Виноват, главным образом, цилиндр. Есенин, обращаясь к старикам родителям, не без хвастовства говорит, что он, прежде шлепавший босиком по лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал, хоть и верю, что это не образ «имажиниста», но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пестрый галстук и модный пиджак. Все это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего нараспев, рязанского Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим следует неизбежное, – то есть Шершеневич, чью ставку, «имажинизм», должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растет и пожирает милую курчавую головку, Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая живописью костюма, цилиндром, «имажинизмом» и хроникой московских скандалов, заняться лицом поэта. Сразу от скотоводства небесного мы переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви животной, простой, в простоте мудрой. Ах, как хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо в Рязанскую.
   Есенин гордо, но и горестно называет себя «последним поэтом деревни». Его стихи – проклятье «железному гостю», городу. Тщетно бедный дуралей жеребенок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка и ясен конец. Об этой неравной борьбе и говорит Есенин, говорит крепко ругаясь, горько плача, ибо он не зритель. Когда Верхарн хотел передать отчаяние деревни, пожираемой городом, у него получился хоть патетический, но мертвый обзор событий. То, чего не сумел выявить умный литератор, питомец парижских кружков символистов, передано российским доморощенным поэтом, который недавно пас коров, а теперь создает модные школы. Где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и луговин?
   Русская деревня, сказав старины, пропев песни свои, замолчала навек. Я не очень верю эпигонству фольклора в лице большого Кольцова и маленьких Суриковых. Она вновь заговорила в свои роковые, быть может, предсмертные дни. Ее выразитель – Сергей Есенин. Крестьяне теперь, сражаясь с городом, пользуются отнюдь не вилами, но самыми что ни на есть городскими пулеметами. Есенин так же живо приспособил все орудия современной поэтической техники. Но пафос его стихов далек от литературных салонов, он рожден теми миллионами, которые его стихов не прочтут, вообще чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто грозятся, ругаются и плачут,
   Вот эти слезы, эта ругань, эти угрозы и жалобы – в стихах Есенина. Деревня, захватившая все и безмерно нищая, с пианино и без портков, взявшая в крепкий кулак свободу и не ведающая, что с ней, собственно, делать, деревня революции – откроется потомкам не по статьям газет, не по хронике летописца, а по лохматым стихам Есенина. Откроется и нечто большее, вне истории или этнографии – экстаз потери, жертвенная нищета, изуверские костры самосожжения – поэзия Сергея Есенина, поэта, пришедшего в этот мир, чтобы «все познать, ничего не взять».
   Комментарии
   …для многих Ивановых-Разумников – здесь: для критиков. Р. В. Иванов-Разумник (1878 – 1946) – литературовед, критик.
   …конфреру пророку Исайе – т. е. «собрату пророку».
   Рязанский Лель – т. е. божество любви или, скорее, ее певец.
   Шершеневич В. Г. (1893 – 1942) – поэт из близкого окружения Есенина. Вместе с А. Мариенгофом и другими входил в группу «имажинистов».
   Верхарн Э. (1855 – 1916) – франко-бельгийский поэт.
   …большой Кольцов и маленький Суриковы – А. Кольцов, И. Суриков – крестьянские поэты XIX века.
 
   «Вячеслав Иванов»
   В восемнадцатом году черной ночью, проходя по пустынным улицам Москвы, слушая выстрелы и плачь ветра, любил я глядеть на одно высокое окно. Ревнивым светлым глазом смотрело оно в ночь, непогасимый маяк среди буревой мглы. Я знал, там, наверху, над грудой очень древних и очень мудрых книг бодрствует сторож маяка, один из очень немногих, тот, кто не уходит. Сидит умный и ученый, в старомодном костюме, с золотыми очками. И еще я знал, что может, встретившись с вражьей мыслью, забегать по кабинету негодуя, или, попав на строку стиха, заплакать слезами умиленья от нестерпимой красоты, что не иссякло масло в его светильнике и ярче прежнего горит несытое сердце.
   Вячеслав Иванов любит православный быт и степенный благообразный свет прихода. Но на сей счет обманываться не следует и опасно задремать на пригретой осенним солнцем паперти. Близок жадный огонь, и когда пламя лизнет деревянную ограду, Вячеслав Иванов выйдет не с ведром воды, но с гимном очищающему огню. Ибо сердце его смольный факел, который, чтобы разжечь, ткнули в сухую землю. Как пронес он его через века и страны, от зеленого луга и белого храма, по подземельям средневековья, по стуженным электрическими люстрами залам современности, в маленькую комнату на Зубовском бульваре?
