Страница:
Ерофеев Виктор
Жизнь с идиотом
Виктор Ерофеев
Жизнь с идиотом
Друзья поздравили меня с идиотом. Это, сказали они, НИЧЕГО. Обнимали, тискали, целовали в щеки. Я растерянно улыбался, голова кружилась, мелькали руки, улыбки; я целовал друзей в щеки, обнимал их и тискал. Клубились пары дружбы. В сладковатых парах голова моя была шаром, а туловище и ноги - ниточкой, намотанной на пиджачную пуговицу. Я подпрыгивал и подергивался. Странное, скажу вам, чувство. Отвратительное состояние нестабильности. Таким я себя запомнил в день наказания. Друзья признались, что опасались худшего, что были все основания опасаться худшего, а тут на тебе - жизнь с идиотом; наказание легкое, необременительное, можно даже сказать вовсе не наказание; смотря, конечно, как смотреть, так вот, если смотреть сквозь прореху наших времен, то в таком наказании угадывается тайная форма доверия (тебе все-таки не все пути закрыты!), новый род жизнедеятельности, скорее поручение, чем порицание. Словом, миссия. Тем более, добавили друзья, что предоставлен выбор. Они проявили к Тебе снисхождение... Я насторожился. Не проявляют ли друзья ко мне снисхождения? Ну, знаете ли, сказал я, жизнь с идиотом - тоже мне подарочек! Не нужно мне ничьего снисхождения! Вы замечаете: здесь был намек. Отдайте мне мое наказание. Это мое наказание. О нем судить мне, а вытискайте меня и обнимайте, и я вас тоже буду тискать и обнимать. Я был мнителен в ту зиму, мнителен и беспокоен, и мир опрокинулся в мою мнительность, границы между предметами размылись; курились сладковатые пары. Друзья с новой силой меня целовали, и я целовал их - так мы целовались. Целуя, друзья говорили: старик, есть счастье в несчастье. Чего греха таить, тебе всегда несколько недоставало сострадания; слабовато - дружески щурились друзья, - у тебя с этим делом, по этой части. И моя несчастная жена тоже кивнула: слабовато. Ну, слава богу, - сказал я с наигранным чувством, ну, слава богу! Наконец-то я понял, за что меня наказали: за недостаток сострадания. Поднялся смех. Мы все наслаждались моим остроумием. Мы чокнулись. Мы много и вкусно ели. Однажды лопались рябчики в сметане. Так мы их съели. А почему бы нам было не съесть рябчиков в сметане? В сметане они были совсем как живые. Я не спорил с друзьями. Не видел в том проку. Я вынашивал свой идеал идиота. Совсем не хотелось брать какого-нибудь случайного олигофрена: оплывшее пористое лицо, заплеванный подбородок, подергивание исковерканных рук, мокрые штаны. Загромождение жизненного пространства и ничего больше. Я мечтал о совершенно иной патологии - блаженной, юродивой патологии, народной по форме и содержанию. Я представлял себе степенного лукавого старца с востреньким глазом цвета выцветшего неба. Пьет чай вприкуску, лик светлый и чистый, а набежит рябь безумия - сам дьявол мутит. Амбивалентный такой старичок. И возни с ним мало, и помрет, глядишь, скоро. А с олигофреном поди справься. Как забьется, паскуда, в припадке... Ну, может быть, мой идеал был не совсем уж моим - заимствования, разумеется, присутствовали: загорская паперть мерещилась, да и пьем все мы с детства одной то же литературное молочко... только я не хотел, сбивать на нем масло! Я старичка решил выбрать -.коли мне предоставили выбор - не ради эксперимента и не для отвлеченного изучения, и не для химического анализа молочка наших общих кормилиц - к той памятной зиме из меня выветрился полемический задор - короче, я собрался взять блаженного не для развлечения (в паскалевом смысле словечка), а по нутряному, жизненному расчету. Страшно жить на белом свете, господа! Ну, вот - и отрыгнулось. Простите великодушно. У меня была новенькая и весьма сносная жена. А старая умерла. От скарлатины. Ей неверный диагноз поставили и неверно лечили. Она умерла. Я вдовец. И новенькая тоже умерла. Несчастная женщина! Как она любила Пруста! Ей бы читать и читать до счастливой старости Пруста и готовить мне жульенчики из шампиньонов! А ее зверски убили... Иногда я путаю умерших жен. Иногда вздрагиваю: постой, разве первая не любила Пруста? Меня охватывает страх: кажется, они обе любили Пруста... Вова выскочил в комнату, держа в руке огромные кухонные ножницы секатор, которым она - она привезла секатор из ГДР - расправлялась с дичью. Это был ее любимый секатор, а Вова завел привычку стричь им себе ногти на ногах. Ну, какой хозяйке такое понравится? Так вот, представьте себе, Вова выскакивает в комнату, щелкая секатором, а я сижу, худощавый и голый, и пыо, как ребенок, томатный сок. Вова схватил жену за волосы, завалил на загаженный ковер и стал отстригать ей голову. Выражение лица при этом у него было назидательное. Я так возбудился, я так возбудился, я так подскакивал на кресле, что весь облился томатным соком. Я хлопал себя по груди и кричал, чтобы Вова отрезал мне воспаленные органы. Вова, отрежь, не могу! Вова был занят и даже не обернулся. - Эх, - наконец крикнул он и показал мне трофей с назидательным видом. Я сидел, облитый томатом и малофьей. Я снова был вдовцом. Эх, Вова, Вова! Где ты теперь, Вова? Где? Чует мое усталое сердце, что ты жив.Ты всех переживешь, дурачок ты мой родненький. Что с тобой сделается? У кого ты теперь в идиотах? Как служится? Не бьют? А меня, Вова, бьют. Это, знаешь, такая скотина. Величает себя Крегом Бенсоном, но мне сдается, что он - цыган, у него зуб золотой, а достался я ему по великому блату. Он - сумасшедший, Вова. Я знаю. Но что он, любитель, по сравнению с нами, гордой кучкой профессионалов! Прощай, Вова. Это я - твой сын. Итак, любезный мой читатель, позвольте мне вернуться к описанию описываемых событий. Я - литератор, знающий себе цену, и своего читателя в обиду не отдам. Я расскажу вам о красивой жизни. Снег, солнце, синие тени осин. Минус тридцать пять градусов. Трупики замерзших ребятишек. Тишина. Только изредка, будто совсем невзначай, с разлапистой ветви царственной ели, современницы монгольских набегов на Русь, ели-прародительницы и великомученицы, ели-покровительницы и заступницы, чьи корни навечно ушли в родимую почву, упадет шишка, всем видом своим похожая, как отметит вдумчивый натуралист, на коричневую колбаску собачьего говна, упадет еловая шишка в снег, подымутся мириады слабо заметных невооруженному глазу снежинок, словно сказочный гость брызнул вам в очи бриллиантовой пудрой, брызнул - и растворился в морозной дымке, а вы все стоите в полном восхищении, околдованные этим дивным явлением, не в силах пошевельнуться, стоите и ждете продолжения чу да, а стайка небольших певчих птиц из отряда воробьиных уже, конечно, тут как тут, щебечет, переговаривается между собой на своем смешном, непонятном человеку наречии, будто они сюда совещаться слетелись по какому-то очень важному для всех них делу. Щебечут красногрудые усатые самцы, перебивая друг дружку, вон двое вроде бы даже повздорили, крылышками друг на друга замахали, а другие как бы смеются над ними и журят драчунов - так на совещании в кабинете директора металлургического комбината вдруг напустятся друг на друга, как петухи, два молодых начальника цеха, горячие головы, один кричит: "Ты мне план срываешь!" а другой в ответ: "Я из-за тебя партбилет ложить на стол не желаю!" - но постучит по столу карандашом видавший не одну такую потасовку