— Ах, так!.. Прикидываетесь?.. Я, кстати, спец по части симуляторов. Здесь один прохвост был, продавал на черной бирже доллары. Так он вроде вас комедию затеял. Объявил себя собакой. На четвереньках ползал, лаял, даже заднюю лапу подымал. Ну я ему: «что же, раз вы собака, то и говорить не о чем: собаке — собачья смерть!» Он мигом вскочил на обе ноги и как закричит: «хорошо, я уже не собака, я — Осип Бейчик и, пожалуйста, обращайтесь со мной по-человечески»!
   — Итак, вы — рыба?
   — Нет, я не рыба. Я вовсе не хочу плавать в какой-то холодной воде. Я попробовал говорить с вами возвышенно, как на самых шикарных диспутах, но если вам это не нравится, я могу говорить с вами просто. Кто я? Я — бывший мужеский портной. Все началось с брюк Пфейфера, а кончилось этими бронзовыми брюками. Меня раздавило величье истории. Я, например, три дня постился, а потом я встретил товарища Архипа Стойкого. У него росла борода не на месте, и он читал мне такие глупости, что услышь их последняя гомельская кляча, и та, наверное, сдохла бы от сухого сарказма. Тогда я подумал, если этот Архип Стойкий — великий писатель, почему же мне не взлезть на готовый пьедестал? Я не виноват, если я ничего не понял в романе гражданина Кюроза. Вы тоже не поняли бы, и я даю вам честное слово, что даже китайские генералы здесь тоже ничего не поняли бы. А если я один раз и нализался в «Венеции», то это еще не государственный порок. У нас в Гомеле говорят: «человек, конечно, вышел из земли, и он, конечно, вернется в землю. Это вполне понятно. Но между тем, как он вышел и между тем, как он вернется, можно, кажется, опрокинуть одну рюмочку». Я не помню, что я говорил там, в этой журчащей «Венеции», потому что меня там просто на просто тошнило. Теперь я развенчан, как несуществующий бог. Что делать, я не возражаю. Вы не хотите, чтоб я был новым Пушкиным, я не буду. Я снимаю с себя эти бронзовые штаны, и я прощаюсь с вкусными орхидеями. Я обещаю вам быть тише, чем, стриженная под бобрик, трава. Только не отсылайте меня к Рюрику Абрамовичу! У меня нет никакой шубы, а он теперь, наверное, не заказывает больше преди-словия. Не пытайте злосчастного Ройтшванеца! Нет, лучше отпустите его на все пятнадцать сторон!..

18

   К осени Лазик устроился. Он снова ел битки. Правда, в его новой службе не было ничего возвышающаго душу, но наученный горьким опытом, он больше не мечтал о мировой славе. Некто Борис Самойлович Хейфец получал из Минска контрабандное сукно. В обязанности Лазика входило разносить материал частным портным. За это он получал шесть червонцев в месяц. Конечно, в Москве было теплей, чем на северном полюсе, но Лазик все время дрожал. Он нес сукно, как бедная мать подкидыша, прижимая его к груди и пугливо озираясь на щебечущих воробьев. Он даже завидовал Рюрику Абрамовичу — тот уже на месте, привык, может быть, оброс толстой кожей, как ледовитый медведь, а ему, Лазику, только предстоит эта лихорадочная экскурсия.
   Единственным утешением Лазика были две соседки. Он встречал их иногда в корридоре или на лестнице, останавливался, благоговейно вздыхал и терял отрез сукна. Время взяло свое — он в душе изменял Фене Гершанович. Как никак Феничка была яблоком отсталого продукта, а соседки Лазика работали в «Льняном Тресте», ходили в театры со стрельбой, и выражались научно; так, например, одна из них, столкнувшись в дверях с Лазиком, сказала: «такие арапы зря занимают жилищную площадь»… Лазик влюбился сразу в обеих, и это его несколько смущало. Он знал, что одну, пышную и розовую, зовут «товарищем Нюсей», а другую, остроносую брюнетку, — «товарищем Лилей». В кого же он влюблен в Лилю или в Нюсю? Впрочем, этот вопрос занимал его абстрактно, так как он скорей согласился бы отправиться в гости к ледовитому Рюрику Абрамовичу, нежели заговорить с одной из прекрасных соседок.