   Что определит возраст, происхождение, занятия этого таинственного человека. Дионисов жрец, которому пришелся слишком впору чопорный сюртук немецкого философа? Молоденький музыкант или лютеранский пастор? Старик с отрочески безусым пицом или седовласый юноша?
   Да, конечно, Вячеслав Иванов, как горлица чист, младенческой пасхальной белизной, но он и мудр, как змея, а я никогда не понимал, почему христианину пристойно эта змеиная мудрость. Жало, интимное общение с сатаной, сладкие слова и соблазненные за оградой рая – все это более похоже на грех, чем на добродетель. Вячеслав Иванов – христианин, благость в его глазах и в стихах елей. Конечно, он кувыркался в священной оргии на полянах вдохновения, но ведь были же крещеные фавны. Надо оставить апостола Павла и костры Мадрида; разве не цвели вокруг белых стен Ассизи золотые, солнечные цветы. Я постигаю, что в кабинете на Зубовском, тесном и маленьком, помещается капище Диониса и уютная церковка с луковку. Но я боюсь жала змеи, мудрости, которой не вмещает человеческое сердце. Вячеслав Иванов девственен и юн, но змеиная мудрость при жизни – ненужная роскошь, она уместна лишь на смертном ложе, между завещанием и последним хрипом. Когда в наши дни смерти и рождения этот мудрец сказал о врагах, похожих друг на друга, как двойники, его просто не услышали. А услыхав, усомнились бы: что это – голос из партера наблюдательного зрителя или крик юродивого. Ибо, как сказано, есть века, когда только безумие является мудростью.
   Зеваки, случайно забредшие в храм поэзии, корили Вячеслава Иванова за то, что он не служит свою литургию на дневном диалекте. Но мы знаем, как ужасно Евангелие на русском или французском языках, как жалок священник в пиджаке. Вся лепота и торжество богослужений в стихах Вячеслава Иванова – тяжелые, фиолетовые облачения, причудливый дым ладана и стоголосый перезвон колоколов, в сплаве которых щедрое золото.
   Прекрасны все извороты речи: язык будней и язык литургий. Поплывем же на сей раз вверх, против течения, к истокам слова, от Маяковского к «размышлениям» и одам Ломоносова. Там, не замутнена пришлыми ручьями галлицизмов, ясна и светла вода, и еще дольше уйдем под землю, где таятся невспыхнувшие ключи корней непроросшего слова. Пренебрегая широкими вратами, туда ушел Вячеслав Иванов и принес несметные богатства, одарив нас словами необычайными и высокими, трижды заслужив тяжелый, как порфир, титул «Вячеслава Великолепного». Когда Вячеслав Иванов читает стихи, кажется, будто он импровизирует. Девственное волнение, слова, произносимые как бы впервые, не декламация, но признание, преодолевшее стыдливость сердца и косность языка. Можно не понимать, но нельзя не верить. Он очень сложен, а у нас у всех руки Фомы. Что если усомниться – хорошо ли усвоила змея христианские заповеди, мирно ли живет она с невинной горлицей. Но Вячеслав Иванов победил наши сомнения – не восторгом веры, не мудростью, нет – не простой любовью. Какой великий конец! Поэт, среди огня и смерти, не дорожит своими богатствами, нет, он скидывает ризы, и мы все видим: не в торжественности, не в сложности его сила, а в том последнем, что скинуть или потерять нельзя. Новым светом горит занесенное снегом одинокое окно. Оно говорит не о празднествах Диониса, не о каменной розе, но о скорби снегов, об общем сиротстве людей, о любви нежной агни, о милой человеческой, всем внятной могиле Он пришел к нам жрецом поэтов, он уйдет от нас поэтом людей.
   Комментарии
   Дионисов жрец, капище Диониса – речь идет о служении в честь бога Диониса (греч.), посвящении ему себя. На почве «дионисий» возникла драма.
   Белые стены Ассизи – Ассизский собор XII века (Италия, обл. Умбрия).
