Страница:
Правда, ни Платон, ни прусская государственная педагогика не рассматривали воспитание в историческом становлении. Для этого само государство должно полностью избавиться от идеальных конструкций естественного права. Этому способствовала мировая война…
Преобразование науки о воспитании исходит из познаний, которые противоречат образу человека согласно теории естественного права. Это образ человека «в естественном состоянии», живущего одиноко, животной жизнью, но вдруг, благодаря своему разуму, создающего общество со всеми его атрибутами (языком, государством, правом, экономикой, техникой и т. д.). На этой противоречащей всем данным истории и этнографии фикции основывались все науки буржуазной эпохи, которые имели отношение к общественной жизни.
Знание того, что человек – общественное существо от природы, что первобытное сообщество становится народом только благодаря разумному управлению им, при чем есть заданное раз и навсегда число основных функций, жизненных потребностей человека, к которым относится язык, техника добывания пищи, а также воспитание и право, подготовило для науки о человеке новый фундамент и указало новый путь. Создание новой науки о воспитании на этом фундаменте стало началом общей революции в других науках. Одна наука за другой должна была делать выводы из того, что человек – общественное существо от природы, а не становится им только после заключения какого-то выдуманного «договора». Вырисовывается совершенно иной образ человека.
Правда, ссылаются на Наторпа и через него на того же Песталоцци, которые будто бы положили идею общества в основу воспитания и педагогики. В отношении Наторпа это неверно, в отношении Песталоцци верно лишь наполовину. В учении Наторпа человек – общественное существо, но не от природы. В своих исходных тезисах Наторп, в принципе, не отличается от Руссо, Гербарта и прочих теоретиков естественного права.
Для всей теории естественного права человек изначально противостоит вещам, природе, как субъект объекту. Отсюда вытекает вся теория познания буржуазной эпохи. Но если человек изначально находится в общественной связи с другими людьми, то и теория познания приобретает совершенно новый облик.
Для новой педагогики из этого следовало, что воспитательное воздействие одного человека на другого, в частности, взрослых на детей, это не только помощь, но и непременное предварительное условие созревания. Это правило действительно и для других жизненно необходимых основных функций общества.
Эти функции возникли вместе с человеком, но не созданы человеком, они не имеют начала в истории, но являются постоянной предпосылкой всей истории. Создание языка, права, политического строя, техники, медицины, воспитания не может быть локализовано во времени, не имеет абсолютного начала, но является движущим фактором во всех областях общественной жизни.
На учительских семинарах нам когда-то вдалбливали методический схематизм Гербарта и Циллера. Все это очень быстро от меня отскочило. Но кроме методики была и педагогическая теория или идеология. Эти призраки понятий, шелуха без зерна, повторение задов Гербарта были мне не менее отвратительны. Они уводили учителей от реалий их профессии в идеологический туман…
Тогда я не знал того, что и сегодня еще осознал не в полной мере: что педагогика делает лишь то, что обязана делать любая наука: отвлекать внимание от действительности и обманывать. Разве сегодня физика, соревнуясь с онтологией и забыв Гете, не занимается своим традиционным делом – уничтожением природы, по крайней мере, ее искажением? Тем более удивительно, что мне удалось, правда, после жестокой борьбы, опрокинуть веками стоявшее, хотя и на шатком фундаменте понятий, многоэтажное здание научной «педагогики» и построить на его месте новое здание на основе национально-политической действительности. И должны рухнуть еще несколько старых знаний, чтобы произошла та революция в науке, которую я предрекал в 1919 году.
Политика
История
Естествознание
Заключение
Преобразование науки о воспитании исходит из познаний, которые противоречат образу человека согласно теории естественного права. Это образ человека «в естественном состоянии», живущего одиноко, животной жизнью, но вдруг, благодаря своему разуму, создающего общество со всеми его атрибутами (языком, государством, правом, экономикой, техникой и т. д.). На этой противоречащей всем данным истории и этнографии фикции основывались все науки буржуазной эпохи, которые имели отношение к общественной жизни.
Знание того, что человек – общественное существо от природы, что первобытное сообщество становится народом только благодаря разумному управлению им, при чем есть заданное раз и навсегда число основных функций, жизненных потребностей человека, к которым относится язык, техника добывания пищи, а также воспитание и право, подготовило для науки о человеке новый фундамент и указало новый путь. Создание новой науки о воспитании на этом фундаменте стало началом общей революции в других науках. Одна наука за другой должна была делать выводы из того, что человек – общественное существо от природы, а не становится им только после заключения какого-то выдуманного «договора». Вырисовывается совершенно иной образ человека.
Правда, ссылаются на Наторпа и через него на того же Песталоцци, которые будто бы положили идею общества в основу воспитания и педагогики. В отношении Наторпа это неверно, в отношении Песталоцци верно лишь наполовину. В учении Наторпа человек – общественное существо, но не от природы. В своих исходных тезисах Наторп, в принципе, не отличается от Руссо, Гербарта и прочих теоретиков естественного права.
Для всей теории естественного права человек изначально противостоит вещам, природе, как субъект объекту. Отсюда вытекает вся теория познания буржуазной эпохи. Но если человек изначально находится в общественной связи с другими людьми, то и теория познания приобретает совершенно новый облик.
Для новой педагогики из этого следовало, что воспитательное воздействие одного человека на другого, в частности, взрослых на детей, это не только помощь, но и непременное предварительное условие созревания. Это правило действительно и для других жизненно необходимых основных функций общества.
Эти функции возникли вместе с человеком, но не созданы человеком, они не имеют начала в истории, но являются постоянной предпосылкой всей истории. Создание языка, права, политического строя, техники, медицины, воспитания не может быть локализовано во времени, не имеет абсолютного начала, но является движущим фактором во всех областях общественной жизни.
