В 1957 году пленум горсовета принял резолюцию: «Исполком Горсовета допускал серьезные ошибки в распределении и закреплении жилплощади. Зачастую жилплощадь предоставлялась гражданам без установленной очереди. Так, в этом году из 111 семей, получивших жилплощадь, 44 семьи не стояли на очереди». Местные власти объясняли мне, что им приходится предоставлять квартиры специалистам, советским и партийным работникам, которых присылает Москва или Рига. Были, наверно, и злоупотребления. Я много раз предлагал, чтобы списки стоящих на очереди были вывешены в горисполкоме - каждый мог тогда бы проверить, кому дали квартиру или комнату в построенном доме, но мои предложения неизменно отклонялись. Все же дело было не в ломтях хлеба, неправильно распределенных, а в недостатке муки. С 1960 года начали больше строить жилые дома, и положение, несколько улучшилось.
   (Конечно, все условно: в справке, представленной мне исполкомом 1 августа 1960 года, в Даугавпилсе жили в домах аварийных и подлежащих сносу 1267 человек, а на очереди за получением жилплощади числилось 3336 душ; следовательно, всего 4603 человека жили в тесноте и в обиде; но дома строили и у злосчастных обитателей лачуг или подвалов помнилась надежда.)
   Я не раз обращался к председателю Совета Министров СССР и в Секретариат Центрального Комитета и в1954-м, и в 1957-м, и в 1960 году - просил ускорить строительство жилых домов и промышленных предприятий, которые позволили бы дать работу женщинам.
   В 1957 году в Даугавпилсе на заводах и фабриках, в различных мастерских работали всего 8400 человек, а о трудоустройстве просили 6000 - главным образом женщины, которые не могли рыть землю пли таскать камни. Я поддержал просьбу горкома и горисполкома: построить часовой завод. кабельный завод, крупную трикотажную фабрику, расширить завод «Электроинструмент», фабрику «Красный мебельщик» и мясокомбинат. Часть предложений была принята, и в этом вопросе, чрезвычайно остром, также наметилось улучшение.
   Остро стоял вопрос о пенсиях: старые обитатели Даугавнилса по большей части не обладали документами о прежней работе. Передо мной одно из последних дел Т. Д. Трофимову назначили в 1950 году пенсию, а десять лет спустя перестали ее выплачивать: пересмотрели документы и заявили, что он не доработал до срока трех месяцев. Старику было восемьдесят три года, и работать больше он уже не мог. Выяснилось, что отдел социального обеспечения при эвакуации сжег документы. Дело перешло в латвийское министерство, и год спусти признали, что виноват отдел, и удовлетворились свидетельскими показаниями: он начал получать, как указывал документ, «30 рублей 71 коп».
   Порой я помогал местным властям. Я раздобыл, например, четыре километра рельсов для ремонта трамвайного пути. Порой мне приходилось бороться с затверженными навыками прежней эпохи. Парк и скверы были в жалком состоянии, отвечали - «нет средств»; между тем отпущенные на озеленение города деньги потратили на часы из цветов, которые вскоре остановились. Освещали, как Бродвей, центральную площадь возле гостиницы и путь до нее от вокзала, а улицы окраин вовсе не освещались, и остряки называли их «Костоломными». Я написал об этом статью в местной газете, которая не всем понравилась. До часа дня в городе нельзя было позавтракать - рестораны предпочитали вечерние часы, когда посетители пьют не чай, а водку. Командировочным в гостинице ничего не отпускали. Конечно, это мелочь по сравнению с проблемами трудоустройства и жилплощади.
   Почему я посвятил Даугавпилсу главу, может быть, скучную для читатели? В этом неблагополучном городе я узнал изнанку жизни. Мне было под семьдесят, изнанка не могла скрыть от меня лицевой стороны, и видел несчастье и успехи, пот людей и горы канцелярской бумаги - писателю нужно знать все. Я знаю молодых авторов, которые написали по одной хорошей книге, а потом, перекочевав в Москву, стали ездить в международных вагонах в Ялту и встречаться только со своими коллегами. Немудрено, что ничего путного они больше не писали. Учиться надо и в старости, иначе придется умереть задолго до смерти.
