— Я не специалист, поэтому помочь вам вряд ли смогу.
   — Жаль, это бы сократило время моего пребывания в городе. И население бы не волновалось.
   — Знаете что, — Ахмедов на секунду задумался, — на завтра заявлен пропагандистский митинг местной партии коммунистов-утопистов. Они арендуют на четыре часа балкон на здании школы. Завтра суббота, выходной день, быть может, вам повезет.

 


6.


   Ахмедов ушел и с его уходом закончилось долгое утро. Начинался вечер. Я гнал от себя упрямую мысль, мучившую меня все время после разговора с Костей. Февраль, шестнадцатое число. Сейчас тоже февраль, семнадцатое. Вчера была годовщина мнимой гибели Лашенкова. И вчера исчез Равич. Я решительно рвал, сминал и отбрасывал в мусор всякие подозрения о таинственной связи событий. Но годичные кольца упрямо налезали одно на другое, смерзались намертво в ледяной воде февраля и покоя сердцу не прибавляли.
   Я позвонил в редакцию. Не отвечают. Я раскрыл распухший от слез постояльцев справочник «Бежинский житель», нашел раздел «Общественная жизнь горожан», подраздел «Партии, группы, общественные организации». Стал читать.
   Коммунисты-утописты. Местное отделение партии на год издания справочника (позапрошлый) составляло пять («Ого!») человек. Структура партийной организации традиционная для партии подобного типа. Секретарь, заместитель (и хранитель партийной кассы), члены. Постоянного помещения не имеют. В своей деятельности провозглашают принципы…
   Скучно. Я закрыл справочник осторожно, чтобы не поднимать пыль. Решительно встал, потом решительно сел. Задумался нерешительно. Нет, пока не увижу пристань своими глазами, все — день, вечер, дела — пойдет насмарку, это уж точно. И отправился в долгий путь к пристани.
   Идти было два квартала. Но я растянул их так, словно каждый дом на пути — домовина с затаившимися упырями, за каждым углом
   — убийца, а сама дорога до пристани — шаткая досочка над сернокислотной рекой. Я не хотел идти. Я не хотел становиться рабом роковых предчувствий. По дороге раз пять я расплевывался со всяческой пифагорейщиной, хлебниковщиной и прочим дурным наследием давнопрошедших времен. Солнце сквозь дымку вечера светило драконьим глазом. От Бжи несло холодком.
   К пристани я подходил сутулясь. Колотье в груди перешло в изнуряющий гуд. Уже огибая не по зимнему легкие стены береговых строений, я услышал густое насупленное молчание склонившихся над причалом людей. По ступеням промерзших сходней я поднимался, как по зубьям пилы. На причале я насчитал шестерых. С траурным звуком терся о бока причальных быков лед. Ни один сигаретный дым не согревал воздух.
   Среди неплотно стоящих спин я увидел и две знакомые: круглую
   — редактора Кости и плоскую — оперуполномоченного Ахмедова. Складки на тканях одежд пролегали строго и монументально. Скорбные плечи поникли, а за плечами на свинцовой панели пристани лежало прикрытое брезентовым прямоугольником тело.
   — Он? — спросил я круглую спину Кости.
   — Он, — ответил Костя не оборачиваясь.
   Ахмедов робко, чтобы не нарушить молчание, поскреб рукав моего пальто.
   — Вот ваше имущество. Можете взять, вам нужнее.
   Он приоткрыл портфель, достал зажигалку, пугач, но неуклюже, и тяжелая металлическая игрушка выскользнула у него из руки. Грянул гром. Истерически вскрикнула женщина. Все словно того и ждали. Люди засуетились, забегали. Уже с берега от белой машины бежали трое в халатах. Зеленый парус носилок раздувался на холодном ветру.
   Я подобрал пугач и беззвучно кивнул Ахмедову. День кончился, померкла река. Гудя и постанывая рессорами, ненужная медицинская помощь пропала в снежной пыли.

 


7.


   Пока я спал и мучился дикими снами, на веки мне положили свинец и затылок прикрутили к подушке ржавым тупым болтом. Конец его больно упирался в верхнее небо, ржавчина облепила гортань. Я попытался крикнуть, захрипел и понял, что наступило утро. Разлепить заплывшие веки помогла головная боль. Она пробудилась тоже.
   Первое, что я увидел, — страшное фиолетовое пятно, шевелящееся перед глазами. Я снова зажмурился. Проглотил кислую ржавчину. Затая дыхание, приоткрыл один глаз. Носок. Собственный, на ноге. И нога моя. Сразу стало спокойней. Чужеродное тело во рту вновь превратилось в язык. Жив, слава Богу.
   Телефонный ящик, что стоял в головах постели, крякнул и разбудил меня окончательно.
   «А ну вас всех», — подумал я мрачно. И вдруг все прошло. И головная боль и ломота в теле. Я вспомнил вчерашний день. И вечер, и вчерашний холод я вспомнил. И как Костя и я пили молча, по-бежински, закусывая своей тоской, и поминали покойного Равича. Человека, которого я в жизни ни разу не видел. Нет, прости меня, Господи, видел раз, вчера на пристани, но лучше бы этого раза не было. Кто-то еще с нами пил, кто — не помню, помню жене звонили, Равич Татьяна, Таня. Я вырывал трубку у Кости, он не давал, я кричал и просил прощенья. Пил я больше всех, очень хотелось. Очень…
   Телефон трещал и трещал.
   — Костя? Товарищ Ахмедов?
   Голос был незнакомый и звучал глухо, будто из-под воды.
   — Это не товарищ Ахмедов.
   — Кто говорит? Что вам нужно?
   — Мне? Ничего. А вам, Михаил Александрович, привет от покойного Равича.
   Длинное многоточие из гудков завершило глухую фразу. Собеседник, как вышел из-под воды, так под нее и ушел, неузнанный и неуловимый. Я прикусил язык.