   Однажды вечером, вернувшись домой, после трудового дня (Хейфец получил большую партию коверкота), Лазих увидал в дверях своей комнаты товарища Нюсю. Он тихо пискнул от восторга. Нюся первая заговорила:
   — Почему вы все время на меня смотрите и не здороваетесь?
   Лазик молчал.
   — Вы, что же — немой?
   Тогда героическим усилием воли Лазик заставил себя заговорить:
   — Нет, я не немой. Немая это Пуке. А я — Ройтшванец. Но как я могу с вами говорить? О, если б я вас встретил раньше, когда я был кандидатом в Пушкины или хотя бы просто кандидатом! А что я теперь? Отпетый курьер вполне частного предприятия, то есть Бориса Самойловича. Вы же — бронзовое божество.
   Нюся рассмеялась.
   — Я не божество, а делопроизводительница, но комната у вас хорошая. Вы один ведь живете? Как только вам раздобыть удалось?
   — Это — Борис Самойлович. У него удивительные связи. Но почему вы говорите о глупой комнате, когда вы даже не передовой отряд, а бронзовое очертание?
   — Что вы к бронзе привязались? Я не из бронзы. Я, кажется…
   Люся не договорила, вместо слов она только повиляла своими не бронзовыми формами. Лазик зажмурился. Он еле-еле пролепетал:
   — Какой сверхестественный фейерверк!..
   Нюся подошла к окну; тщательно осмотрела она скромную обстановку. Лазик не сводил с нее глаз: мираж, дивное видение!
   Надо сознаться, что Лазик отличался чрезмерной восторженностью. Хоть Нюся и была женщиной дородной, красотой она никак не отличалась: нос картошкой, вместо бровей — белый пух, короткая, толстая шея. Единственное, чем могла она похвастаться — это изобилие материала; рядом с Лазиком казалась она в ширину бушующим океаном, а в вышину небоскребом.
   Молчание длилось довольно долго. Наконец, Нюся сказала:
   — Вы все еще на меня глаза пялите? Нравлюсь?
   — О!.. О!..
   Лазик не находил слов. Он размахивал ручками и прерывисто дышал.
   — Нравитесь? Какое постыдное слово! Почему я не Пушкин? Почему я хотя бы не Шурка Бездомный? Я смеюсь, когда думаю сейчас о моих недавних сомнениях. Вы слышите, как я ужасно смеюсь?
   Нюся только пожала плечами: Лазик ведь не смеялся.
   — Вы не слышите?
   Он громко крикнул: «ха-ха!»
   — Теперь вы слышите? Я смеюсь, потому что я сомневался в связи с этим товарищем Лилей. У нее же ничего нет, кроме носа. Она недостойна даже спать с вами в одной комнате. Когда я гляжу на вас со всех четырех сторон, в мои глаза летит электричество. Вы стоите сейчас над миром, как бронзовая…
   — Тьфу! Снова бронза? Да вы попробуйте — я не холодная.
   В голове Лазика пронеслось: Феня Гершанович, Шацман, корова, пигмей… Здесь надо быть действительно храбрым! Я же бодрый класс! Но как поцеловать ее, если она стоит? Взлезть на табуретку? Смелей!.. В который раз Лазик пришпорил себя любимым назиданием: «лезь, Лазик, лезь!» Он вскочил на табуретку. Сразу стал он высоким и дерзким. Тонкими ручками обнял он массивную шею. Он поцеловал Нюсю прямо в губы, как целовал этот нахальный Валентин свою парижскую Анжелику. Но здесь то и произошло непредвиденное: у него закружилась голова и под хохот Нюси он упал на пол.
   Встать? Но ведь она смеется… Он не виноват. Он смело пошел в бой, и если он контужен, то это бывает с самыми безошибочными героями. Но она этого не понимает. Значит, лучше не вставать. Лучше лежать на полу, как будто он уже умер от нахлынувшего счастья.
   — Хи, хи!.. Чтож вы не встаете? Расшиблись?
   — Нет, я не расшибся, но я может быть окончательно умер от таких обжигающих чувств. Может быть, перед вами лежит только холодный труп торреадора или, даже, Евгения Онегина.