   Я рад, что участвовал в повседневной жизни города, не знаю, почему именно мне пожалованного. Знаю я философов, которые, прочитав такое, пренебрежительно отмахиваются: «То малые дела». Обычно подобные рассуждения исходят от людей с весьма передовыми идеями, но с душевной ленью. Нет малых дел: есть работа и есть безделие, есть участие и холод сердца.
   Вот почему я и написал про мой Даугавпилс.

16

   В седьмой части этой книги я писал о годах, о людях и куда меньше о своей жизни. Правда, события, о которых я рассказывал, разуверения и надежды были тесно связаны с моей судьбой, но они не отделены ни от меня, ни от читателей длинными десятилетиями, их помнят даже молодые; перестав быть газетными новостями, они еще не стали историей. Это заставило и заставляет меня многое опускать, повествование становится суше, чем того хотелось.
   Осенью 1957 года я неожиданно для себя начал писать стихи. Это было в яркий холодный день осени. Я стучал на машинке, поглядел в окно.
   И вдруг, порывом ветра вспугнуты,
   Взлетели мертвые листы.
   Давно растоптаны, поруганы
   И все же, как любовь, чисты.
   Большие, желтые в рыжие
   И даже с зеленью смешной.
   Они не дожили, но выжили
   И мечутся передо мной.
   Но можно ль быть такими чистыми?
   А что ни слово - невпопад.
   Они живут, но не написаны.
   Они взлетели, но молчат.
   Так я закончил первое стихотворение, написанное после перерыва в десять лет. Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из ранок исторических оценок, ставились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни.
   Помню, как Фадеев, зашитая поэзию Ольги Берггольц, советовал ей отказаться от термина «самовыражение». Действительно, много слов, начинающихся с предлога «само», звучат скорее порицательно: самовластие, самоуправство, самохвальство, самочинство, самообожание, самонадеянность, самодовольство и так далее. Однако лирическая поэзия слишком часто является именно самовыражением или, если слово не нравится, дневником. В отличие от дневников, стихи могут быть связаны с одним часом или с долгими годами жизни, но они неизменно рассказывают о том, чем жил автор, об его мыслях и чувствах. Разумеется, не каждый читатель примет то или иное стихотворение за выражение его мыслей и чувств, но каждый, прочитав то или иное стихотворение, неожиданно удивится: как точно выразил поэт то, о чем он смутно думал.
   Шестьдесят лет назад Брюсов провозглашал: «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов»; это было одним из многочисленных литературных манифестов, и, конечно, для самого Брюсова многие события - и личные, и общественные - были не средством, а сущностью. Мой поэтический дар и мастерство весьма ограничены, и, вспомнив еще раз слова на «само», и вправе сказать, что никогда не страдал самообольщением. Мои стихи это дневник; в списке членов Союза писателей я значусь «прозаиком». Если в книге воспоминаний я не раз останавливался на моих стихах и теперь снова к ним возвращаюсь, то только для того, чтобы рассказать о самом себе. Стихи отвлеченнее и, вместе с тем, конкретнее прозы, в них можно рассказать о большом, не впадая в ту нескромность, которая всегда мне претила.
   Я рассказывал, как XX съезд потряс и моих соотечественников, и граждан зарубежных стран, как в любой советской семье шли разговоры, полные страсти, как один из французских догматиков мне говорил: «У вас происходит термидор», как Роже Вайян плакал одновременно и над Сталиным, и над его жертвами. Может быть, иному читателю может показаться, что я наблюдал события 1956 года со стороны, как бесстрастный летописец. Нет, я многое передумал, и буря противоречивых страстей трепала меня, как утлое суденышко среди разъяренного моря.
   В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:
   Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
   Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась…
   …
   Чтоб биться с врагом, чтоб штыком - под бомбы, под пули.
   Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
   Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.
   Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
   Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, «что с нами в жизни случилось». Обращаясь к воображаемым «детям юга», я говорил:
   Да разве им хоть так, хоть вкратце,
   Хоть на минуту, хоть во сне.
   Хоть ненароком догадаться.
   Что значит думать о весне,
   Что значит в мартовские стужи,
   Когда отчаянье берет,
   Все ждать и ждать, как неуклюже
   Зашевелится грузный лед.