директор, да рассмеется славным мужским баском представительница райкома, в строгом костюмчике сидящая у окна, - и глядь: бывшие однокурсники, любимцы и гордость предприятия, сами не рады, что погорячились; и вот, подстрекаемые товарищами, они спешат друг к другу со смущенными, пристыженными лицами, на щеках у них алеет багрянец, и вот они уже сцепились в объятьях, и директор не в силах справиться с волнением, он говорит: "Черти вы драповые!" и звонит по телефону в Москву; и если вы наблюдательный фенолог, а не просто заблудившийся и продрогнувший до костей горе-лыжник, который, как онанист о фигуре влагалища, только об одном и мечтает: как бы скорее выйти на просеку, ведущую к автобусной остановке, и уехать в город, подальше от лесных чудес, то вы непременно заметите, что и среди снегирей есть свой директор, имеющий непререкаемый авторитет в отряде воробьиных, и стоит ему только защелкать языком, как драке конец, и тогда он выскажется в рамках, так сказать, птичьей производственной летучки: так, мол, и так, летим дальше - и снегири полетят, и с оживленными чуть ли не весенними лицами спланируют на вас и выклюют вам ваши восторженные глаза наблюдательного фенолога. Вот и мой Марей Мареич должен был пострадать. Кончился мертвый час идиота! Меня угнетал и преследовал образ воздушного шара с ниткой, намотанной на пуговицу клетчатого пиджака. Искал ли я иной привязи? Ну, тут не все так просто. Да, я собирался растолочь блаженного старикашку; как золотой корень, в ступке и сделать из него живительный отвар, но это вовсе не означает, что я хотел, заторчав, соскочить прямо на площадь Небесного Иерусалима, где, как пишет советский околоцерковный поэт:
"Русский дух целует Бога в губы..."
Мерзкий, надо заметить, стишок. Нет, боголожеское сретенье меня не прельщало. Эстетика, что называется, восстала. В игольное ушко послала меня эстетика. Не пролезал я в него, хоть плачь. Я к поэту наведался в гостя. А ты, я говорю, как пролез? Чего, говорю, молчишь, поделись с товарищем, отвечай, говорю на вопрос. Он только смеется глупейшим смехом: одолжи, говорит, пять рублей на любимый напиток. Распили мы с ним бутылку, закусили дунайским салатом. У меня, говорю я ему, жена умерла от скарлатины. Увижусь ли я, говорю, с женой Машей? Увидишься, - глупейшим смехом смеется он, - непременно увидишься, не бзди... Тут такое началось! Желудок пытался сладить с дунайским салатом. Дунайский салат пытался сладить с желудком. Вышел пренеприятнейший компромисс. А рехнуться я был очень непрочь, я, можно сказать, просто жаждал рехнуться, и на старикашку в этом смысле сильно надеялся, ставил я на Марея Мареича. Я хотел сойти, сверзиться с ума, сверзиться - а дальше видно будет. Так, собственно, по моему хотению и вышло. Я сверзился и растянулся. Да еще как! До сих пор костей не соберу. Ха-ха-ха! Но спасибо голубчику Крегу. Спасибо его урокам. Это строгий хозяин. Я начинаю вновь владеть пером. Я приблизился к истине. И я ничуть не жалею, что растянулся, растянулся - и хорошо, и прекрасно! Я НИ О ЧЕМ НЕ ЖАЛЕЮ. Ну, жаль, конечно, выбитых зубов, да зверски убиенной, но имени не помню. Провалы. Стремительно приближаюсь к истине, потому и провалы. Однако помню, это помню, как Вова откусил ей секатором голову. Это как маяк для отлетевшей памяти. Мы с Вовой стоим в лучах маяка. Голые, возбужденные, любящие друг друга мужчины. Мы - памятник. Моя новенькая жена сама виновата, что я выбрал Вову. Она позже говорила, что, если бы поехала со мной, то выбрала кого угодно, но не Вову, что Вову бы она никогда не взяла под угрозой истерики, но она не поехала, потому что не завелась по причине сильного мороза и ветра, дунувшего из недр Ледовитого океана, так что я пересел в кабину такси и на выборы прибыл один. Сторож встретил меня неприветливо, руладой похмельной брани. - Раньше надо было приходить. Я уже запер. Я взглянул на часы. Половина десятого утра. Я изумился. - Я думал, напротив, что вы еще не открылись, - с любезной гримасой сказал я. - Думал! - фыркнул он. - А ты не думай. Ты делай, как положено, а не думай! И он пошел прочь, скрипя по снегу большущими черными валенками. Младший чин. Выходец из простонародья. Почему-то эти выходцы меня всегда сильно недолюбливали, почему-то мой вид был всегда им в тягость, их от меня передергивало и мутило, словно от стакана одеколона или от сильно выраженного еврея. Я к этому привык и не огорчился, и не стал подмазываться, как бывало раньше: мол, братцы, а я что? не свой? Я - чистокровнейший свой, не дворянских, ебенать, кровей... Я только плечами пожал и поперся вслед за выходцем, суля ему на бутылку. Он остановился в некоторой нерешительности, соображая, что слаще: власть надо мной или водка. Я поспешил накинуть еще одну поллитру. Он даже глазами блеснул. И вдруг меня охватил приступ - но не понимания и не жалости, нет, ничего подобного не произошло - меня охватил приступ острой, инородческой неприязни... "Это что-то новое,- подумал я и мне стало не по себе. - Неужто я опоздал с Мареем Мареичем?" - Пошли! - хмуро сказал выходец. - Пошли!- хмуро ответил выродок. И мы пошли. Это было большое подвальное помещение, залитое мутно-красным светом. На лавках вдоль стен сидели многочисленные идиоты. Иные слонялись по зале, раздвигая лбами спертый горячий воздух. Каждый был занят своим делом, своею думой, и никто не обратил на нас со сторожем ни малейшего внимания. В общей сложности их было около сотни. - Ну, кого берешь? - нетерпеливо спросил сторож. - Подожди, - сказал я и неспеша пошел вдоль лавок, борясь с духотой. Здесь был собран разный люд: молодые и старики, худосочные доходяги и крепыши-мордовороты, пришибленные мягкотелые тихони, холерикинепоседы, оцепеневшие тяжеловесные изваяния. Кто бормотал, кто выл, кто пел, кто спал, кто жрал какую-то слизь из миски, кто улыбался, глядя прямо перед собой, а кто хныкал, капризничал, вывернув губы, кто ловил блох, кто дрочился, пуская слюну, кто, связанный, лежал в углу и был наказан. В центре залы два молодых коренастых начальника цеха - мои друзья из развернутого сравнения - бесшумно вальсировали, неотрывно глядя друг другу в глаза с тяжелым чувством запредельного наслаждения. Я оторопел от галлюцинации и забеспокоился. Поскорее выбраться отсюда! - Этого не возьмешь? - спросил настигнувший меня сторож. Он держал за руку вертлявого верзилу с совершенно сбесившимися мускулами лица. По лицу без устали проносились, сменяя друг друга, картины самодовольства (ну, прямо дуче!), отчаянья, страха, покорности, нежности и бог весть еще какие картины. Сторож хрипло расхохотался. Он, стало быть, шутил. - А юродивые у тебя есть? - спросил я, приветствуя шутку понимающей улыбкой. - Так все они юродивые, - удивился сторож. - Мне бы, знаешь, какого-нибудь блаженного... - Ты что, сволочь, ссышь тут! - рявкнул сторож и бросился тузить ссавшего. Я пустился на поиски блаженного, но то ли едкое красноватое освещение, усугубляющее уродство лиц, мешало, то ли физическое многообразие идиотизма отвлекало меня, толи, наконец, одурел я от духоты только нигде не было моего Марея Мареича... Мой взгляд упал на высокого парня лет тридцати. Он сидел на лавке, скрестив руки, и пел глумливым фальцетом:
Во поле береза стояла, Во поле кудрявая стояла. Лю-ли, лю-ли, стояла...