На учительских семинарах нам когда-то вдалбливали методический схематизм Гербарта и Циллера. Все это очень быстро от меня отскочило. Но кроме методики была и педагогическая теория или идеология. Эти призраки понятий, шелуха без зерна, повторение задов Гербарта были мне не менее отвратительны. Они уводили учителей от реалий их профессии в идеологический туман…
Тогда я не знал того, что и сегодня еще осознал не в полной мере: что педагогика делает лишь то, что обязана делать любая наука: отвлекать внимание от действительности и обманывать. Разве сегодня физика, соревнуясь с онтологией и забыв Гете, не занимается своим традиционным делом – уничтожением природы, по крайней мере, ее искажением? Тем более удивительно, что мне удалось, правда, после жестокой борьбы, опрокинуть веками стоявшее, хотя и на шатком фундаменте понятий, многоэтажное здание научной «педагогики» и построить на его месте новое здание на основе национально-политической действительности. И должны рухнуть еще несколько старых знаний, чтобы произошла та революция в науке, которую я предрекал в 1919 году.
Политика
На Гете произвели большое впечатление слова, сказанные Мерком в 1774 году: «Твое неизменное направление – придавать действительности поэтическую форму: другие пытаются воплотить в действительность поэтическое, воображаемое, и ничего, кроме глупостей, не получается». Если подставить на место поэзии понятия, то задачи науки – познать действительность с помощью понятий. Я никогда не мог довольствоваться философией, которая подменяла действительность понятиями или объявляла ее простой видимостью, отождествляя мышление с бытием, разумное с действительным.
Чувство действительности рано толкнуло меня в сторону политики и истории. Я признал политику силой, формирующей историю, а политику и историю вместе – действительностью высшего ранга по сравнению с «культурой» и «духом». Так вместе с позитивизмом были преодолены идеализм и рационализм.
Проблема политического была поставлена уже в «Личности и культуре», когда я обратился к конкретному человеку, а не лежащему в основе идеализма «абсолютному Я», всеобщему субъекту познания. Философия, построенная на основе понятий, неизбежно бегает по кругу, как гиена в клетке, в тюрьме понятий.
Творческий человек, это не только гений поэзии, искусства, науки, философии и германский человек, право которого предопределено его расой и призванием, который сам устанавливает законы и ценности, придает форму тому, что потенциально заложено в обществе. Это судьбоносный герой, политический вождь.
Как крестьянский юноша из Фёгисхайма пришел в политику? Стремление заглянуть за кулисы происходящих процессов это не политический дар. Интерес к политике возник у меня из стремления познать действительность.
Я уже писал о том, сколь скучной и неинтересной была политическая жизнь Германии после Бисмарка. Я никогда не мог понять, чем англичане превосходят нас, немцев, и на чем основывают свои притязания на первенство. Меня они возмущали.
Я никогда не был политиком в собственном смысле слова, у меня не было задатков вождя, и я не претендовал на эту роль. Если я стал политическим борцом и мыслителем, то только болея о своем народе, ради высших целей. Хотя я вел свою борьбу преимущественно в культурно-политической области, смысл ее всегда был один и тот же: единая и великая Германия, народ, Империя, немецкое будущее и мировое значение немецкой мысли.
И все же я не могу сказать, что именно толкнуло меня в юношеские годы в политику. Я был молодым, очень одиноким, погруженным в книги учителем со скудным жалованием. Честолюбивых мечтаний у меня не было. Моим единственным желанием было оставить после себя что-нибудь сопоставимое по значению с трудами Шопенгауэра (но иного направления). Это была моя мечта.
Ницше сказал о Шопенгауэре, что тот «не был ничьим подданным». Но Шопенгауэр мог быть независимым, будучи наследником значительного состояния; он вырос в духовной атмосфере Иены и Веймара и был аполитичным. Ницше, базельский профессор на пенсии, мог фантазировать в долинах Энгадина и в Италии о воле к власти и сверхчеловеке, но все время боязливо косился на «базельских господ», как бы они не лишили его пенсии.
А кем был я? Маленьким школьным учителем, который не кончал университетов, происходил из низов, не имел состояния, которого в любой день могли вышвырнуть на улицу вместе с женой и ребенком. Ни в батраки, ни в журналисты я не годился. В чем же я нашел опору? Откуда у меня взялась воля к свободе, к независимости? К политической борьбе? Я не знаю. Но когда я ставил перед собой какую-либо задачу, я всегда шел до конца. Только поэтому даже в период самой тяжелой политической борьбы, когда дело доходило до суда, а до 1924 года еще и работая в школе по 28–30 часов в неделю, я смог написать такие основополагающие работы как «Философия воспитания», «Формирование человека», «Системы образования культурных народов», которые требовали сбора большого количества материалов. Я не знаю, как это было возможно, помню только, что я работал непрерывно и должен был работать, потому что не мог жить без этого.
Вскоре после того, как я сдал две политические программные статьи в сборник, который готовился для Национального собрания в Веймаре (1919 г.), я провел лето, поскольку у меня подозревали туберкулез – я весил 115 фунтов при росте 1 м 80 см, у себя на родине. Под впечатлением этого я написал статью «Родная Алемания».
В те годы против меня не раз выступали «красные» и «черные», потому что я призывал превратить юго-западную Германию в духовный бастион борьбы протии вторжения с Запада и обвинял католическую партию Центра в сепаратизме. Я боролся в одиночку, без чьей-либо помощи и поддержки, но власть имущие были не настолько сильны, чтобы уничтожить маленького школьного учителя.