   Всласть насмеявшись, Нюся заставила Лазика встать. Преспокойно, она сказала:
   — Лилька и мне надоела. Лезет со своим носом куда не следует. Нельзя никого к себе позвать — сейчас же отобьет. А вы хоть ростом не вышли, но, в общем, ничего, сойдет. Словом, — хотите, поженимся? Завтра с утра пойдем в «Загс», а после службы я перетащу мои пожитки. Будем жить вместе.
   Вместо ответа, Лазик упал на колени. Несвязно восклицал он:
   — Вы слаще бананов! Вы бурлите, как сто Днепров! Когда я получу от Бориса Самойловича шесть червонцев, я куплю вам тенисную ракету. Я люблю вас, как ископаемый бог!
   Нюся потрепала его по головке и сказав: «значит, до завтра», как благоразумная невеста былых времен, ушла к себе спать. Не до сна было Лазику. Забыв о строжайших постановлениях жилтовари-щества, как тигр, метался он по комнате от страха, от страсти, от счастья. Он разговаривал сам с собой: «Лазик, ты понимаешь, что случилось? Ты жил тридцать два года, как последний крот. Кто тебя вздумал бы поцеловать, кроме тети Хаси? А теперь ты стал счастливым любовником. Тебя можно показывать во всех театрах. Завтра ты войдешь в рай. Чем такая комната хуже ложи глухой привратницы? О тебе будут писать парижские романы. Рычи, Лазик, смейся, танцуй! Ты уже не рассыльный Бориса Самойловича, ты бык на последней крыше».
   Утром, Лазик презрительно отпихнул ногой пакет с коверкотом. Он заявил Борису Самойловичу:
   —  Сегодня я вообще не работаю. Я открыл себе высший план. Может быть, завтра я отнесу весь материал Сухачевскому, на эту дикую Шаболовку. Но сегодня я даже не хочу с вами разговаривать, потому что вы живете на земле с вашим собачьим коверкотом, а я порхаю среди сплошных очертаний.
   — Что с вами? Вы с утра налакались? Или у вас грипп с осложнением?
   — У меня любовь с осложнением. Завтра я к вам приду, но сегодня я женюсь, и не на обыкновенной женщине, а на приснившемся очертании.
   В «отделе записей» Лазик держался с достоинством. Вот только никак не удавалось ему взять Нюсю под руку, как он ни старался. Встать на стул в учреждении он счел неудобным, а Нюся ни за что не хотела присесть на корточки.
   Я не стану рассказывать о том, как Лазик на тридцать третьем году своей жизни стал торжествующим любовником. Уже светало, когда он разбудил Нюсю, заговорив от полноты чувств:
   — Ты знаешь, мы играли в Гомеле трагедию товарища Луначарского. Тогда я ничего не понимал. Я был слеп, как бронзовая крыса. Мне нужно было кусать герцогиню, но я только несознательно хрипел. Теперь я понимаю, что это за замечательная трагедия! Если бы я был настоящим классовым герцогом, я бы стал сейчас же кусать тебя от предпоследней вспышки. Но я не герцог и я только хочу еще раз поцеловать эту не бронзу.
   Нюся огрызнулась:
   — Пошел к черту! Я спать хочу.
   Утром Нюся встала, зевая оделась, выпила чаю, а потом сказала Лазику:
   — Ну, теперь идем в «Загс».
   — Мы же вчера там были…
   — «Вчера»! Вчера поженились, а сегодня разводиться пойдем.
   Лазик присел на табуретку — здесь познал он первое счастье — и тихо заплакал.
   — Нюся! Очертание! Почему же ты хочешь расстаять? Я ничего не понимаю… Ведь мы не обязаны разводиться. Мы даже можем жить имеете до замогильных досок. У позапрошлых евреев есть такое правило, что если молодые не спали вместе, они должны утром развестись. Это, конечно, насилье над свободной совестью, но это еще понятно. Зачем же люди женятся? Но разве есть такой закон, что если молодые спали вместе, то они обязаны утром развестись?..