   А мы такие зимы знали,
   Вжились в такие холода,
   Что даже не било печали,
   А только гордость и беда.
   Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о «врагах народа», никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых «предателей». Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я «вжился» в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью «Большие чувства» и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к «потоку приветствий». Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:
   Вера - очки и шоры.
   Вера двигает горы.
   Я человек, не гора.
   Вера мне не сестра.
   …
   Видел, как люди слепли,
   Видел, как жили в пекле,
   Видел - билась земля.
   Видел я небо в пепле.

Вере не верю я.

   Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток - такой-то «загремел» - и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:
   Есть надоедливая вдоволь повесть,
   Как плачет человеческая совесть.
   …
   Она скулит, что день напрасно прожит
   И что не лезет вон никто из кожи.
   Что убивают лихо изуверы
   И что вздыхают тихо маловеры.
   Она скулит, никто ее не слышит
   Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.
   Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.
   Да что тут слушать? Есть своя смекалка.
   Да что тут слушать? Это ведь не дело,
   И это веем смертельно надоело.
   Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение «Верность» (так назывался и сборник стихов).
   Грусть и мужество - не расскажу.
   Верность хлебу и верность ножу.
   Верность смерти и верность обидам.
   Вреда сердца не вспомню, не выдам.
   И сердце целься! Пройдут по тебе
   Верность сердцу и верность судьбе.
   В 1957 году я кончал стихотворение о вере:
   Верю тебе лишь, Верность,
   Веку, людям, судьбе.
   Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:
   Одна судьба - не две - у человека,
   И как дорогу тут ни назови,
   Я верен тем, с которыми полвека
   Шагал я по грязи и по крови.
   «Грязь и кровь» для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые еще недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как все это далеко от поединка между старым и новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и нее же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957 - 1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н. С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и все-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата. Я писал о часовом:
   Быть может, и его сомненья мучают,
   Хоть ночь длинна, обид не перечесть,
   Но знает он - ему хранить поручено
   И жизнь товарищей, и собственную честь.
   Мои стихи не ограничивались теми сложными и трудными вопросами, которые стояли перед всеми нами после 1956 года. Я впервые ощутил свой возраст. Нужно было многому научиться в той науке, которой не преподают ни в какой школе. Я говою о «соседе», которого знал слишком хорошо:
   Погодите, прошу, погодите!
   Поглядите, прошу, поглядите!
   Под поношенной, стертой кожей
   Бьется сердце других моложе.
   Я писал о подмосковном саде, в котором многие цветы зацветают накануне первых заморозков, и признавался:
   И только в пестроте листвы кричащей,
   Календарю и кумушкам назло,
   Горит последнее большое счастье,
   Что сдуру, курам на смех, расцвело.
   Я впервые усомнился в том материале, с которым связал свою длинную жизнь,- в верности и точности слова. Конечно, я и раньше страстно любил стихи Тютчева о молчании и часто повторял про себя: «Молчи, скрывайся и таи», но те опавшие листья, с которых я начал первое стихотворение, были именно словами, бессилием выразить себя. Мне казалось, что я чувствую природу слова, его цвет, запах, нежность или грубость оболочки, но любое слово падало в бессилии, повышавшее или принижавшее. Я видел, что не могу сказать того, что хочется:
   Ты помнишь - жаловался Тютчев:
   «Мысль изреченная есть ложь».
   …
   Ты так и не успел подумать,
   Что набежит короткий час.
   Когда не закричишь дискантом.
   Не убежишь, не проведешь,
   Когда нельзя играть в молчанку,
   А мысли нет, есть только ложь.
   Это было не только признанием своей поэтической беспомощности, да и не только самовыражением. В повести И. Грековой, напечатанной пять лет спустя, я нашел такой разговор молодых сотрудников лаборатории о моих стихах:
   «- Ведь он не нов… ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ… мы разгребаем… да, кажется, разгребаем… мы разгребаем груду слов - ведь мир другой… он не таков… слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно…
   – Что это? Постой, что это? Не что, а кто, дурья голова.
   – Ну, кто это?
   – Это он. Эренбург».