Политическая наука существует со времени «Политеи» Платона, но обычно она вырождается в политическую идеологию. Эта наука ни у кого не была столь тесно увязана с действительностью, как у меня в «Национально-политической антропологии». Поэтому меня так ненавидит немецкий научный мир. И сегодня в науке и высшей школе под лозунгами «объективности» продолжают задавать тон ученые Веймарской эпохи. Меня называют «трехсотпроцентным национал-социалистом» именно те профессора, которые очень хорошо знают, что их наука – продажная девка, в то время как я, хотя никогда не мог жить независимо, а всегда зарабатывал на жизнь тяжелым трудом, с большим основанием, чем Шопенгауэр и Ницше, могу сказать о себе, что не был ничьим подданным.
Когда печаталась моя «Личность и культура», союз учителей Мангейма вовлек меня в борьбу вокруг т. н. «мангеймской школьной системы» и поручил мне руководство оппозиционной газетой «Фольксшульварте». Тогда я получил первые навыки борьбы. В Веймарские времена я продолжил ее на более широкой основе вместе с моими друзьями Лакруа и Хёрдтом в газете «Бадише Шульцайтунг». Поскольку баденский союз учителей не удалось свернуть с демократического пути, я повел борьбу против него со страниц перешедшей в мои руки газеты «Фрайе Дойче Шуле» (Вюрцбург), но ее редактор был против того, чтобы газета стала целиком национал-социалистической.
«Черно-красно-желтые» ненавидели меня не только за мою культурно-политическую борьбу, но и за мои выступления против сепаратизма, который они поддерживали, в Дармштадте, Карлсруэ и т. д. Я печатался в разных газетах, но иногда у меня оставалась только «Фрайе Дойче Шуле», выходившая раз в две недели. С 1924 по 1928 гг. «красные» и «черные» не раз выступали против меня в Бадене и прилегающих областях. Не забыть статьи против меня во «Франкфуртер Цайтунг». То, что ее издателем был Парвус (Гельфанд), один из самых грязных еврейских спекулянтов, какие когда-либо жили на свете, я тогда, правда, не знал. Но в политической борьбе всегда можно вляпаться в какую-нибудь грязь. Однако я вел борьбу, чтобы влиять на политику и влиял. Приходилось использовать те возможности, какие есть. Почему меня ненавидят «черно-красно-золотые», понятно, и я этим горжусь. Почему у меня так много врагов среди национал-социалистов, понять трудней, вероятно потому, что для меня и после 1933 года главное – истина.
Во время войны я использовал для пропаганды своих идей газету «Ойропеише Штаас-унд Виртшафтсцайтунг». В связи с полемикой в этой газете я на Троицу 1917 года встретился при драматических обстоятельствах с Максом Вебером. Когда я летом того же года впервые приехал в Берлин, я понял, каким грязным делом может быть политика. Настроения в Берлине были ужасные. Я сказал тогда одному сотруднику, что если в Берлине действительно произойдет революция, юго-западная Германия ее раздавит. Я был плохим пророком.
Моя первая статья, опубликованная в Берлине, была в поддержку Гинденбурга и Людендорфа против Бетмана. За эту статью газета была временно запрещена. Так я получил первый урок практической политики. Я понял, что объективность, как в политике, так и в науке это лишь проявление слабости.
Когда я увидел, что политический мир, начиная с моей газеты, состоит из одних евреев и интриганов, я вернулся как провалившийся кандидат и как мокрая курица в мою школу в Мангейме. И когда я там в 1918 году прочел условия перемирия, я зарыдал. После меня уже ничто не удивило, ни Веймар, ни Версаль.
С тех пор я стал толстокожим, как носорог, и это помогло мне в последующие годы. Когда в конце 1923 года депутат Рейхстага социал-демократ Гекк со своей сворой пытались принудить меня с помощью клеветы к капитуляции, после длившегося 11 месяцев процесса, во время которого Гекк все время прятался за свою неприкосновенность, он потерпел политическое и моральное поражение. На какое-то время они успокоились, но в 1928 году на меня напал прелат Шофер, и я вынужден был уехать из Бадена, однако в Пруссии попал из огня в полымя. Против меня было возбуждено дело с целью увольнения меня со службы, но через несколько месяцев прусское правительство кануло в небытие.
Но что общего у всего этого с «изжитым неоидеализмом»? Революция 1848 г. была неудачной попыткой воплотить идеализм в жизнь. Послевоенная система носила имя немецкого города Веймар, где мелкие обыватели охотно воображали себя великими за спиной Гете. Веймарская система сознательно связала себя с неоидеализмом. Конституция и «свобода» были воплощением неоидеализма. У этой системы были свои профессора, идеологи и литераторы типа братьев Манн. Университеты и наука до сих пор остаются крепостью неоидеализма.
Борьба против Веймара и неоидеализма была внутренней борьбой за политическую действительность великого германского Рейха. В высших школах и науке мы еще очень далеки от этой цели.
Политическая борьба часто ведется не на жизнь, а на смерть. Сегодня все выглядит бледновато и не очень возвышенно. У меня нет призвания к мученичеству, равно как и к тому, чтобы стать святым или сверхчеловеком. Поэтому я выразил бы смысл этой брошюры словами «Homo sum», а не «Ессе homo», как Ницше.
Чувство действительности рано толкнуло меня в сторону политики и истории. Я признал политику силой, формирующей историю, а политику и историю вместе – действительностью высшего ранга по сравнению с «культурой» и «духом». Так вместе с позитивизмом были преодолены идеализм и рационализм.