   — Надоел ты мне, пискун! Ну, спали! Кажется встали. Хватит! Не буду же я с таким клопом каждую ночь возиться! У нас свобода теперь. Выбирай кого хочешь. А не пойдешь в «Загс», я и одна забегу — мне по дороге. Вот давай-ка лучше с тобой о комнате поговорим. Пополам ее не разделишь. А назад к Лильке я не могу. Я с ней из за тебя поссорилась. И потом она сказала, что сегодня тоже в «Загс» пойдет с Гариным. Жить будут у нее. Ну, а ты мужчина, тебе легче устроиться. Значит, комната за мной. А свое добро забирай, только сразу, чтобы не валандаться. Я этого не люблю. И в гости не вздумай ходить. Я в «Загсе» четырнадцать раз была. Если все бывшие мужья начнут ко мне шляться — места не хватит.
   Лазик тихонько высморкался.
   — Я знаю, что я несчастен. Тетя Хася говорила, что я ударился головой о горшок. Когда у меня кончается мираж, ты говоришь о какой то смешной жилплощади. Будь у меня Академия, я отдал бы тебе всю Академию. Прости, что я разбудил тебя ночью с моими театральными апплодисментами. Я сейчас иду бродить по миру, как подобает проклятому Ройтшванецу. На земле есть квадратные метры и «Загс» и даже что то не из бронзы. Но на земле нет счастья. Это только отсталое слово могучего языка.
   Увидев Лазика, Борис Самойлович рассмеялся:
   — Женились? Поздравляю!
   — Дайте мне коверкот для Сухачевского и не трогайте моих наболевших мест. Я не только женился, я уже и развелся. Зачем вы мне дали эту жестокую жилплощадь? Лучше бы я спал на скамье бульвара! Я сейчас могу всех перекусать, как бешеный кролик. Я отрицаю ваш организованный мир! Вы хотите только червонцы. Она хотела квадратные метры. Я хотел что-то другое, о чем я с вами вовсе не буду говорить. Но я спрошу вас — кто же ничего не хочет? Кто хочет только гробовой любви и капельки веселых слез от чужого счастья?..

19

   Лазик поселился у Хейфеца на кухне вместе со старой служанкой Дашей. Даша числилась тетушкой Бориса Самойловича, а Лазик его племянником. Ночами Лазил оплакивал свое короткое счастье. Днем же по прежнему он разносил товар, получал деньги или чинил брюки Бориса Самойловича. Вы, пожалуй, спросите, почему Борис Самойлович не мог сделать себе новые из лучшего английского шевиота? Как будто, брюки это булавочная головка! Впрочем, Лазик хорошо знал, что такое брюки…
   Жил Борис Самойлович сосредоточенно, как человек преданный высокой идее. Он любил, например, индюшек или каплунов, но в квартире находился гражданин Тыченко и Тыченко мог учуять подозрительный дух. Борис Самойлович ел суповую говядину. Он ходил в заплатанных Лазиком штанах.
   — Ты, Ройтшванец, хоть одну ночь был женат, а я вот уже второй год, как обхожусь скомканными воспоминаниями. Сюда привести нельзя — Тыченко узнает: «кто, почему, что это за роскошная жизнь? ..» А пойти тоже опасно: вдруг попадешь на облаву. Марьянчик рассказывал, что в Никольском три голых датчанки изображают подводный телеграф и всего червонец за телеграмму. Это же даром! У меня даже сердцебиение сделалось. Из дому вышел. Вернулся. Схватят и крышка.
   Как то ночью Борис Самойлович привел Лазика к себе, закрыл дверь на ключ, посмотрел, не шляется ли по корридору Тыченко и, наконец, вынул из под грязного белья небольшую картину в пышной раме. Лазнк увидел охотничью собаку, которая бесцеремонно разрывала юбку крестьянки. Борис Самойлович благоговейно зашептал:
   — Видишь? Это мне Сапелов продал за десять червонцев. У Сапелова не только оружейный музей был, но и конский завод. Он прямо сказал мне: «риск, что отберут, большой. Но, если продержите это до конца, — богатство. Иностранцы дадут не меньше ста тысяч, потому что это великая кисть. Это или Репин, или Рафаэль, или оба вместе». Вот и рискнул. Я даже не о деньгах думаю. Я гляжу тихонько по ночам и наслаждаюсь. Какое выражение юбки! Это — кисть! Ты хоть, Ройтшванец. Ничего на свете не признаешь, но я тебе скажу, что есть, брат мой, замечательная красота.