 


8.


   Час балконного времени по расценкам городского совета стоил 120 рублей. Итого за четыре часа набегало 480. Я, скучая, прогуливался возле здания школы, обошел его, заглянул в нижние окна, смахнул с подоконника снег. Мелкие деревца, по зимней поре беспородные, устраивали на заднем дворе шествие по квадрату. Я не стал им мешать, вернулся на главную улицу, где над балясинами балкона влево, вправо и вниз разлетались красные флаги. Само здание было цвета песка, в голубых проймах окон отражался субботний город.
   Наконец, на балконе треснуло. Балконная дверь раздвинулась и показались четверо. Трое мужчин и дама. Народ, что легко и шумно предавался субботней лени, втекал и вытекал в двери и из дверей магазинов, лавочек, лавок, парикмахерских, тиров, столовых, шашлычных, баров, барчиков и кинотеатра «Спорт», потянул головы вверх, и некоторые остановились.
   Никого похожего на моих подопечных я пока не замечал. Впрочем, на глаз их определять трудновато, даже с моим семилетним стажем.

 
   Наверху захрипел мегафон. «Раз-два, раз-два, проверка», — сказал он важно, и человек, державший его в руках, кивнул другому: «Порядок». Балконное время пошло.

 
   Говорили все время двое, сначала один, потом другой, по двадцать минут каждый. Ни по силе, ни по звучанию голоса их не отличались. Только светлая лысина одного, да синие щеки другого определяли источник звука. Третий мужчина в пропаганде с воздуха не участвовал, молчала и их пожилая спутница, лишь улыбалась мило и изредка взмахивала рукой вниз кому-нибудь из знакомых.
   Я то стоял и слушал, то, когда уж очень одолевала зевота, отходил размять ноги и читал объявления на щите. На мне была рабочая форма. То же полупальто, та же в зубах сигарета, зеленый шарф, саквояж. Не было только покоя, ушел со вчерашним днем.
   — Забирохин, Нестор Васильевич. — Голос выплыл наружу из курчавого барашка-воротника.
   — Кто? — спросил я, приглядываясь.
   — Забирохин, первый секретарь той партии, что на балконе.
   — А-а, — ответил я понимающе. — Интересная фамилия. А с ним рядом?
   Мне было все равно, кто рядом, про балкон я уже забыл, потому что у самозваного комментатора я кое-что приметил. Кое-что такое, отчего рука моя крепче вжалась в ручку от саквояжа, чтобы Шарри, верный мой Шарри, почувствовал, что хозяин волнуется.
   — Вы про даму или про товарища, завязывающего шнурок? Дама
   — это товарищ Глазкова Мария Яковлевна, а товарищ, завязывающий шнурок…
   — Скажите, — оборвал я его неожиданно, — на улицу Генеральную как пройти?
   — Не знаю, не слышал, нету такой. А какой дом вам нужно?
   Мне очень хотелось ответить: ваш, чей же еще. Конечно же ваш, к вам, дорогой товарищ прохожий, вы же и есть Первый номер из отыскавшихся моих подопечных. Потому что только у номера Первого не вылетает в морозный воздух изо рта пар. Это заявляю вам я, эксперт по вдохам и выдохам. Но… молчок. Пока — молчок. Нужно вас всех собрать. А пока потянуть время, что-то спросить еще.
   — Вы… Вы в бильярд играете?
   — Простите. — Человек в барашковом воротнике не слушал, он заторопился к балкону. Там начиналась благотворительная раздача. Дама, товарищ Глазкова, на балконе теперь не стояла, она непонятным образом оказалась внизу, и перед ней стоял столик с партийной литературой. Мой подопечный терся у столика первый. Воротник его нырнул вниз, спина изогнулась горкой.
   — А, Виктор Викторович! Сколько нынче возьмете?
   — Немного возьму, Мария Яковлевна, а как же.
   — Эти возьмите. Эту. Вот «Задачи партии на современном этапе». Здесь классики. Как, Виктор Викторович, пока не надумали вступать в наши ряды? А товарищ ваш не надумал?
   — Почитаю, Мария Яковлевна, почитаю, — монотонно бубнил воротник и, монотонно бубня, пропал за чужими спинами.
   Я подался вперед к столу, но там среди завсегдатаев бесплатных раздач и нескольких большеглазых мальчишек моего подопечного не было. Ушел, вьюн.