   Руки Фомы – Речь об одном из учеников Христа, которого называли еще «Фомой неверящим» Он во всем сомневался, хотел вложить персты в раны Учителя, чтобы убедится, что тот воскрес из мертвых. «Из философов Фома Неверный кажется мне самым человечным», – писал Эренбург в одном из поздних стихотворений («Самый верный»).
 
   «Осип Мандельштам»
   «Мандельштам» – как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. «Мандельштам? Ах, не смешите меня», и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. «Вы о ком?» «Конечно, о поэте "Камня"» – «А вы?» – «Я об Осипе Эмилиевиче». Некоторое недоразумение. Но разве обязательно сходство художника с его картинами? Разве не был Тютчев, «певец хаоса», аккуратным дипломатом, и разве стыдливый Батюшков не превзошел в фривольности Парни? Что если никак, даже с натяжкой, нельзя доказать общность носа поэта и его пэонов.
   Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение.
   Вы помните «пока не требует поэта»?.. Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Если верить Пушкину, его душа «вкушает хладный сон». Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится.
   Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично. Но теперь попытайтесь разгадать язык контрастов.
   Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложноклассическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняет уличная ругань или будуарный шепот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи или декламация перед поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, «Размышлений» Ломоносова. Девятнадцатый век – позер и болтун – смертельно боялся показаться смешным, тщась быть героем. Он создал актеров без шпаги, без румян, даже без огней рампы. Ирония убивала пафос. Но у нас уже, как-никак, двадцатые годы двадцатого века, и, возможно, что патетичность Мандельштама гораздо современнее остроумного снобизма Бурлюка. Великолепен жест, которым он переносит в приемные редакций далеко не портативную бутафорию героических времен. Прекрасен в жужжании каблограмм, в треске патетических сокращений державный язык оды.
   Мандельштам слишком будничен, чтобы позволять себе говорить в поэзии обыкновенным языком. Он с нами живет понятный и доступный, но, как беременная женщина, смотрит не на мир, а в себя. Там, в поэтовой утробе, месяцами зреет благолепное и насыщенное слово, которое отделит его от прочих смертных и позволит с ним снова быть до конца. Этот инстинкт самосохранения породил самое изумительное, противоречивое, прекрасное зрелище. Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: «ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля».
   Комментарии
   «Камень»- первая книга стихов поэта (1913, 1915).
   «Душа вкушает хладный сон» и «пока не требует поэта…» – строки из стихотворения А. Пушкина «Поэт».
   Бодлер Ш. (1821 – 1867) – французский поэт и теоретик искусства,
   Бурлюк Д. Д. (1882 – 1967) – поэт, художник, участник футуристических сборников. С 1920 г. – за рубежом.
   Цитируется стихотворение Мандельштама «Прославим, братья, сумерки свободы…» (1918).
 
   «Владимир Маяковский»
   Теперешний облик Маяковского неубедителен, он даже может ввести в обман. Пристойный, деловитый господин, который весьма логично, но довольно безнадежно доказывает какому-то советскому чиновнику, что перевертывающие мир вверх дном не должны пугаться плаката, весь «футуризм» которого состоит в отсутствии на пиджаке пуговиц. Где прежний озорник в желтой кофте, апаш с подведенными глазами, обертывавший шею огромным кумачовым платком? Что это – мануфактурный кризис или нечто более существенное? Конечно, весьма глупо, даже со стороны страстных почитателей прозы, негодовать на первые голубые пятна. Есть логика во всем: и в концессиях, и в образцовой тишине московских улиц. И в не летающем аэроплане (все же крылья имеются, – следовательно, аэроплан, а не велосипед), и в остепенившемся Маяковском. Но чтобы тот же аэроплан уразуметь, надо поглядеть его, когда он летает. Маяковский пребывает в моем сознании бунтарем – немного святой Павел, разбивающий десяток-другой богов, немного задорный телеграфист, отправляющий по радио первое, обязательно первое, революционное воззвание Клемансо и Ллойд-Джорджу, немного хороший, достаточно раздраженный бык в музее Севра.