Красные волосы спускались ему на глаза. Я подумал почему-то, что он слепой, но он усмехнулся, перехватив мой взгляд.
Лю-ли, лю-ли, стояла....
У него было узкое, вполне человеческое лицо; только оттопыренные уши портили портрет, который сложился в моей голове. - Этого не бери! - издали гаркнул сторож. - Почему? - рассердился я, укрепляясь в своём намерении вызволить парня. - Кусается, - сказал сторож. - Ничего, - возразил я ледяным тоном. В стороже я увидел врага. - А!-А!-А! - Это я кричу. Парень ящерицей соскользнул с лавки и, достигнув меня, укусил в икру. - А!-А!-А! - кричу я. Слезы летят из глаз. Я повалился в объятья сторожа, который, приняв меня в объятья, обезвредил парня, нанеся ему сокрушительный удар валенком в поддых. Сумасшедшие собрались вокруг нас и с великим сочувствием смотрели на меня; они явно переигрывали, потому что были сумасшедшими и не ведали никакой меры. - По местам! - скомандовал сторож, и они рассеялись. Парень лежал на полу и, держась за живот обеими руками, пел про березу. - Я же сказал, что кусается, - ворчал сторож, уводя меня с места происшествия. - Тяжелая у тебя работа, - сказал я, сильно хромая на укушенную ногу, и мне подумалось: - "Я наказан, и буду жить с идиотом, а он-то живет с целой сотней... за какие грехи? за какую зарплату?" - Они меня боятся, - улыбнулся сторож важной улыбкой младшего чина. Вова прохаживался по зале, заломив руки за спину и нахохлившись: пять шагов вперед - резкий поворот на пятке, пять шагов назад -и опять поворот. Был он в стоптанных шлепанцах, и поэтому шаркал ногами, но при галстуке и часах, и аккуратная бородка, вкупе с маленькими усиками, придавала ему вид провинциального вузовского преподавателя, недавно разменявшего полтинник. Есть такие преподаватели - тайные мученики своих фантазий, готовые удавиться за идею. Это вымирающее племя, на смену ему идут невежды и неудачники; они теснят мучеников фантазий; неудачники торжествуют, ПЕПЕЛ И ПЕРХОТЬ - их девиз, - и вот Вова загнан в подвал, под крыло младшего чина. Я с любопытством взирал на него. Он не отвечал взаимностью. Он был поглощен спором с воображаемым оппонентом, который раздражал его архивздорным набором пошлости, архипошлым ассортиментом вздора, и выпуклый лоб полемиста озаряла полыхающая мечта. - Как ты мог его выбрать? Ты с ума сошел! - ужасалась моя новенькая жена. - У него череп дегенерата. - Его череп сплющен силой фантазии, - возражал я. - Вполне сократовский череп у человека. - Он что, башкирец? - спросила жена с чисто женской брезгливостью. Во всяком случае, он не русский, - заявила она с отвращением. - Вот он услышит и обидится, - сказал я, глядя в сторону кухни; за стеклянной дверью Вова уписывал бутерброд с ветчиной. - Я его ненавижу, - сказала жена. - Поменяй его на кого-нибудь другого... Я тебя заклинаю: поменяй. Она словно предчувствовала, что Вова в конечном счете отстрижет ей секатором голову. Я только руками развел. - Открой рот! - приказал сторож. Вова остановился и с готовностью открыл рот. - Покладистый, - одобрительно кивнул сторож. - Покладистый и смышленый. - Как ты определил? - спросил я и тоже заглянул мечтателю в рот. - Как определил? Очень просто определил. Видишь: он рот открыл. - Как ваше имя-отчество? - вежливо спросил я мечтателя. - Эх! - вздохнул мечтатель, словно жалуясь на тяготы жизни в мутнокрасном свете. Он был очаровательно плешив. - Ну, забыл человек, - заступился за него сторож. - Забыл, потом вспомнит. С кем не бывает? Забыл человек... - Эх! - снова вздохнул мечтатель. - Он, кажется, немногословен, - заметил я сторожу. - Разговорится, - пообещал тот. - Я его знаю. Он иногда такие речи толкает. О высоких материях. Диву даешься... Ну, шельма сторож! Он знал, на что меня купить! Ну, шельма... Я направился к выходу, широко, как матрос, расставляя ноги, чтобы не упасть от головокружения. Мы выбрались на свет божий. Тут выяснилась любопытнейшая подробность: остатки волос, усы и бородка у мечтателя оказались рыжими. Рыжий! Какое счастье! Мы стояли на пороге новой жизни. Я расписался в замусоленной школьной тетрадке и щедро расплатился со сторожем. - Чем его кормить? - озабоченно спросил я, словно я - мальчик, приобретший рыбку в зоомагазине. -Говном!-хохотнул сторож. Мы расстались друзьями. Знал ли я... но молчу! молчу! Я любил вас, люди. Был такой эпизод. Вова, радость моя, где ты? Все расхищено, Вова, все продано. Так Вова стал моим. Теперь, любезный мой читатель, я расскажу о том, как я стал его. Это случилось не сразу, не вдруг, а после длительной цветочной осады. Поначалу Вова был очень тихий: только шаркал тапочками и отъедался. Любил он выпить за завтраком бутылку кефира, творожка скушать, сидит скромно на нашей кухоньке и питается, потом пошаркает тапочками по комнате: пять шагов вперед, пять назад - и снова на кухоньку: то колбаску поклюет, то ветчиной полакомится. Когда ел, взгляд у него становился недобрый, кошачий, носам без разрешения ничего не брал, в холодильник не лазил. Сторож надул меня. Вова не разговорился. Был он великий молчальник и, кроме "эх", никаких слов не употреблял. Я не раз пытался n ним заговаривать, принимался расспрашивать, кто он и откуда родом, где и что преподавал - я сжился с мыслью, что он профессор, - я даже карту СССР перед ним расстилал, чтобы он показал мне свои родные места, но Вова бессмысленно водил пальцем по карте, тихо вздыхая и тихо мыча. Отчаявшись, я больше его не беспокоил, и он совершенно замкнулся в себе. Но что-то в нем, видать, зрело, какие-то мысли, мечты донимали его: он стонал по ночам, часто просыпался и, бывало, часами сидел в темноте на тахте, сузив и без того узкие щели глаз, подперев кулаком бороденку. - Ты чего не спишь? - высовывался