Проблема политического была поставлена уже в «Личности и культуре», когда я обратился к конкретному человеку, а не лежащему в основе идеализма «абсолютному Я», всеобщему субъекту познания. Философия, построенная на основе понятий, неизбежно бегает по кругу, как гиена в клетке, в тюрьме понятий.
Творческий человек, это не только гений поэзии, искусства, науки, философии и германский человек, право которого предопределено его расой и призванием, который сам устанавливает законы и ценности, придает форму тому, что потенциально заложено в обществе. Это судьбоносный герой, политический вождь.
Как крестьянский юноша из Фёгисхайма пришел в политику? Стремление заглянуть за кулисы происходящих процессов это не политический дар. Интерес к политике возник у меня из стремления познать действительность.
Я уже писал о том, сколь скучной и неинтересной была политическая жизнь Германии после Бисмарка. Я никогда не мог понять, чем англичане превосходят нас, немцев, и на чем основывают свои притязания на первенство. Меня они возмущали.
Я никогда не был политиком в собственном смысле слова, у меня не было задатков вождя, и я не претендовал на эту роль. Если я стал политическим борцом и мыслителем, то только болея о своем народе, ради высших целей. Хотя я вел свою борьбу преимущественно в культурно-политической области, смысл ее всегда был один и тот же: единая и великая Германия, народ, Империя, немецкое будущее и мировое значение немецкой мысли.
И все же я не могу сказать, что именно толкнуло меня в юношеские годы в политику. Я был молодым, очень одиноким, погруженным в книги учителем со скудным жалованием. Честолюбивых мечтаний у меня не было. Моим единственным желанием было оставить после себя что-нибудь сопоставимое по значению с трудами Шопенгауэра (но иного направления). Это была моя мечта.
Ницше сказал о Шопенгауэре, что тот «не был ничьим подданным». Но Шопенгауэр мог быть независимым, будучи наследником значительного состояния; он вырос в духовной атмосфере Иены и Веймара и был аполитичным. Ницше, базельский профессор на пенсии, мог фантазировать в долинах Энгадина и в Италии о воле к власти и сверхчеловеке, но все время боязливо косился на «базельских господ», как бы они не лишили его пенсии.
А кем был я? Маленьким школьным учителем, который не кончал университетов, происходил из низов, не имел состояния, которого в любой день могли вышвырнуть на улицу вместе с женой и ребенком. Ни в батраки, ни в журналисты я не годился. В чем же я нашел опору? Откуда у меня взялась воля к свободе, к независимости? К политической борьбе? Я не знаю. Но когда я ставил перед собой какую-либо задачу, я всегда шел до конца. Только поэтому даже в период самой тяжелой политической борьбы, когда дело доходило до суда, а до 1924 года еще и работая в школе по 28–30 часов в неделю, я смог написать такие основополагающие работы как «Философия воспитания», «Формирование человека», «Системы образования культурных народов», которые требовали сбора большого количества материалов. Я не знаю, как это было возможно, помню только, что я работал непрерывно и должен был работать, потому что не мог жить без этого.
Вскоре после того, как я сдал две политические программные статьи в сборник, который готовился для Национального собрания в Веймаре (1919 г.), я провел лето, поскольку у меня подозревали туберкулез – я весил 115 фунтов при росте 1 м 80 см, у себя на родине. Под впечатлением этого я написал статью «Родная Алемания».
В те годы против меня не раз выступали «красные» и «черные», потому что я призывал превратить юго-западную Германию в духовный бастион борьбы протии вторжения с Запада и обвинял католическую партию Центра в сепаратизме. Я боролся в одиночку, без чьей-либо помощи и поддержки, но власть имущие были не настолько сильны, чтобы уничтожить маленького школьного учителя.
Политическая наука существует со времени «Политеи» Платона, но обычно она вырождается в политическую идеологию. Эта наука ни у кого не была столь тесно увязана с действительностью, как у меня в «Национально-политической антропологии». Поэтому меня так ненавидит немецкий научный мир. И сегодня в науке и высшей школе под лозунгами «объективности» продолжают задавать тон ученые Веймарской эпохи. Меня называют «трехсотпроцентным национал-социалистом» именно те профессора, которые очень хорошо знают, что их наука – продажная девка, в то время как я, хотя никогда не мог жить независимо, а всегда зарабатывал на жизнь тяжелым трудом, с большим основанием, чем Шопенгауэр и Ницше, могу сказать о себе, что не был ничьим подданным.
Когда печаталась моя «Личность и культура», союз учителей Мангейма вовлек меня в борьбу вокруг т. н. «мангеймской школьной системы» и поручил мне руководство оппозиционной газетой «Фольксшульварте». Тогда я получил первые навыки борьбы. В Веймарские времена я продолжил ее на более широкой основе вместе с моими друзьями Лакруа и Хёрдтом в газете «Бадише Шульцайтунг». Поскольку баденский союз учителей не удалось свернуть с демократического пути, я повел борьбу против него со страниц перешедшей в мои руки газеты «Фрайе Дойче Шуле» (Вюрцбург), но ее редактор был против того, чтобы газета стала целиком национал-социалистической.
«Черно-красно-желтые» ненавидели меня не только за мою культурно-политическую борьбу, но и за мои выступления против сепаратизма, который они поддерживали, в Дармштадте, Карлсруэ и т. д. Я печатался в разных газетах, но иногда у меня оставалась только «Фрайе Дойче Шуле», выходившая раз в две недели. С 1924 по 1928 гг. «красные» и «черные» не раз выступали против меня в Бадене и прилегающих областях. Не забыть статьи против меня во «Франкфуртер Цайтунг». То, что ее издателем был Парвус (Гельфанд), один из самых грязных еврейских спекулянтов, какие когда-либо жили на свете, я тогда, правда, не знал. Но в политической борьбе всегда можно вляпаться в какую-нибудь грязь. Однако я вел борьбу, чтобы влиять на политику и влиял. Приходилось использовать те возможности, какие есть. Почему меня ненавидят «черно-красно-золотые», понятно, и я этим горжусь. Почему у меня так много врагов среди национал-социалистов, понять трудней, вероятно потому, что для меня и после 1933 года главное – истина.