   Иных шокировала наглость Маяковского, не просто наглость, но воистину великолепная. Несколько крепких слов на эстраде, засунутые в жилетные карманы пальцы и ожидание безусловных аплодисментов, Маяковский не может пройти по улице незамеченным, ему необходимы повернутые назад головы. Только, на мой взгляд, ничего предосудительного в этом нет. Реклама как реклама, и кто ею не пользовался? Задолго до американских фирм коммивояжеры апостольского Рима рядились в костюмы, не уступающие желтой кофте, и третировали своих клиентов почище футуристов.
   Реклама для Маяковского отнюдь не прихоть, но крайняя необходимость. Чтоб стихи его дошли до одного, они должны дойти до тысяч и тысяч. Это не тщеславие, а особенности поэтического организма. Можно ли корить отменно хороший автомобиль «Форд» за то, что он никак не помещается на полочке рядом с китайскими болванчиками? Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.
   Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они попадают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила – в силе. Его образы, – пусть порой невзыскательные, – как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается еще усилить это впечатление наивным приемом – арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно. Оглянитесь на эти неожиданно выскакивающие в стихах имена Галифэ, Бяликов, Тальони, Гофманов, прочих – и вы вспомните бедненького сенегальца перед витринами.
   Вместе с силой – здоровье. Как вам известно, в поэтическом обществе здоровье вещь предосудительная, и Маяковский долго скрывал его, пользуя для этого и лорнетку пудренного Бурлюка, и подлинное безумие Хлебникова. Наивные девушки верили и почитали Маяковского поэтом «изломанным, больным, страдающим». Но достаточно было и тогда взглянуть, как он играет на бильярде, послушать, как он орет на спекулянта посетителя «кафе футуристов», прочесть «Облако в штанах», – это изумительное прославление плотской любви, «Мистерию-Буфф» – этот неистовый гимн взалкавшему чреву, чтобы удивиться, как мог вырасти на петербургской земле, гнилой и тряской, такой прямой, крепкий, ядреный дуб. После революции, когда безумие стало повседневностью, Маяковский разгримировался, оставил в покое «председателя земного шара» Хлебникова и показался в новом виде. Глаза толпы ослепили его рассудочность и страсть к логике. Но ведь его пророчества о конце мира всегда напоминали бюллетени метеорологической станции. Желтая кофта болталась, выдавая не плоть, но позвонки скелета, четкие математические формулы. Бунтарь, безумец, да, но еще – улучшенное издание Брюсова. А впрочем, не это ли современный бунт. Пожалуй, мир легче взорвать цифрами, нежели истошными воплями.
   В вагоне, прислушиваясь к грохоту колес, можно подобрать под него различные строки различных размеров, но ритм от этого не станет менее однообразным. Приемами декламации, даже внешним видом – чуть ли не каждое слово с новой строки – тщится Маяковский скрыть однозвучность своего ритма. Он пробует рассеять уже остроумными звукоподражаниями, акробатическими составными рифмами (ну, чем не Брюсов?) и прочими фокусами, но все же слышаться одни, конечно, перворазрядные барабаны.
   Зато яркость видений Маяковского разительна. Это не сияющие холсты венецианцев, но грандиозные барельефы с грубыми, высеченными из косного камня, телами героев. Да и сам он, долговязый, со взглядом охотника на мамонтов, с тяжелой вислой челюстью – варвар и герой нашей эпопеи. В дни величайших катастроф, сдвигов, перестановок мировой мебели, он и, быть может, только он не испугался, не растерялся, доже не мудрствовал. Увидев не «двенадцать», но, конечно, по меньшей мере, двенадцать миллионов, он оставил в покое Христа, собирание Руси, профессора Штейнера и прочие, для многих «смягчающие вину обстоятельства». Он здоров, силен и молод, любит таблицу умножения и солнце (не «светило», но просто). Выйдя навстречу толпе, он гаркнул простое, понятное «хлебище дайте жрать ржаной». «Дайте жить с живой женой». Крик животного отчаянья и высокой надежды. Здесь кончается быт и начинается эпос.
   Комментарии
   Клемансо и Ллойд Джорж – премьер-министры Франции и Англии, после революции – организаторы антисоветской интервенции.
   …раздраженный бык в музее Севра – французский город Севр – центр производства фарфоровых изделий. Известен национальным музеем керамики, где Эренбург и мог увидеть этого быка.
   «Увидев не «двенадцать», но, конечно, по меньшей мере двенадцать миллионов…» – намек на поэму А. Блока.