я из второй смежной комнаты. - Эх! - мечтательно отвечал мне Вова. - Эх! Я мечтал проникнуть в его мечты. По вечерам, дабы уберечь Вову от бессонницы, мы гуляли с ним по заснеженным переулкам. Вова зорко посматривал на прохожих. Те почему-то пугались его, сторонились, а после оглядывались. Озадаченные, я бы даже сказал, охваченные паникой лица. В чем дело? Чем смущал Вова равнодушного вечернего горожанина? Я терялся в догадках. Шли недели. Все было по-прежнему: настороженная новенькая жена, тихий Вова да я - славный, в сущности, парень... Раз, воротившись домой, я застал такую сцену: Вова сидит на кухонном полу в большой луже молока и в окружении выброшенных из холодильника продуктов; сидит и жрет все попеременно: то сыра кусок откусит, то в банку с винегретом засунет руку, то вафлей захрустит, то к колбасе потянется, а на батон колбасы, гляжу, он брусничное варенье намазал. Сидит веселый, довольный жизнью. Я его отчитал - он нахмурился, лег на тахту и безо всяких признаков раскаянья быстро заснул. Моя жена разнервничалась. - Я так и знала, - говорила она сквозь слезы с каким-то мрачным злорадством. -Я так и знала! Я позвонил друзьям. Они огорчились. Они были возмущены. Они целовали меня по телефону и говорили; "Держись!" Они звали отведать пиццу "Я птицу променял на пиццу", - гудел дружеский голос. Я страшно смеялся. Через несколько дней Вова порвал книги. Он порвал добрую половину моей с любовью собранной библиотеки; клочки дорогих мне страниц засорили ванну и унитаз. Да что унитаз! Вся квартира была засыпана этим кощунственным конфетти. - Зачем ты это сделал? - заорал я в отчаяньи. -Эх! - горестно сказал Вова. Но я видел, что он счастлив, по глазам видел, по его наглым рыжим глазам. -Идиот... - застонал я. Он понимающе закивал своим дегенеративным черепом. - Если ты понимаешь, что ты идиот, - сказал я злобно, - то значит, ты не идиот, а отъявленный мерзавец. - Давай его свяжем, - предложила жена, которая была безутешна: Вова порвал всего Пруста. - Давай свяжем мерзавца! Вова испуганно заревел. - Давай его лучше убьем, - хладнокровным голосом предложил я. Вова заревел еще более испуганно. Жену тоже испугало мое предложение. Все трое были испуганы и не знали, как быть. Я объявил военное положение. Я установил строжайший надзор за Вовой. Он несколько присмирел, но не сдался; вредительствовал исподтишка. Началось таинственное исчезновение вещей: исчезали рубашки, туфли, зубные щетки, кухонная утварь. Вдруг, в один прекрасный день, он навалил большую кучу в центре комнаты, и с тех пор пошло-поехало: он размазывал кал по обоям, рвал их, мочился в холодильник, резал ножом паркет, мебель. Он пердел и бесчинствовал. Он заголился, расхаживал голый, пять шагов вперед, пять назад, сверкая рыжим пахом, и что-то совершенно немыслимое возникло: исполинский бордово-венозный червь шевелился на осеннем газоне... Он оказался сильным, этот Вова, и плевать он хотел на объявленное ему военное положение. Это он нам объявил военное положение: мне - совсем мирному человеку, убежденному пацифисту, последний раз дравшемуся в классе седьмом, если не в пятом, и моей новенькой жене, любительнице Пруста и невинных семейных услад, на фоне которых бордово-венозное видение вырастало до размеров содомского кризиса. Вова раздавил телефон. Связь с миром прекратилась. Мы забаррикадировались во второй смежной комнате и затаились, несогласия не было. Мы враждовали с женой. Вместо того чтобы сплотить, несчастье нас разобщило. Жена становилась все менее и менее сносной. Я тоже очень осунулся. Я терялся в догадках. Почему Вова так обнаглел? Почему он взорвался, как мина замедленного действия? Или там, в подвале, из идиотов готовят мучителей? Или это мое несчастье, мое невезение - такой уникум?! Неужели чистая случайность?.. - Как ты мог его выбрать? - твердила жена. За стеной бесчинствовал Вова. Но почему же прохожие знали больше меня, почему они вздрагивали при встрече с Вовой, словно его рожа была им знакома, словно с ней были связаны дурные воспоминания? Я ничего не понимал. Раздался грохот. Звон стекла. Погибла люстра. - Господи, а я-то за что страдаю? - взмолилась жена. - Значит, ты тоже считаешь, что я виноват?! - крикнул я. - Ты мне жизнь испортил, - ощетинилась она. - Я не хочу! Не хочу! Нет! Ты- изверг! - Я изверг? Ах ты стерва! Да как язык у тебя повернулся! Но иногда она говорила: - Ну, сделай что-нибудь! Ну, прошу... И я наконец сделал. Ночью Вова барабанил в дверь нашей комнаты и выл, выл, выл. Из-под двери несло калом и спермой (в последнее время Вова яростно, как отрок, мастурбировал..). Он захрипел Я спрыгнул с кровати и рванул дверь. Он стоял передо мной, размазывая руками семенную жидкость по рыжей груди. - Я тебя убью, сволочь! - крикнул я в небритое лицо, искаженное похабной судорогой. Огромная липкая лапа опустилась мне на плечо. Вова отбросил меня в сторону, как комнатного пуделька, и я, ударившись головою о косяк, сник. Он ловко схватил меня за ноги и вытащил вон из спальни. Я хотел было...щелкнул замок. Я лупил кулаками в дверь. В ответ на крики жены я лупил кулаками. Имя забыл. Как я мог забыть имя? Провалы... Я сбегал на кухню за хлебным ножом, я втыкал его в дверь - и слышал истошные вопли, они нарастали - вопили оба и жена и Вова, вопили истошно, словно я вгонял нож не в дверь, а в их мясо так вместе они вопили, и вдруг разом все смолкло, все замерло - стояла глубокая безлюдная ночь - я отшвырнул ножи направился в ванную умыться холодной водой. Утром на кухню вышла жена. Длинный оранжевый махровый халат с капюшоном. Я взглянул в ее бледное растерянное лицо. - Это чудовищно, - сказала она, опускаясь на табуретку, и потянулась за сигареткой. У бедняжки тряслись руки.