Во время войны я использовал для пропаганды своих идей газету «Ойропеише Штаас-унд Виртшафтсцайтунг». В связи с полемикой в этой газете я на Троицу 1917 года встретился при драматических обстоятельствах с Максом Вебером. Когда я летом того же года впервые приехал в Берлин, я понял, каким грязным делом может быть политика. Настроения в Берлине были ужасные. Я сказал тогда одному сотруднику, что если в Берлине действительно произойдет революция, юго-западная Германия ее раздавит. Я был плохим пророком.
Моя первая статья, опубликованная в Берлине, была в поддержку Гинденбурга и Людендорфа против Бетмана. За эту статью газета была временно запрещена. Так я получил первый урок практической политики. Я понял, что объективность, как в политике, так и в науке это лишь проявление слабости.
Когда я увидел, что политический мир, начиная с моей газеты, состоит из одних евреев и интриганов, я вернулся как провалившийся кандидат и как мокрая курица в мою школу в Мангейме. И когда я там в 1918 году прочел условия перемирия, я зарыдал. После меня уже ничто не удивило, ни Веймар, ни Версаль.
С тех пор я стал толстокожим, как носорог, и это помогло мне в последующие годы. Когда в конце 1923 года депутат Рейхстага социал-демократ Гекк со своей сворой пытались принудить меня с помощью клеветы к капитуляции, после длившегося 11 месяцев процесса, во время которого Гекк все время прятался за свою неприкосновенность, он потерпел политическое и моральное поражение. На какое-то время они успокоились, но в 1928 году на меня напал прелат Шофер, и я вынужден был уехать из Бадена, однако в Пруссии попал из огня в полымя. Против меня было возбуждено дело с целью увольнения меня со службы, но через несколько месяцев прусское правительство кануло в небытие.
Но что общего у всего этого с «изжитым неоидеализмом»? Революция 1848 г. была неудачной попыткой воплотить идеализм в жизнь. Послевоенная система носила имя немецкого города Веймар, где мелкие обыватели охотно воображали себя великими за спиной Гете. Веймарская система сознательно связала себя с неоидеализмом. Конституция и «свобода» были воплощением неоидеализма. У этой системы были свои профессора, идеологи и литераторы типа братьев Манн. Университеты и наука до сих пор остаются крепостью неоидеализма.
Борьба против Веймара и неоидеализма была внутренней борьбой за политическую действительность великого германского Рейха. В высших школах и науке мы еще очень далеки от этой цели.
Политическая борьба часто ведется не на жизнь, а на смерть. Сегодня все выглядит бледновато и не очень возвышенно. У меня нет призвания к мученичеству, равно как и к тому, чтобы стать святым или сверхчеловеком. Поэтому я выразил бы смысл этой брошюры словами «Homo sum», а не «Ессе homo», как Ницше.
История
«Революция в науке» (1920 г.), критикуя Александрийский историзм с его собиранием дождевых червей, возглашает грядущую эпоху возвышенного, совершенного исторического сознания, в направлении которого XIX век смог только наметить путь. Историческое самосознание неотделимо от политической воли, творящей историю. Подвластный судьбе германский человек осознает себя в качестве исторического человека, ответственного носителя истории; это отличает его ото всех остальных людей. Его мировоззрение не исключает природу: она остается почвой и источником жизни в истории, определяемой судьбой. Взгляд на природу с точки зрения природы как на будущее придает смысл всем желаниям и действиям в человеческой жизни, включая добро и зло, здоровое и больное, правое и неправое, а также истинное и прекрасное. Этот аспект рассмотрен в книгах «Национально-политическая антропология», «Человек в истории» и «Счастье и сила».
Ранний интерес к немецкой истории, к ее великим людям подготовили меня к пониманию и объяснению событий мировой войны и германской революции. Это было началом новой картины истории, увенчивающей картину мира. Перед этим были устранены всякий рационализм, включая идеализм, и позитивизм. Но разум снова обрел подобающее ему место как начало порядка в общественной жизни народов и во всех отношениях между людьми. История это определенный судьбой путь в процессе становления народов. Политика это управление народами на этом пути, координация их общей воли. Политическое руководство это высшее проявление судьбы, поэтому оно выше всего: воспитания, экономики, права, профессий, культуры, здравоохранения. Если они в совокупности принимают участие в становлении народов, они участвуют в истории.
Таков был мой личный путь от призраков понятий философского идеализма через переживание судьбы немецкого народа и исторических событий к национально-политическому представлению о человеке в его положении между двумя полюсами – природой и историей. Первым этапом на этом пути была «Немецкая государственная идея», последним – «Человек в истории» и «Счастье и сила».
Ранний интерес к немецкой истории, к ее великим людям подготовили меня к пониманию и объяснению событий мировой войны и германской революции. Это было началом новой картины истории, увенчивающей картину мира. Перед этим были устранены всякий рационализм, включая идеализм, и позитивизм. Но разум снова обрел подобающее ему место как начало порядка в общественной жизни народов и во всех отношениях между людьми. История это определенный судьбой путь в процессе становления народов. Политика это управление народами на этом пути, координация их общей воли. Политическое руководство это высшее проявление судьбы, поэтому оно выше всего: воспитания, экономики, права, профессий, культуры, здравоохранения. Если они в совокупности принимают участие в становлении народов, они участвуют в истории.