   Дни шли, полные опасностей. Лазик обходил портных. Иногда, при виде ножниц и утюга, просыпались и нем угрызения совести: «зачем и променял это на какие то скитания?.. Но что же мне было делать? Не я отобрал у себя вывеску и счастье. Поздно жаловаться! Теперь я мчусь как бедный листик, гонимый столетним ураганомъ».
   Червонцы Борис Самойлович выменивал на английские фунты и порой пересчитывал их; тогда Лазик должен был сидеть в уборной и отчаянно шуршать бумагой, чтобы сбить с толку Тыченко.
   Пересчитав деньги, Борис Самойлович меланхолично вздыхал. Он шел в кухню на цыпочках и говорил прислуге:
   — Тетя Даша, может быть вы поставите мне простой пролетарский самовар?
   — Ни девочек, ни пообедать в «Московской», ни послушать оперетку, — жаловался он Лазику. Я же мученик! Я святой! После смерти я, наверное, не буду вянуть, нет, тогда я начну благоухать. Но пока что, чем мне утешиться?
   — Вы можете думать, например, что вы уже после смерти, и тогда вы можете благоухать во всю, если для вас это утешение.
   Но не так то легко было Борису Самойловичу утешиться. Он шептал:
   — Ты понимаешь, болван, что весь их коммунизм, это только пломбированная чепуха?
   Лазик отвечал уклончиво:
   — У нас в Гомеле говорят: одной селедки хватит и на десять человек, а большую курицу слопают двое. Это полная правда. Вы, конечно, любите кушать курицу, и я тоже люблю, и это все любят. Селедка во рту — другой разговор. А все вместе — это вовсе не ваш одинокий гнев, когда вы шуршите бумажками, но точная арифметика. Я это понимаю без всякой политграмоты, и мы с вами два ожесточенных класса. Всякий увидит, что вы это мягкий вагон, а я черезчур жесткий. Пока что нас везет один рассеянным паровоз. Но что будет завтра, я не знаю…
   Как то вечером, возвращаясь домой, Лазик увидел Бориса Самойловича, обмотанного башлыком, который почему то прихрамывал:
   — Где это вы упали, Борис Самойлович? Может быть на Шоссе Энтузиастов? Там таки скользко…
   — Тише! Я уже не Борис Самойлович, я Оскар Захарьевич и хромаю с самого детства. Во первых держи этот сверточек. Только осторожней — здесь все мое будущее. А во вторых, они сцапали Тыченко и оказалось, что Тыченко вовсе не в партии, он работал вместе с Марьянчиком. Значит, это идет через Минск, и сегодня схватят меня. Если б еще в Нарым, я подумал бы. Но здесь пахнет процессом. Ройтшванец, я решил удрать в Лодзь. Там у меня племянник. Не как ты — настоящий. Бог даст, проживу. Только бы провести этот сверточек. Теперь, спрашивается, что тебе делать?
   — Мне? Ничего. Я привык. Самое большое, что я могу сделать при данной ситуации, это пойти в парикмахерскую.
   — Ты дурак, Ройтшванец! Ведь, если я убегу, схватят тебя. Пойди, доказывай им, что ты не племянник. Потом, кого видали с материалом? Тебя. Хочешь десять лет получить? Хочешь? Идиот! А что, если тебя расстреляют?
   — Зачем же я стану заглядывать вперед в мое кровавое будущее? Лучше я пойду и переменю на всякий случай белье.
   — Постой!… Знаешь что, я возьму тебя с собой. Ты перевезешь этот сверточек. А остальное устроится. Нас переправит Файгельсон из Минска. Ты еще сомневаешься? Но ты, мало сказать, идиот, ты дерево. Я тебя устрою в Лодзи.