Жизнь с идиотом
Друзья поздравили меня с идиотом. Это, сказали они, НИЧЕГО. Обнимали, тискали, целовали в щеки. Я растерянно улыбался, голова кружилась, мелькали руки, улыбки; я целовал друзей в щеки, обнимал их и тискал. Клубились пары дружбы. В сладковатых парах голова моя была шаром, а туловище и ноги - ниточкой, намотанной на пиджачную пуговицу. Я подпрыгивал и подергивался. Странное, скажу вам, чувство. Отвратительное состояние нестабильности. Таким я себя запомнил в день наказания. Друзья признались, что опасались худшего, что были все основания опасаться худшего, а тут на тебе - жизнь с идиотом; наказание легкое, необременительное, можно даже сказать вовсе не наказание; смотря, конечно, как смотреть, так вот, если смотреть сквозь прореху наших времен, то в таком наказании угадывается тайная форма доверия (тебе все-таки не все пути закрыты!), новый род жизнедеятельности, скорее поручение, чем порицание. Словом, миссия. Тем более, добавили друзья, что предоставлен выбор. Они проявили к Тебе снисхождение... Я насторожился. Не проявляют ли друзья ко мне снисхождения? Ну, знаете ли, сказал я, жизнь с идиотом - тоже мне подарочек! Не нужно мне ничьего снисхождения! Вы замечаете: здесь был намек. Отдайте мне мое наказание. Это мое наказание. О нем судить мне, а вытискайте меня и обнимайте, и я вас тоже буду тискать и обнимать. Я был мнителен в ту зиму, мнителен и беспокоен, и мир опрокинулся в мою мнительность, границы между предметами размылись; курились сладковатые пары. Друзья с новой силой меня целовали, и я целовал их - так мы целовались. Целуя, друзья говорили: старик, есть счастье в несчастье. Чего греха таить, тебе всегда несколько недоставало сострадания; слабовато - дружески щурились друзья, - у тебя с этим делом, по этой части. И моя несчастная жена тоже кивнула: слабовато. Ну, слава богу, - сказал я с наигранным чувством, ну, слава богу! Наконец-то я понял, за что меня наказали: за недостаток сострадания. Поднялся смех. Мы все наслаждались моим остроумием. Мы чокнулись. Мы много и вкусно ели. Однажды лопались рябчики в сметане. Так мы их съели. А почему бы нам было не съесть рябчиков в сметане? В сметане они были совсем как живые. Я не спорил с друзьями. Не видел в том проку. Я вынашивал свой идеал идиота. Совсем не хотелось брать какого-нибудь случайного олигофрена: оплывшее пористое лицо, заплеванный подбородок, подергивание исковерканных рук, мокрые штаны. Загромождение жизненного пространства и ничего больше. Я мечтал о совершенно иной патологии - блаженной, юродивой патологии, народной по форме и содержанию. Я представлял себе степенного лукавого старца с востреньким глазом цвета выцветшего неба. Пьет чай вприкуску, лик светлый и чистый, а набежит рябь безумия - сам дьявол мутит. Амбивалентный такой старичок. И возни с ним мало, и помрет, глядишь, скоро. А с олигофреном поди справься. Как забьется, паскуда, в припадке... Ну, может быть, мой идеал был не совсем уж моим - заимствования, разумеется, присутствовали: загорская паперть мерещилась, да и пьем все мы с детства одной то же литературное молочко... только я не хотел, сбивать на нем масло! Я старичка решил выбрать -.коли мне предоставили выбор - не ради эксперимента и не для отвлеченного изучения, и не для химического анализа молочка наших общих кормилиц - к той памятной зиме из меня выветрился полемический задор - короче, я собрался взять блаженного не для развлечения (в паскалевом смысле словечка), а по нутряному, жизненному расчету. Страшно жить на белом свете, господа! Ну, вот - и отрыгнулось. Простите великодушно. У меня была новенькая и весьма сносная жена. А старая умерла. От скарлатины. Ей неверный диагноз поставили и неверно лечили. Она умерла. Я вдовец. И новенькая тоже умерла. Несчастная женщина! Как она любила Пруста! Ей бы читать и читать до счастливой старости Пруста и готовить мне жульенчики из шампиньонов! А ее зверски убили... Иногда я путаю умерших жен. Иногда вздрагиваю: постой, разве первая не любила Пруста? Меня охватывает страх: кажется, они обе любили Пруста... Вова выскочил в комнату, держа в руке огромные кухонные ножницы секатор, которым она - она привезла секатор из ГДР - расправлялась с дичью. Это был ее любимый секатор, а Вова завел привычку стричь им себе ногти на ногах. Ну, какой хозяйке такое понравится? Так вот, представьте себе, Вова выскакивает в комнату, щелкая секатором, а я сижу, худощавый и голый, и пыо, как ребенок, томатный сок. Вова схватил жену за волосы, завалил на загаженный ковер и стал отстригать ей голову. Выражение лица при этом у него было назидательное. Я так возбудился, я так возбудился, я так подскакивал на кресле, что весь облился томатным соком. Я хлопал себя по груди и кричал, чтобы Вова отрезал мне воспаленные органы. Вова, отрежь, не могу! Вова был занят и даже не обернулся. - Эх, - наконец крикнул он и показал мне трофей с назидательным видом. Я сидел, облитый томатом и малофьей. Я снова был вдовцом. Эх, Вова, Вова! Где ты теперь, Вова? Где? Чует мое усталое сердце, что ты жив.Ты всех переживешь, дурачок ты мой родненький. Что с тобой сделается? У кого ты теперь в идиотах? Как служится? Не бьют? А меня, Вова, бьют. Это, знаешь, такая скотина. Величает себя Крегом Бенсоном, но мне сдается, что он - цыган, у него зуб золотой, а достался я ему по великому блату. Он - сумасшедший, Вова. Я знаю. Но что он, любитель, по сравнению с нами, гордой кучкой профессионалов! Прощай, Вова. Это я - твой сын. Итак, любезный мой читатель, позвольте мне вернуться к описанию описываемых событий. Я - литератор, знающий себе цену, и своего читателя в обиду не отдам. Я расскажу вам о красивой жизни. Снег, солнце, синие тени осин. Минус тридцать пять градусов. Трупики замерзших ребятишек. Тишина. Только изредка, будто совсем невзначай, с разлапистой ветви царственной ели, современницы монгольских набегов на Русь, ели-прародительницы и великомученицы, ели-покровительницы и заступницы, чьи корни навечно ушли в родимую почву, упадет шишка, всем видом своим похожая, как отметит вдумчивый натуралист, на коричневую колбаску собачьего говна, упадет еловая шишка в снег, подымутся мириады слабо заметных невооруженному глазу снежинок, словно сказочный гость брызнул вам в очи бриллиантовой пудрой, брызнул - и растворился в морозной дымке, а вы все стоите в полном восхищении, околдованные этим дивным явлением, не в силах пошевельнуться, стоите и ждете продолжения чу да, а стайка небольших певчих птиц из отряда воробьиных уже, конечно, тут как тут, щебечет, переговаривается между собой на своем смешном, непонятном человеку наречии, будто они сюда совещаться слетелись по какому-то очень важному для всех них делу. Щебечут красногрудые усатые самцы, перебивая друг дружку, вон двое вроде бы даже повздорили, крылышками друг на друга замахали, а другие как бы смеются над ними и журят драчунов - так на совещании в кабинете директора металлургического комбината вдруг напустятся друг на друга, как петухи, два молодых начальника цеха, горячие головы, один кричит: "Ты мне план срываешь!" а другой в ответ: "Я из-за тебя партбилет ложить на стол не желаю!" - но постучит по столу карандашом видавший не одну такую потасовку директор, да рассмеется славным