Таков был мой личный путь от призраков понятий философского идеализма через переживание судьбы немецкого народа и исторических событий к национально-политическому представлению о человеке в его положении между двумя полюсами – природой и историей. Первым этапом на этом пути была «Немецкая государственная идея», последним – «Человек в истории» и «Счастье и сила».
Естествознание
В то время как работа «Человек в истории» вторглась в пустое пространство и изгнала оттуда витавшие там наподобие призраков и летучих мышей представления идеалистических и марксистских эпигонов, – Ранке и ряд других историков XIX века уже проложили путь, гегельянцы здесь не были серьезными противниками, так как предпочитали оставаться в мире своих категорий, а не заниматься реальной историей, книга «Жизнь» встретила сопротивление сплоченного фронта естественников, но падение этой стены было лишь вопросом времени. Конечно, и здесь биологи X. Ст. Чемберлен и Якоб фон Икскюль проделали уже значительную подготовительную работу, хотя победе их идей мешало то, что они впрягли Канта в одну упряжку с Гете.
На это противоречие, равно как и на включение неовитализма в хорошую традицию немецкого натурализма указала моя ученица В. Экхард в своей великолепной диссертации о натурализме Чемберлена. Я сам был удивлен, обнаружив себя на новом пути, намеченном Чемберленом, чего до тех пор не осознавал, поскольку более тридцати лет не занимался вплотную Чемберленом. В юности он оказал на меня сильное влияние, но потом отошел не задний план.
(Примечание. В. Экхард еще больше удивила меня своей большой работой «Немецкое мировоззрение в эпоху романтизма». Она исходит из того, что в период с 1800 по 1830 г., о поэзии, философии и науке которого написано так много, осталось незамеченным возникшее тогда новое немецкое мировоззрение).
Картину природы в соответствии с принципом вселенской жизни я смог сделать наиболее убедительной, когда пробился через позитивизм и формалистику физики к натурализму и вдруг оказался в русле одной из самых сильных немецких традиций: эту картину природы создавали лучшие немцы от Парацельса до Гете и романтических натурфилософов (с оговорками!), прежде всего, лучшие медики. В ней немецкий характер проявляется не меньше, чем в музыке и поэзии, и уж конечно гораздо больше, чем в сильно зависящей от античности и от Запала формалистической философии, для которой понятие – альфа и омега действительности и сама действительность. Кант остается правым для математики, но не для естествознания, потому что он вообще не видел реальную природу, а подменял ее формализмом понятий и априорностью, сделал из вспомогательного средства познания основу природы, истинную реальность.
Уже Ньютон со своим пустым пространством и взаимодействием на расстоянии был на пути к растворению реальной природы в математическом формализме понятий. В этом за ним последовал Кант, а Эйнштейн сделал от имени формальной физики последние выводы. Физики сделали то же самое, что и онтологи и реалисты, оперирующие понятиями, независимо от того, рядятся они в одежды идеалистов или позитивистов. Декарт еще оставлял от реальной природы (именуемой субстанцией) протяженность. Отсюда можно прийти к наглядной геометрии, к описательной кинематике, но никогда – к динамике или кинетике. Этот шаг сделал немец Лейбниц. Гете видел в природе живую волю к обретению формы со строгой закономерностью изменения форм и смены поколений. Гете снова открыл жизнь как вселенское начало, которое вообще не знает мертвой или механической природы: все механическое и динамическое она включает в себя как часть и функцию.
Между тем математическая физика, которая только себя считает физикой и естественной наукой, с помощью евреев-кантианцев и физиков-евреев промотала и кинетическое наследие Лейбница. Когда Г. Герц потребовал исключить «силу», тем самым исключалось и то, что Лейбниц называл «причиной», – движущее начало. От реальной природы не осталось ничего, кроме сводимого к математической формуле, к дифференциальному уравнению комплекса условий, а сама она сводилась к пустому пространству Ньютона. После того, как Герц убрал из естественных наук силу, Гейзенберг потребовал убрать также причинность и закономерность, вернулся к статистике и окончательно выбросил за борт кинетическое наследие Лейбница.
Вспоминается заявление одного ботаника: «Реальная действительность зиждется на наших представлениях о структуре материи». Значит, растения вырастают из представлений ботаников?
Кого только не было в едином фронте т. н. естественников, ополчившихся против немецкого натурализма! Все безобидные и посредственные геккелиоты (невозможно было себе представить, что столько обезьянолюдей еще не вымерло!) объединились с эпигонами позитивизма, с формалистическими релятивистами и абсолютистами от физики, с духовидцами, со всеми, кто превратил свое ремесло в мировоззрение, с позитивистскими техниками-целителями, чьим ремеслом было «прикладное естествознание». Даже бравые неовиталисты были до смерти напуганы этим «разрушением науки», хотя речь шла о великой традиции немецкого натурализма, к которой принадлежали Парацельс, Гете, Кеплер, Ван Гельмонт, Зеннерт, Лейбниц, Диппель, Этингер, Кильмейер, Тревиранус, Эрстед и большинство великих немецких медиков и биологов эпохи Гете. Я утешал себя тем, что некогда и великого Николая Кузанского ректор Гейдельбергского университета Венк фон Херренберг обвинил в «разрушении науки», хотя он разрушил только бесплодную схоластику.
Если бы какой-нибудь географ вдруг вообразил, что параллели и меридианы столь же реальны, как суша и море, горы и реки, его посадили бы в сумасшедший дом. Однако естествоведы могут объявить свои категории и понятия, свои математические формулы, свои атомы, волны, кванты и методы измерений полной реальностью, а реальность, данную нам в ощущениях, – чистой видимостью.
