее, разглядываньем грудей, чуть повела глазами и зевнула.
Капитан позвал Джо.
- Ты спустишь шлюпку и вместе со мной отвезешь человека.
По приказанию капитана "Мария" в четыре часа утра остановилась. Сонный младший помощник, стоявший на вахте, не заметил, как по веревке спустились в шлюпку три тени. Капитан и Джо гребли, а Жюль де Росиньоль любовался звездным небом юга.
Через десять минут они достигли скалистого островка. Джо остался в шлюпке.
- Идите за мной, - приказал Густав Ольсон.
Скользя по скалам, они достигли пещеры.