   Мне кажется, что в этой главе я хотя бы условно и, наверно, художественно маловыразительно рассказал о моей жизни тех лет, о клубке, где сплелись различные нити. Может быть, читатели о многом другом догадаются - они ведь не далекие потомки, а мои современники.

17

   Осенью 1959 года я впервые увидел Армению. «Слишком поздно», мог бы я сказать себе, но в старости любовь глубже.
   На ереванском аэродроме меня и Любу встретили М. С. Сарьян, писатели, старые и молодые. Нас отвезли в гостиницу; все поднялись в номер, и, подойдя к окну, один писатель воскликнул: «Отличная комната не видно памятника!…» Над городом высилась огромная статуя Сталина; подобные памятники можно было увидеть еще в любом городе, но по размерам он был исключительным - вместе с постаментом свыше пятидесяти метров. Виден он был отовсюду, и жители Еревана сокрушались, что не успели его убрать в 1956 году.
   (После XXII съезда памятник снесли. Остался постамент, а поэт Гсворг Эмин писал:
   Стоят без монументов пьедесталы.
   Пуст пьедестал, Но все еще тяжел.
   …
   Пора разрушить камни пьедестала!
   Разрушим их, чтоб никогда не встала
   На них гранитная пята…)
   Вечером в ресторане официант принес нам бутылку шампанского, вставленную в корзину с фруктами. Я удивился, он пояснил: «Посетители подносят». Я знал кавказское гостеприимство, но меня удивило, что люди, заплатившие за шампанское, не подошли к нашему столику с пышным тостом. Вскоре я понял, что в армянах страстность и непосредственность сочетаются с душевной сдержанностью.
   Мне придется напомнить об истории. В 1926 году я был в Трапезунде. Работник советского консульства показывал мне изуродованные статуи древнего армянского храма и рассказывал, как десять лет назад турки по приказу министра внутренних дел Талаата-иаши уничтожили всех армян; они загоняли злосчастных на транспорты, уверяя, что отвезут их в Сивас; транспорты вскоре вернулись пустые; армян сбросили в море.
   Во всей Турции армян якобы переселили в другие области, на самом деле их уничтожали, убивали в горных ущельях, кидали в море, оставляли без воды в пустыне; некоторое количество красивых девушек поместили в публичные дома для солдатни, а вообще убивали всех - и женщин, и стариков, и грудных младенцев. Это было первым опытом геноцида. Гитлеровцы убили шесть миллионов евреев, младотурки - полтора миллиона армян. Если восемьсот тысяч армян добрались до России, до стран Арабского Востока, до Франции и Соединенных Штатов, то объясняется это отсутствием немецкой аккуратности, отсталостью техники - у турок не было газовых камер.
   Нацисты учли опыт турецких изуверов: в 1939 году на секретном совещании фашистов в Оберзальцбургере Гитлер, изложив план поголовного истребления евреев, добавил: «Нечего обращать внимание на «общественное мнение»… Кто теперь помнит об истреблении армян?»
   В наш век национализм повсеместно торжествует. Однако нужно уметь отличить память об убитых от памяти убийц. Чувства армян мне понятны. Исчезла Западная Армения - изумительные памятники древнего зодчества, традиции - от высоких мастеров раннего средневековья до молодых писателей начала нашего века. Уцелевшие рассеяны по всему свету. Из трех армян один далеко от Еревана, может быть, в Бейруте, в Лионе или в Детройте. Для любого армянина Арарат, который высится над Ереваном,- тень растерзанной Западной Армении. Арарат изображают на холстах и на пачках сигарет, на коньячных ярлыках и на пригласительных билетах.
   После второй мировой войны двести тысяч армян переехали в Советскую Армению. Многие прижились, но были и не поддающиеся пересадке. Вероятно, они поддались своим чувствам и недостаточно знали о социальном строе и о быте нашей страны. Один мастер-ювелир мне жаловался: в Каире он изготовлял художественные безделки и жил припеваючи. А что ему делать в Ереване? Дантист привез из Бейрута оборудование зубоврачебного кабинета, а тут ему сказали, что он не имеет права заниматься частной практикой. Со многими мне пришлось разговаривать по-французски: не знали русского языка. На толкучке женщины продавали привезенное из Франции барахло. Подросток, приехавший с отцом из Франции, называл себя сюрреалистом, писал стихи на французском языке и мечтал вернуться к матери, которая осталась в Париже.