мужским баском представительница райкома, в строгом костюмчике сидящая у окна, - и глядь: бывшие однокурсники, любимцы и гордость предприятия, сами не рады, что погорячились; и вот, подстрекаемые товарищами, они спешат друг к другу со смущенными, пристыженными лицами, на щеках у них алеет багрянец, и вот они уже сцепились в объятьях, и директор не в силах справиться с волнением, он говорит: "Черти вы драповые!" и звонит по телефону в Москву; и если вы наблюдательный фенолог, а не просто заблудившийся и продрогнувший до костей горе-лыжник, который, как онанист о фигуре влагалища, только об одном и мечтает: как бы скорее выйти на просеку, ведущую к автобусной остановке, и уехать в город, подальше от лесных чудес, то вы непременно заметите, что и среди снегирей есть свой директор, имеющий непререкаемый авторитет в отряде воробьиных, и стоит ему только защелкать языком, как драке конец, и тогда он выскажется в рамках, так сказать, птичьей производственной летучки: так, мол, и так, летим дальше - и снегири полетят, и с оживленными чуть ли не весенними лицами спланируют на вас и выклюют вам ваши восторженные глаза наблюдательного фенолога. Вот и мой Марей Мареич должен был пострадать. Кончился мертвый час идиота! Меня угнетал и преследовал образ воздушного шара с ниткой, намотанной на пуговицу клетчатого пиджака. Искал ли я иной привязи? Ну, тут не все так просто. Да, я собирался растолочь блаженного старикашку; как золотой корень, в ступке и сделать из него живительный отвар, но это вовсе не означает, что я хотел, заторчав, соскочить прямо на площадь Небесного Иерусалима, где, как пишет советский околоцерковный поэт:
"Русский дух целует Бога в губы..."
Мерзкий, надо заметить, стишок. Нет, боголожеское сретенье меня не прельщало. Эстетика, что называется, восстала. В игольное ушко послала меня эстетика. Не пролезал я в него, хоть плачь. Я к поэту наведался в гостя. А ты, я говорю, как пролез? Чего, говорю, молчишь, поделись с товарищем, отвечай, говорю на вопрос. Он только смеется глупейшим смехом: одолжи, говорит, пять рублей на любимый напиток. Распили мы с ним бутылку, закусили дунайским салатом. У меня, говорю я ему, жена умерла от скарлатины. Увижусь ли я, говорю, с женой Машей? Увидишься, - глупейшим смехом смеется он, - непременно увидишься, не бзди... Тут такое началось! Желудок пытался сладить с дунайским салатом. Дунайский салат пытался сладить с желудком. Вышел пренеприятнейший компромисс. А рехнуться я был очень непрочь, я, можно сказать, просто жаждал рехнуться, и на старикашку в этом смысле сильно надеялся, ставил я на Марея Мареича. Я хотел сойти, сверзиться с ума, сверзиться - а дальше видно будет. Так, собственно, по моему хотению и вышло. Я сверзился и растянулся. Да еще как! До сих пор костей не соберу. Ха-ха-ха! Но спасибо голубчику Крегу. Спасибо его урокам. Это строгий хозяин. Я начинаю вновь владеть пером. Я приблизился к истине. И я ничуть не жалею, что растянулся, растянулся - и хорошо, и прекрасно! Я НИ О ЧЕМ НЕ ЖАЛЕЮ. Ну, жаль, конечно, выбитых зубов, да зверски убиенной, но имени не помню. Провалы. Стремительно приближаюсь к истине, потому и провалы. Однако помню, это помню, как Вова откусил ей секатором голову. Это как маяк для отлетевшей памяти. Мы с Вовой стоим в лучах маяка. Голые, возбужденные, любящие друг друга мужчины. Мы - памятник. Моя новенькая жена сама виновата, что я выбрал Вову. Она позже говорила, что, если бы поехала со мной, то выбрала кого угодно, но не Вову, что Вову бы она никогда не взяла под угрозой истерики, но она не поехала, потому что не завелась по причине сильного мороза и ветра, дунувшего из недр Ледовитого океана, так что я пересел в кабину такси и на выборы прибыл один. Сторож встретил меня неприветливо, руладой похмельной брани. - Раньше надо было приходить. Я уже запер. Я взглянул на часы. Половина десятого утра. Я изумился. - Я думал, напротив, что вы еще не открылись, - с любезной гримасой сказал я. - Думал! - фыркнул он. - А ты не думай. Ты делай, как положено, а не думай! И он пошел прочь, скрипя по снегу большущими черными валенками. Младший чин. Выходец из простонародья. Почему-то эти выходцы меня всегда сильно недолюбливали, почему-то мой вид был всегда им в тягость, их от меня передергивало и мутило, словно от стакана одеколона или от сильно выраженного еврея. Я к этому привык и не огорчился, и не стал подмазываться, как бывало раньше: мол, братцы, а я что? не свой? Я - чистокровнейший свой, не дворянских, ебенать, кровей... Я только плечами пожал и поперся вслед за выходцем, суля ему на бутылку. Он остановился в некоторой нерешительности, соображая, что слаще: власть надо мной или водка. Я поспешил накинуть еще одну поллитру. Он даже глазами блеснул. И вдруг меня охватил приступ - но не понимания и не жалости, нет, ничего подобного не произошло - меня охватил приступ острой, инородческой неприязни... "Это что-то новое,- подумал я и мне стало не по себе. - Неужто я опоздал с Мареем Мареичем?" - Пошли! - хмуро сказал выходец. - Пошли!- хмуро ответил выродок. И мы пошли. Это было большое подвальное помещение, залитое мутно-красным светом. На лавках вдоль стен сидели многочисленные идиоты. Иные слонялись по зале, раздвигая лбами спертый горячий воздух. Каждый был занят своим делом, своею думой, и никто не обратил на нас со сторожем ни малейшего внимания. В общей сложности их было около сотни. - Ну, кого берешь? - нетерпеливо спросил сторож. - Подожди, - сказал я и неспеша пошел вдоль лавок, борясь с духотой. Здесь был собран разный люд: молодые и старики, худосочные доходяги и крепыши-мордовороты, пришибленные мягкотелые тихони, холерикинепоседы, оцепеневшие тяжеловесные изваяния. Кто бормотал, кто выл, кто пел, кто спал, кто жрал какую-то слизь из миски, кто улыбался, глядя прямо перед собой, а кто хныкал, капризничал, вывернув губы, кто ловил блох, кто дрочился, пуская слюну, кто, связанный, лежал в углу и был наказан. В центре залы два молодых коренастых начальника цеха - мои друзья из развернутого сравнения - бесшумно вальсировали, неотрывно глядя друг другу в глаза с тяжелым чувством запредельного наслаждения. Я оторопел от галлюцинации и забеспокоился. Поскорее выбраться отсюда! - Этого не возьмешь? - спросил настигнувший меня сторож. Он держал за руку вертлявого верзилу с совершенно сбесившимися мускулами лица. По лицу без устали проносились, сменяя друг друга, картины самодовольства (ну, прямо дуче!), отчаянья, страха, покорности, нежности и бог весть еще какие картины. Сторож хрипло расхохотался. Он, стало быть, шутил. - А юродивые у тебя есть? - спросил я, приветствуя шутку понимающей улыбкой. - Так все они юродивые, - удивился сторож. - Мне бы, знаешь, какого-нибудь блаженного... - Ты что, сволочь, ссышь тут! - рявкнул сторож и бросился тузить ссавшего. Я пустился на поиски блаженного, но то ли едкое красноватое освещение, усугубляющее уродство лиц, мешало, то ли физическое многообразие идиотизма отвлекало меня, толи, наконец, одурел я от духоты только нигде не было моего Марея Мареича... Мой взгляд упал на высокого парня лет тридцати. Он сидел на лавке, скрестив руки, и пел глумливым фальцетом:
Во поле береза стояла, Во поле кудрявая стояла. Лю-ли, лю-ли, стояла...