Меня обвиняет в разрушении науки та наука, которая сама уничтожает природу, подменяет ее понятиями, в лучшем случае – техникой! Физики делают то, что до них уже проделали философы, биологи подражают физикам, сами не зная, зачем. Теперь все они вместе со своими странными методами оказались в одном тупике и вопят о разрушении физики евреями, хотя сами в этом повинны.
Я не предъявлял к естествознанию никаких иных требований, кроме того, чтобы оно сделало своей мировоззренческой основой немецкий натурализм и стало подлинно немецким естествознанием. Это вызвало ненависть ко мне во всем естественнонаучном лагере.
Насколько мелкими по сравнению с великими событиями, происшедшими после 1933 года, кажутся люди современной науки! Каковы люди, такова и наука. Ее представители прячут головки в песок, делают вид, будто вокруг них ничего не происходит, их мир ограничен их аудиториями, институтами и лабораториями. Они прикрываются тенями великих людей прошлого.
Да, судьба даже своим любимцам не дает все сразу. Если с одной стороны расходуется много сил, то другая сторона будет долго ждать, пока призыв дойдет до нее. Кому много дано, от того много и требуется, а также много берется. Но зрелище остается жалким, когда непарно– и парнокопытные расхаживают по сцене в львиной шкуре, но издаваемые ими крики выдают их подлинную природу. Наша наука выглядит жалкой, а не героической, она ретроградна, а не строится на основе новой действительности, живет предрассудками прошлого, а не указывает путь в будущее, представляет собою скорее ничто, чем нечто. Поэтому ей так по вкусу философия «уничтоженного Ничто». Но история нас рассудит.
Новое познание живого мира, т. е. природы в человеке и вне человека, станет прочной основой, а познание пережитого исторического опыта немцев – целью и путеводной идеей науки молодых немецких бойцов. Наступит день немецкой науки, и эпигоны бесследно исчезнут из истории.
Тот, кто пережил мировую войну и послевоенную эпоху, будет благодарен за это судьбе. Для многих людей старшего поколения открылся смысл жизни. Великое будущее должно наступить и в области науки, но оно не наступит само собой. Молодежи предстоит вспахать научную целину. Мировоззренческая почва для этого подготовлена.
Благодаря этой вере для меня не тяжело и одиночество старости. Одиночество было моим уделом, но оно не превратилось в болезненную самоизоляцию, потому что я всегда жил одной жизнью со своим народом и одновременно работал ради него, хотя при этом шел своим путем, часто вразрез с господствующими мнениями. Мне всегда приходилось зарабатывать себе на жизнь, но при этом я всегда оставался свободным человеком. Поэтому я могу сказать «да» всему хорошему и плохому, осмысленному и бессмысленному в моей жизни и в моем творчестве.
На это противоречие, равно как и на включение неовитализма в хорошую традицию немецкого натурализма указала моя ученица В. Экхард в своей великолепной диссертации о натурализме Чемберлена. Я сам был удивлен, обнаружив себя на новом пути, намеченном Чемберленом, чего до тех пор не осознавал, поскольку более тридцати лет не занимался вплотную Чемберленом. В юности он оказал на меня сильное влияние, но потом отошел не задний план.
(Примечание. В. Экхард еще больше удивила меня своей большой работой «Немецкое мировоззрение в эпоху романтизма». Она исходит из того, что в период с 1800 по 1830 г., о поэзии, философии и науке которого написано так много, осталось незамеченным возникшее тогда новое немецкое мировоззрение).
Картину природы в соответствии с принципом вселенской жизни я смог сделать наиболее убедительной, когда пробился через позитивизм и формалистику физики к натурализму и вдруг оказался в русле одной из самых сильных немецких традиций: эту картину природы создавали лучшие немцы от Парацельса до Гете и романтических натурфилософов (с оговорками!), прежде всего, лучшие медики. В ней немецкий характер проявляется не меньше, чем в музыке и поэзии, и уж конечно гораздо больше, чем в сильно зависящей от античности и от Запала формалистической философии, для которой понятие – альфа и омега действительности и сама действительность. Кант остается правым для математики, но не для естествознания, потому что он вообще не видел реальную природу, а подменял ее формализмом понятий и априорностью, сделал из вспомогательного средства познания основу природы, истинную реальность.
Уже Ньютон со своим пустым пространством и взаимодействием на расстоянии был на пути к растворению реальной природы в математическом формализме понятий. В этом за ним последовал Кант, а Эйнштейн сделал от имени формальной физики последние выводы. Физики сделали то же самое, что и онтологи и реалисты, оперирующие понятиями, независимо от того, рядятся они в одежды идеалистов или позитивистов. Декарт еще оставлял от реальной природы (именуемой субстанцией) протяженность. Отсюда можно прийти к наглядной геометрии, к описательной кинематике, но никогда – к динамике или кинетике. Этот шаг сделал немец Лейбниц. Гете видел в природе живую волю к обретению формы со строгой закономерностью изменения форм и смены поколений. Гете снова открыл жизнь как вселенское начало, которое вообще не знает мертвой или механической природы: все механическое и динамическое она включает в себя как часть и функцию.
Между тем математическая физика, которая только себя считает физикой и естественной наукой, с помощью евреев-кантианцев и физиков-евреев промотала и кинетическое наследие Лейбница. Когда Г. Герц потребовал исключить «силу», тем самым исключалось и то, что Лейбниц называл «причиной», – движущее начало. От реальной природы не осталось ничего, кроме сводимого к математической формуле, к дифференциальному уравнению комплекса условий, а сама она сводилась к пустому пространству Ньютона. После того, как Герц убрал из естественных наук силу, Гейзенберг потребовал убрать также причинность и закономерность, вернулся к статистике и окончательно выбросил за борт кинетическое наследие Лейбница.