   Я пошел в мастерскую художника Галенца. Он приехал в Армению из Ливана. Он жил и работал в сарае, который трудно было назвать мастерской. Он не жаловался, хотя интервью со мной три дня держали в редакции, уговаривая снять имя «формалиста» Галенца. Ему помогал в Москве известный физик А. И. Алихапьян. Время еще было трудное - к 1959 году холсты А. Герасимова среди некоторых чиновников считались образцами искусства, Галенц в конце концов победил: в Ереване выставили его холсты. Вскоре после этого он умер.
   Патриотизм армян обострен, подчас он может показаться исступленным, но никто не спутает его с шовинизмом, отрицающим чужую культуру, и никто не назовет его провинциализмом. Кажется, среди армян я не встречал людей, чуждых идее интернационализма.
   Я вспоминаю встречу в Москве с Аветиком Исаакяном. У него было лицо с множеством морщин, похожее на древний пергамент, лицо философа и ашуга. Александр Блок писал: «Поэт Исаакян - первоклассный; может быть, такого свежего и непосредственного таланта теперь во всей Европе пет». Исаакяну повезло, его переводили задолго до стандартизации переводов, переводили поэты - Блок, Брюсов, Пастернак, Ахматова. Стихи его не всегда были «светлыми». Он умер восьмидесяти двух лет, половину из которых прожил далеко от родины. В старой поэме об Абу Ала Маари, посвященной уходу от жизни знаменитого арабского поэта XI века, он писал:
   Людей и народ покинули мы? Закон, справедливость, отчизну, права?
   Иди все вперед! Покинули мы лишь оковы и цепи, обман и слова!
   Что слава? Сегодня возносит тебя, именуя, ликуя, к последней черте,
   А завтра с презреньем каменьями бьют и топчут, повергнув, в своей слепоте.
   …Да что и отчизна? Глухая тюрьма! Поле брани и злобы, где правит толпа,
   Где тиран беспощадный во славу свою в пирамиду слагает жертв черепа.
   …Ненавижу я чернь! Раболепна, тупа, она повторяет любой глупый толк.
   Но, духа гонитель, насилья упор, она, власть почуяв, свирепа, как волк.
   И общество что? Только лагерь врагов, где все неизменно в презренном плену,
   Оно не выносит паренья души, стремленья свободной души в вышину.
   Общество - обруч, сжимающий дух! Ужасающий бич, свистящий под смех. Ножницы жизни, что режут людей, чтобы равными сделать, похожими всех…
   Это - перевод Брюсова, один из лучших, но все же помеченный тяжелым шагом поэта, который называл свою мечту «волом». Я прочитал давно поэму о багдадском поэте во французском переводе, там не было рифм, и поэтому более верными были эпитеты и внутренний ритм стиха. Часто потом я вспоминал Абу Ала Маари. Кто же, прочитав эту поэму, скажет, что поэзии Армении носит ограниченно национальный характер?
   Ереван - новый город, он вырос из большого восточного села с домиками, окруженными садами. Новая архитектура всех советских городов мало чем отличается: Дворец культуры в Таллинне родной брат бакинского или иркутского. Ереван отличает строительный материал - дома здесь розовые. Отличает этот город и другое: в 1959 году я увидел памятник поэту Егише Чаренцу; потом мы поехали с Сарьяном к арке Чаренца; там на камне его стихи, а перед глазами горы и необычайно зеленая долина Арарата. Главное, что отличает Ереван от других советских городов,- это характер обитателей. Не будучи злопамятными, они никак не хотят отказаться от памяти, видя в ней прерогативу человека. Они необычайно трудолюбивы - достаточно сказать, что многие виноградники выращены на земле, принесенной к уступам скал, или что в горных местах, накануне холодной континентальной зимы, виноградники укрывают, как в подмосковных садиках розы. У армян нет нашего «авось». В то же время это мечтатели, философы, поэты. Будучи людьми вполне современными, прекрасными физиками, астрономами, химиками, инженерами, в глубине домов, вернее, в глубине сердец они помнят язык горного ключа. Они меня многому научили.