 
   «Борис Пастернак»
   28 декабря 1920 года, – в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошел поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразила застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жестов. После долгих и мучительных выступлений он начал читать стихи об исхлестанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришел ко мне. Да, 28-го декабря, в 5 часов вечера, прочитав номер «Известий», я беседовал с М. Ю. Лермонтовым, и все это отнюдь не теософские «petits Leits», а просто отчет об очередной встрече с Б. Л. Пастернаком, самым любимым из всех моих моих собратьев по ремеслу.
   Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определенного строя чувств, который, погребенный могильщиками – просто и историками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа. Правда, очень легко соблазниться историческими параллелями, глагольствовать о порождении послереволюционного периода и прочее, но это приличествует лишь критикам из, слава Богу, вымерших «толстых» журналов. Построение мира иного, с необычайными сочетаниями обычных форм, с отчаяньем пропорций и с сумасбродством масштабов, является вечной потребностью человека.
   При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и современен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нем восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведенной в погребе, защищенном от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о», которое прекраснее и убедительнее всех дифирамбов.
   Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса. Так, его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне. Конечно, Бунин понятнее, и легче добывать огонь с помощью шведских спичек, нежели из камня. Но сердца зажигаются искрами кремня, спичками же лишь папиросы.
   Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжелыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны.
   Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экспрессах, можно успевать различать все цветы полян, пофилософствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доброе старое время».
   Поразительна эта, очевидно, естественная в романтических полушариях, связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем неклассическая для скромных жильцов, и неподстриженный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно связанные предметы новой мифологии.
   Себя Пастернак, разумеется, в небожители не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счастью для него и русской поэзии, под рукой были быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в данном случае называлась «центрифугой».
   Он мог бы легко впасть в сентиментальность Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От иных занятий легко впасть в худосочие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.
   Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней странице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.
   Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но все-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастет травка, и начнутся к этому чудесному явлению паломничества ученых и влюбленных. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и правнук Лермонтова возьмет и изумится, раскроет рот, воскликнет мучительное для него, ясное и светлое для всех «о»!
   Комментарии
   petifs Leits – мелочи, маленькие истории (фр.).
   Скакать поверх барьеров – намек на книгу поэта «Поверх барьеров» (1917).
   «Центрифуга» – группа умеренных футуристов, куда Пастернак входил вместе с Н. Асеевым и С. Бобровым.
   Ленау Н. (1802 – 1851) – австрийский поэт, лирик-романтик.
 
   «Федор Сологуб»
   Прежде, чем читать стихи Сологуба, я представлял его себе не то индусским факиром, не то порченной бабой-кликушей. Увидев впервые, как будто разочаровался. Это было в Париже, Сологуб читал лекцию. За столиком сидел почтенный пожилой господин, с аккуратно подстриженной бородкой, в пенсне. Не спеша, с толком, поучал он студенток-медичек и юных «бундистов»: есть Альдонса и Дульцинея. Все было весьма обыкновенно, но к концу вечера случайно Сологуб взглянул на меня и я увидал в глазах таинственную невеселую усмешку. Мне стало не по себе. О, не факиром показался он мне в ту минуту, но беспощадно взыскующим учителем гимназии. Не приготовишка ли я. Вдруг он скажет: «Эренбург Илья, а расскажите нам, чем отличается Альдонса от Дульцинеи». Я буду молчать, а он долго и радостно потирать руки перед тем, как поставить каллиграфически безукоризненную единицу. Помню другой вечер, зимой 1920 года в Москве. Какие-то очень рьяные и очень наивные марксисты возмущаются Сологубом – как в наш век коллективизма он смеет быть убогим, ничтожным индивидуалистом. Сологуб не спорит, нет, он со всеми соглашается – «конечно, конечно». Но как же образцовому инспектору не поучить немного этих вечных второклассников. И, тихо улыбаясь, Сологуб читает в ответ маленькую лекцию о том, что коллектив состоит из единиц, а не из нулей. Вот если взять его, Федора Кузьмича, и еще четырех других Федоров Кузьмичей, получится пять; а если взять критиков – то вовсе ничего не получится, ибо 0х0=0. Отнюдь не дискуссия, а просто урок арифметики. Только я что-то не верю Федору Кузьмичу. Я боюсь, что он знает больше простого учителя, только нас огорчить не хочет.