Вспоминается заявление одного ботаника: «Реальная действительность зиждется на наших представлениях о структуре материи». Значит, растения вырастают из представлений ботаников?
Кого только не было в едином фронте т. н. естественников, ополчившихся против немецкого натурализма! Все безобидные и посредственные геккелиоты (невозможно было себе представить, что столько обезьянолюдей еще не вымерло!) объединились с эпигонами позитивизма, с формалистическими релятивистами и абсолютистами от физики, с духовидцами, со всеми, кто превратил свое ремесло в мировоззрение, с позитивистскими техниками-целителями, чьим ремеслом было «прикладное естествознание». Даже бравые неовиталисты были до смерти напуганы этим «разрушением науки», хотя речь шла о великой традиции немецкого натурализма, к которой принадлежали Парацельс, Гете, Кеплер, Ван Гельмонт, Зеннерт, Лейбниц, Диппель, Этингер, Кильмейер, Тревиранус, Эрстед и большинство великих немецких медиков и биологов эпохи Гете. Я утешал себя тем, что некогда и великого Николая Кузанского ректор Гейдельбергского университета Венк фон Херренберг обвинил в «разрушении науки», хотя он разрушил только бесплодную схоластику.
Если бы какой-нибудь географ вдруг вообразил, что параллели и меридианы столь же реальны, как суша и море, горы и реки, его посадили бы в сумасшедший дом. Однако естествоведы могут объявить свои категории и понятия, свои математические формулы, свои атомы, волны, кванты и методы измерений полной реальностью, а реальность, данную нам в ощущениях, – чистой видимостью.
Меня обвиняет в разрушении науки та наука, которая сама уничтожает природу, подменяет ее понятиями, в лучшем случае – техникой! Физики делают то, что до них уже проделали философы, биологи подражают физикам, сами не зная, зачем. Теперь все они вместе со своими странными методами оказались в одном тупике и вопят о разрушении физики евреями, хотя сами в этом повинны.
Я не предъявлял к естествознанию никаких иных требований, кроме того, чтобы оно сделало своей мировоззренческой основой немецкий натурализм и стало подлинно немецким естествознанием. Это вызвало ненависть ко мне во всем естественнонаучном лагере.
Насколько мелкими по сравнению с великими событиями, происшедшими после 1933 года, кажутся люди современной науки! Каковы люди, такова и наука. Ее представители прячут головки в песок, делают вид, будто вокруг них ничего не происходит, их мир ограничен их аудиториями, институтами и лабораториями. Они прикрываются тенями великих людей прошлого.
Да, судьба даже своим любимцам не дает все сразу. Если с одной стороны расходуется много сил, то другая сторона будет долго ждать, пока призыв дойдет до нее. Кому много дано, от того много и требуется, а также много берется. Но зрелище остается жалким, когда непарно– и парнокопытные расхаживают по сцене в львиной шкуре, но издаваемые ими крики выдают их подлинную природу. Наша наука выглядит жалкой, а не героической, она ретроградна, а не строится на основе новой действительности, живет предрассудками прошлого, а не указывает путь в будущее, представляет собою скорее ничто, чем нечто. Поэтому ей так по вкусу философия «уничтоженного Ничто». Но история нас рассудит.
Новое познание живого мира, т. е. природы в человеке и вне человека, станет прочной основой, а познание пережитого исторического опыта немцев – целью и путеводной идеей науки молодых немецких бойцов. Наступит день немецкой науки, и эпигоны бесследно исчезнут из истории.
Тот, кто пережил мировую войну и послевоенную эпоху, будет благодарен за это судьбе. Для многих людей старшего поколения открылся смысл жизни. Великое будущее должно наступить и в области науки, но оно не наступит само собой. Молодежи предстоит вспахать научную целину. Мировоззренческая почва для этого подготовлена.
Благодаря этой вере для меня не тяжело и одиночество старости. Одиночество было моим уделом, но оно не превратилось в болезненную самоизоляцию, потому что я всегда жил одной жизнью со своим народом и одновременно работал ради него, хотя при этом шел своим путем, часто вразрез с господствующими мнениями. Мне всегда приходилось зарабатывать себе на жизнь, но при этом я всегда оставался свободным человеком. Поэтому я могу сказать «да» всему хорошему и плохому, осмысленному и бессмысленному в моей жизни и в моем творчестве.
Заключение
Эта брошюра была начата осенью 1940 года. Я решил подвести итог 40 лет моей профессиональной и 30 лет литературой деятельности. За это время в мировой истории произошли неслыханные изменения, которым наука должна была бы соответствовать, но не соответствует. Наука, стоя, как абсолют, на вечной скале вне времени и событий, не почувствовала мощное дыхание истории и тем доказала только свою косность, но не свою абсолютность. Я со своей стороны пытался идти в ногу с событиями, не изменяя при этом основной характер и принципы моей первоначальной мировоззренческой концепции: я выдерживал линию. Пути к достигнутой сегодня цели были намечены еще до Первой мировой войны. Во время нынешней войны мною написаны новые работы. «Счастье и сила» – книга, основанная на германской вере. В ней подняты основные вопросы здоровья, болезни и выздоровления. «Природа и естествознание» – описание традиции немецкого натурализма, линии Николай Кузанский – Парацельс – Кеплер – Лейбниц – Гете. С этих позиций критикуется господствующий ньютонизм и его механистические и формалистические выводы, толкающие в сторону нигилизма.