   — Я не понимаю, зачем мне бежать? Вы, конечно, спасаете вашего Рафаэля и беленькие бумажки. А что мне спасать? Если себя, то ради этого не стоит ехать в Лодзь, я спокойно могу умереть на Дорогомиловском кладбище. Если не себя, то кого? Мою бывшую супругу, или Тыченко, или, может быть, ваш неприступный сверток? Хорошо, у вас там племянник, но у меня там нет племянника, а вам я верю, как позапрошлому снегу. У меня была тетя в Глухове, но ее уж нет. Зачем же мне бежать, или хотя бы ускорять походку? И вот я всетаки соглашаюсь, и я бегу с вами впопыхах в вашу проклятую Лодзь. Я уже больше не стоячий гражданин, но одно скаканье и неизвестность. Я сам не могу остановиться. Бежим, Оскар или Борис, или Репин с кистью, бежим! Мы — листики, а кругом ураганы. Но стойте — я плачу заядлыми слезами. Я прощаюсь с моей провалившейся молодостью. Я прощаюсь с Гомелем и с наперстком. Я прощаюсь с этим Иваном Великим и с табуреткой моей бывшей супруги. Я стою, как вкопанный, я рыдаю и я всетаки ничего не могу поделать с подобным землетрясением — я бегу, и бегу, и бегу…

20

   — Посмотрим с тобой правде в глаза, Ройтшванец. Ты большой философ и ты не дорожишь жизнью. Ты даже хотел немедленно умереть на Дорогомиловском кладбище. У тебя нет никого на свете. А у меня вот племянник в Лодзи. Я так не хочу умирать, что, когда я вижу на улице чужие похороны, у меня начинает колоть в животе. Значит, сверточек должен взять именно ты. Если тебя схватят, что же, ты умрешь какой-нибудь интересной смертью. Но если ты провезешь этот сверток, я тебя озолочу. А ты его наверное провезешь. Ты же такой маленький, что тебя вообще никто не заметит. Потом, ты, как никак, мой служащий, и ты обязан носить мои свертки.
   — Я не говорю «нет», но я могу петь над собой похоронный марш, потому что мне тоже хочется еще пожить, хотя бы один год и у меня колет в животе, как будто я уже вижу свои собственные похороны.
   Беглецы благополучно миновали пограничные посты. Завидев издали шапку польского жандарма, Борис Самойлович подозвал Лазика:
   — Ну, теперь давай-ка сюда этот сверточек.
   Лазик расстегнул брюки и вытащил заветный пакет. Отдавая его, он только спросил:
   — А когда вы начнете меня золотить? ..
   Но Борис Самойлович ничего не ответил. Конфиденциально улыбаясь, протянул он жандарму одну из шуршащих бумажек:
   — То, пане, лепший паспорт.
   Жандарм решил поторговаться: мало; это с одного, а не с двоих. Тогда Борис Самойлович, недоуменно пожимая плечами, сказал:
   — То не есть муй человек. Я его совсем не знаму. То есть наверное большевик. По морде видно, что то есть пся кревь.
   Лазика арестовали. Он не спорил, не защищался. Он только тихо сказал Борису Самойловичу:
   — Я же говорил еще в Москве, что я вам верю, как позапрошлогоднему снегу. Вы можете кланяться от меня вашему дорогому племяннику, а потом золотить себя со всех сторон. Тогда вы станете таким красавчиком, что все польки устроят один беспроволочный телеграф. А Ройтшванец будет сидеть на заграничных занозах и думать, что нет на свете даже воровской справедливости.
   Перед тем, как приступить к допросу арестованного ротмистр решил малость подкрепиться: он съел кусок копченой полендвицы и опорожнил графинчик «чистой». Хоть его ноги отяжелели, голова стала зато легкой, и невинно гогоча от детского веселья, он приветствовал Лазика:
   — Здравствуй, лайдак! Ты что же, червонный шпег?
   — Я? Нет, я скорей всего горемыка Ройтшванец.
   — Не прикидывайся глупцом. Какие планы ты хотел выкрасть, например, варшавские или виленские? Или, может быть, ты хотел замордовать самого дедушку Пилсудского?
   — Он мне вовсе не дедушка, и я никого не хотел замордовать. Я даже не хотел замордовать этого Бориса Самойловича, хоть он обещал меня озолотить, а потом убежал вприпрыжку. Планы мне тоже не нужны, я не рисовальщик и у меня нет кисти Репина. Одну ночь, я, правда, провел в высшем плане с моей бывшей супругой, но это кончилось простой жилплощадью.