Красные волосы спускались ему на глаза. Я подумал почему-то, что он слепой, но он усмехнулся, перехватив мой взгляд.
Лю-ли, лю-ли, стояла....
У него было узкое, вполне человеческое лицо; только оттопыренные уши портили портрет, который сложился в моей голове. - Этого не бери! - издали гаркнул сторож. - Почему? - рассердился я, укрепляясь в своём намерении вызволить парня. - Кусается, - сказал сторож. - Ничего, - возразил я ледяным тоном. В стороже я увидел врага. - А!-А!-А! - Это я кричу. Парень ящерицей соскользнул с лавки и, достигнув меня, укусил в икру. - А!-А!-А! - кричу я. Слезы летят из глаз. Я повалился в объятья сторожа, который, приняв меня в объятья, обезвредил парня, нанеся ему сокрушительный удар валенком в поддых. Сумасшедшие собрались вокруг нас и с великим сочувствием смотрели на меня; они явно переигрывали, потому что были сумасшедшими и не ведали никакой меры. - По местам! - скомандовал сторож, и они рассеялись. Парень лежал на полу и, держась за живот обеими руками, пел про березу. - Я же сказал, что кусается, - ворчал сторож, уводя меня с места происшествия. - Тяжелая у тебя работа, - сказал я, сильно хромая на укушенную ногу, и мне подумалось: - "Я наказан, и буду жить с идиотом, а он-то живет с целой сотней... за какие грехи? за какую зарплату?" - Они меня боятся, - улыбнулся сторож важной улыбкой младшего чина. Вова прохаживался по зале, заломив руки за спину и нахохлившись: пять шагов вперед - резкий поворот на пятке, пять шагов назад -и опять поворот. Был он в стоптанных шлепанцах, и поэтому шаркал ногами, но при галстуке и часах, и аккуратная бородка, вкупе с маленькими усиками, придавала ему вид провинциального вузовского преподавателя, недавно разменявшего полтинник. Есть такие преподаватели - тайные мученики своих фантазий, готовые удавиться за идею. Это вымирающее племя, на смену ему идут невежды и неудачники; они теснят мучеников фантазий; неудачники торжествуют, ПЕПЕЛ И ПЕРХОТЬ - их девиз, - и вот Вова загнан в подвал, под крыло младшего чина. Я с любопытством взирал на него. Он не отвечал взаимностью. Он был поглощен спором с воображаемым оппонентом, который раздражал его архивздорным набором пошлости, архипошлым ассортиментом вздора, и выпуклый лоб полемиста озаряла полыхающая мечта. - Как ты мог его выбрать? Ты с ума сошел! - ужасалась моя новенькая жена. - У него череп дегенерата. - Его череп сплющен силой фантазии, - возражал я. - Вполне сократовский череп у человека. - Он что, башкирец? - спросила жена с чисто женской брезгливостью. Во всяком случае, он не русский, - заявила она с отвращением. - Вот он услышит и обидится, - сказал я, глядя в сторону кухни; за стеклянной дверью Вова уписывал бутерброд с ветчиной. - Я его ненавижу, - сказала жена. - Поменяй его на кого-нибудь другого... Я тебя заклинаю: поменяй. Она словно предчувствовала, что Вова в конечном счете отстрижет ей секатором голову. Я только руками развел. - Открой рот! - приказал сторож. Вова остановился и с готовностью открыл рот. - Покладистый, - одобрительно кивнул сторож. - Покладистый и смышленый. - Как ты определил? - спросил я и тоже заглянул мечтателю в рот. - Как определил? Очень просто определил. Видишь: он рот открыл. - Как ваше имя-отчество? - вежливо спросил я мечтателя. - Эх! - вздохнул мечтатель, словно жалуясь на тяготы жизни в мутнокрасном свете. Он был очаровательно плешив. - Ну, забыл человек, - заступился за него сторож. - Забыл, потом вспомнит. С кем не бывает? Забыл человек... - Эх! - снова вздохнул мечтатель. - Он, кажется, немногословен, - заметил я сторожу. - Разговорится, - пообещал тот. - Я его знаю. Он иногда такие речи толкает. О высоких материях. Диву даешься... Ну, шельма сторож! Он знал, на что меня купить! Ну, шельма... Я направился к выходу, широко, как матрос, расставляя ноги, чтобы не упасть от головокружения. Мы выбрались на свет божий. Тут выяснилась любопытнейшая подробность: остатки волос, усы и бородка у мечтателя оказались рыжими. Рыжий! Какое счастье! Мы стояли на пороге новой жизни. Я расписался в замусоленной школьной тетрадке и щедро расплатился со сторожем. - Чем его кормить? - озабоченно спросил я, словно я - мальчик, приобретший рыбку в зоомагазине. -Говном!-хохотнул сторож. Мы расстались друзьями. Знал ли я... но молчу! молчу! Я любил вас, люди. Был такой эпизод. Вова, радость моя, где ты? Все расхищено, Вова, все продано. Так Вова стал моим. Теперь, любезный мой читатель, я расскажу о том, как я стал его. Это случилось не сразу, не вдруг, а после длительной цветочной осады. Поначалу Вова был очень тихий: только шаркал тапочками и отъедался. Любил он выпить за завтраком бутылку кефира, творожка скушать, сидит скромно на нашей кухоньке и питается, потом пошаркает тапочками по комнате: пять шагов вперед, пять назад - и снова на кухоньку: то колбаску поклюет, то ветчиной полакомится. Когда ел, взгляд у него становился недобрый, кошачий, носам без разрешения ничего не брал, в холодильник не лазил. Сторож надул меня. Вова не разговорился. Был он великий молчальник и, кроме "эх", никаких слов не употреблял. Я не раз пытался n ним заговаривать, принимался расспрашивать, кто он и откуда родом, где и что преподавал - я сжился с мыслью, что он профессор, - я даже карту СССР перед ним расстилал, чтобы он показал мне свои родные места, но Вова бессмысленно водил пальцем по карте, тихо вздыхая и тихо мыча. Отчаявшись, я больше его не беспокоил, и он совершенно замкнулся в себе. Но что-то в нем, видать, зрело, какие-то мысли, мечты донимали его: он стонал по ночам, часто просыпался и, бывало, часами сидел в темноте на тахте, сузив и без того узкие щели глаз, подперев кулаком бороденку. - Ты чего не спишь? - высовывался