   — Это же не человек! Это ясная холера! Здесь тебе не советская гноювка, чтобы молоть глупости. Отвечай, почему ты перешел в Польшу?
   Лазик задумался. Ему было и впрямь трудно ответить на этот резонный вопрос:
   — Скорее всего, потому, что на меня подул задний ветер. Если у вас есть часок, другой времени, я, конечно, расскажу нам все по порядку. Началось это с глухонемой Пуке. Я был влюблен тогда в Феню Гершанович, а вы сами знаете, что любовь не простой овощ.
   — Быдле! Так ты разговариваешь с польским офицером? Здесь тебе не Азия. У нас Париж. У нас «Лига Наций». У нас в Вильне — шиковный университет. Мы Коперника родили. У нас роскошные кокотки в цукернях. Я тебе морду развалю! Отвечай по порядку: кто ты такой?
   — Бывший мужеский портной.
   — Ага! Кравец.
   — Я вовсе не Кравец, а Ройтшванец, но у нас в Гомеле не мало Кравцев. Один Кравец даже состоял комиссаром и давил тифозных блох; а другой Кравец готовил из венгерского скипидара «пейсаховку», потом его конечно загнали куда теленок Макара не гонял…
   — Помолчи, болван! Откуда ты родом?
   — Я уже сказал вам, что я из самого Гомеля.
   Ротмистр, утомившись, задремал. Разбудили его шаги вестового. Очнувшись, первым делом он крикнул:
   — Еще едно бутэлька!.. Откуда ты, сукин сын? Из Хомеля. Вот так! Значит, ты поляк. Хомельщина это же наши крессы. Стянь во фрунт перед офицером, старая шкапа! Ты паршивый жидентко, но ты поляк моисеева закона, потому что эту Хомелыцину мы у вас скоро отобьем. Вы все хомельские на самом деле поляки.
   Ротмистр теперь дул водку из чайного стакана, Лазик глядел на него задумчиво и нежно:
   — С вами же будет, как со мной в «Венеции» и здесь даже нет чашки. Вы говорите, что я поляк? Может быть. Я об этом еще не думал. Но я был ученым кандидатом Академии. Почему же мне не стать поляком? Вот с Пфейфером вам будет наверное труднее, потому что он упрям, как осел, и потом он сейчас в польском Гомеле, а вы еще здесь. Он может сказать, например, что он не поляк, а гневный член ячейки. Я же стою здесь и я не спорю. Поставим десять точек и скажем, что я полнокровный поляк…
   Ротмистр больше не слушал его. Он гаркнул:
   — Встань, холера!
   (Хоть Лазик и до этого стоял).
   — Встань и пой наш богатырский гимн: «Еще Польска не сгинела, пуки мы жиемы»!..
   Здесь то Лазик прервал пение отчаянным возгласом:
   — При чем тут Пуке? ..
   — Молчи, стерва! Ты ликовать должен, бить в бембены, дуть в тромбы, ходить на голове, а ты еще пищишь что то. Я из твоей морды компот сделаю! Я тебя выкину в окошко! Ты у меня будешь на бруке лежать!..
   Лазик вздохнул:
   — Снова брюки? Но эти суконные близнецы преследуют меня до самого гроба!..
   — Я тебя в козе загною! Ты у меня узнаешь, что такое Речь Посполита! Это тебе не червонный навоз!
   — Я уже узнал. Мне кажется пора итти на посполитные занозы, а вам не мешает поискать где здесь какая нибудь удобная чашка, не то вы испачкаете мое дорогое признание, которое вы записали на этом роскошном листе. Я сам вижу, что я не у себя в Гомеле, а в замечательной Речи. Правда, там меня спрашивали о кубических метрах безответного отца, зато вы хотите сразу варить из меня какое-то сладкое блюдо. Рожайте же ваши шиковные цукерни и отбирайте у меня хоть сто Пфейферов, но теперь закончим этот певучий монолог.
   Тогда ротмистр, понатужась, встал, отвесил еще одну затрещину и, видимо, покоренный красноречием Лазика, пошел разыскивать укромное место. Лазика отвели в камеру.