я из второй смежной комнаты. - Эх! - мечтательно отвечал мне Вова. - Эх! Я мечтал проникнуть в его мечты. По вечерам, дабы уберечь Вову от бессонницы, мы гуляли с ним по заснеженным переулкам. Вова зорко посматривал на прохожих. Те почему-то пугались его, сторонились, а после оглядывались. Озадаченные, я бы даже сказал, охваченные паникой лица. В чем дело? Чем смущал Вова равнодушного вечернего горожанина? Я терялся в догадках. Шли недели. Все было по-прежнему: настороженная новенькая жена, тихий Вова да я - славный, в сущности, парень... Раз, воротившись домой, я застал такую сцену: Вова сидит на кухонном полу в большой луже молока и в окружении выброшенных из холодильника продуктов; сидит и жрет все попеременно: то сыра кусок откусит, то в банку с винегретом засунет руку, то вафлей захрустит, то к колбасе потянется, а на батон колбасы, гляжу, он брусничное варенье намазал. Сидит веселый, довольный жизнью. Я его отчитал - он нахмурился, лег на тахту и безо всяких признаков раскаянья быстро заснул. Моя жена разнервничалась. - Я так и знала, - говорила она сквозь слезы с каким-то мрачным злорадством. -Я так и знала! Я позвонил друзьям. Они огорчились. Они были возмущены. Они целовали меня по телефону и говорили; "Держись!" Они звали отведать пиццу "Я птицу променял на пиццу", - гудел дружеский голос. Я страшно смеялся. Через несколько дней Вова порвал книги. Он порвал добрую половину моей с любовью собранной библиотеки; клочки дорогих мне страниц засорили ванну и унитаз. Да что унитаз! Вся квартира была засыпана этим кощунственным конфетти. - Зачем ты это сделал? - заорал я в отчаяньи. -Эх! - горестно сказал Вова. Но я видел, что он счастлив, по глазам видел, по его наглым рыжим глазам. -Идиот... - застонал я. Он понимающе закивал своим дегенеративным черепом. - Если ты понимаешь, что ты идиот, - сказал я злобно, - то значит, ты не идиот, а отъявленный мерзавец. - Давай его свяжем, - предложила жена, которая была безутешна: Вова порвал всего Пруста. - Давай свяжем мерзавца! Вова испуганно заревел. - Давай его лучше убьем, - хладнокровным голосом предложил я. Вова заревел еще более испуганно. Жену тоже испугало мое предложение. Все трое были испуганы и не знали, как быть. Я объявил военное положение. Я установил строжайший надзор за Вовой. Он несколько присмирел, но не сдался; вредительствовал исподтишка. Началось таинственное исчезновение вещей: исчезали рубашки, туфли, зубные щетки, кухонная утварь. Вдруг, в один прекрасный день, он навалил большую кучу в центре комнаты, и с тех пор пошло-поехало: он размазывал кал по обоям, рвал их, мочился в холодильник, резал ножом паркет, мебель. Он пердел и бесчинствовал. Он заголился, расхаживал голый, пять шагов вперед, пять назад, сверкая рыжим пахом, и что-то совершенно немыслимое возникло: исполинский бордово-венозный червь шевелился на осеннем газоне... Он оказался сильным, этот Вова, и плевать он хотел на объявленное ему военное положение. Это он нам объявил военное положение: мне - совсем мирному человеку, убежденному пацифисту, последний раз дравшемуся в классе седьмом, если не в пятом, и моей новенькой жене, любительнице Пруста и невинных семейных услад, на фоне которых бордово-венозное видение вырастало до размеров содомского кризиса. Вова раздавил телефон. Связь с миром прекратилась. Мы забаррикадировались во второй смежной комнате и затаились, несогласия не было. Мы враждовали с женой. Вместо того чтобы сплотить, несчастье нас разобщило. Жена становилась все менее и менее сносной. Я тоже очень осунулся. Я терялся в догадках. Почему Вова так обнаглел? Почему он взорвался, как мина замедленного действия? Или там, в подвале, из идиотов готовят мучителей? Или это мое несчастье, мое невезение - такой уникум?! Неужели чистая случайность?.. - Как ты мог его выбрать? - твердила жена. За стеной бесчинствовал Вова. Но почему же прохожие знали больше меня, почему они вздрагивали при встрече с Вовой, словно его рожа была им знакома, словно с ней были связаны дурные воспоминания? Я ничего не понимал. Раздался грохот. Звон стекла. Погибла люстра. - Господи, а я-то за что страдаю? - взмолилась жена. - Значит, ты тоже считаешь, что я виноват?! - крикнул я. - Ты мне жизнь испортил, - ощетинилась она. - Я не хочу! Не хочу! Нет! Ты- изверг! - Я изверг? Ах ты стерва! Да как язык у тебя повернулся! Но иногда она говорила: - Ну, сделай что-нибудь! Ну, прошу... И я наконец сделал. Ночью Вова барабанил в дверь нашей комнаты и выл, выл, выл. Из-под двери несло калом и спермой (в последнее время Вова яростно, как отрок, мастурбировал..). Он захрипел Я спрыгнул с кровати и рванул дверь. Он стоял передо мной, размазывая руками семенную жидкость по рыжей груди. - Я тебя убью, сволочь! - крикнул я в небритое лицо, искаженное похабной судорогой. Огромная липкая лапа опустилась мне на плечо. Вова отбросил меня в сторону, как комнатного пуделька, и я, ударившись головою о косяк, сник. Он ловко схватил меня за ноги и вытащил вон из спальни. Я хотел было...щелкнул замок. Я лупил кулаками в дверь. В ответ на крики жены я лупил кулаками. Имя забыл. Как я мог забыть имя? Провалы... Я сбегал на кухню за хлебным ножом, я втыкал его в дверь - и слышал истошные вопли, они нарастали - вопили оба и жена и Вова, вопили истошно, словно я вгонял нож не в дверь, а в их мясо так вместе они вопили, и вдруг разом все смолкло, все замерло - стояла глубокая безлюдная ночь - я отшвырнул ножи направился в ванную умыться холодной водой. Утром на кухню вышла жена. Длинный оранжевый махровый халат с капюшоном. Я взглянул в ее бледное растерянное лицо. - Это чудовищно, - сказала она, опускаясь на табуретку, и потянулась за сигареткой. У бедняжки тряслись руки.