 


9.


   Итак, Виктор Викторович, пока бесфамильный. И партдама Глазкова этого бесфамильного знает. И еще она про какого-то товарища спрашивала. А где двое, там ищи остальных.
   Я посмотрел на часы. До конца митинга времени оставался час.
   — Виктор Викторович? Нет, фамилию не знаю. Живет где-то на Генеральной, кажется.
   «Ага, и этот на Генеральной.»
   Под музыку, льющуюся с балкона, я оттанцевал от столика, награжденный памятной книгой. Книгу я бросил в саквояж к Шарри, пусть читает, пока катается. На название я даже не посмотрел.
   Субботний день был бессолнечный. Круглые серые облака ползли и ползли над городом, угрожая снежным обвалом. Быстро стало темнеть, и ленты цветных огней протянулись по пасмурным стенам. Дежурство прошло неплохо, и настала пора подумать о каком-нибудь теплом угле. Тепло, уют, борщ по-бежински, рюмка водки с повтором — много ли человеку надо?
   В гостиницу идти не хотелось. Старинный столетний дом, набитый командированными и тараканами. В него я всегда успею. Я свернул с улицы Красной, обогнул заснеженный сквер и оказался на неширокой уютной улочке с голубиным названием — Воркулова. Здесь было по-вечернему тихо. Вдалеке из-за домов выступал церковный фронтон. Куполок, окрашенный в голубое, узкий просвет колокольни, черная вязь ограды. К церкви я не пошел, с моей опасной профессией Бог мне не помощник.
   Скоро я нашел то, что искал. От золотой пленки жира, от сладкого дыма и перца, щекочущего язык, голова моя закружилась. Ноги горели в огне, а масляный блеск портвейна, подсластившего горькую бежинскую слезу в графине, да густой сигаретный дымок успокоили страхи сердца.
   Не хотелось убегать от тепла. Узкое ресторанное зальце, молчаливый рояль в углу, официант, сонный, как все провинциальные официанты, дух покоя и лени — такие вещи в общем-то не по мне. Я знал, что скоро меня одолеет скука, а из способов борьбы с этой бесполой дамой предпочитал два. Женская ласка — раз. И второе — моя работа.
   На первое рассчитывать не приходилось. Лиданька далеко, до ночи к ней не успеть, да и этот ее Аркадий — надо же, выдумала себе племянника. Из жарких кухонных недр, правда, долетало порой до уха щебечущее женское слово, но отрывать женщину от плиты, наносить ущерб чьим-то желудкам — нет, на это рука не поднимется.
   Я хотел уже расплатиться и ждал, когда сонная муха-официант выползет из-за дубовой створки. Мой столик стоял в глубине, и узкий световой коридор, затененный по сторонам портьерами, начинался от самой двери. Пока я отогревался, дверь хлопнула раза два, впуская тихие п'ары. Они исчезали в углах и больше не издавали ни звука. И вдруг дверь выстрелила шумно, как пробка. На пороге стояла, дыша морозом, честн'ая компания утопистов.
   Сначала мне показалось, что из двери выдвинулся балкон. Знакомые мегафон, лысина и щетина, и молчаливый третий, и красные щеки Глазковой, и журчащий ручей из слов, и квадратная глыба столика с ножками, заломленными под брюхо, какие-то длинные палки, которые обмакнули в кровь. Палки оказались флагами, туго-натуго намотанными на древки. Все это двигалось на меня, не сворачивая. Световая дорожка меркла, сияющий божок люстры под потолком напускал на вошедших тени, но встреча была неминуема. Так решила судьба.

 


10.


   Все гениальное приходит в голову просто.
   — Я? Я — литератор, Борода Михаил Александрович (здесь я не соврал). У вас в творческой командировке, собираюсь написать о вашем знаменитом земляке — поэте Александре Дегтярном.
   — Дегтярном? — переспросил Андрей Николаевич Шмаков, хранитель партийной кассы. — Это каком Дегтярном? Не знаю никакого Дегтярного.
   — Как? — Деланный жест удивления вышел у меня замечательно. — Вы не знаете поэта Дегтярного? Он умер совсем молодым, свел счеты с жизнью в неполные двадцать семь. — Я вспомнил слог мемуара с дощечки на гостиничной двери.
   Восьмиглазый балконный зверь смотрел на меня благосклонно. Слушал да ел. Они пили со мной портвейн (платила партийная касса), лили борщ на мои колени. Мегафон пристроили здесь же, между рюмками и графинами, и Первый — Забирохин Нестор Васильевич — натянул на него свою пирамидальную шляпу. Флаги бросили за портьеру.
   — Я специально поселился в номере, где это произошло, — выдумывал я на ходу, — чтобы… как бы лучше сказать… чтобы проникнуться духом, понимаете ли, предсмертных страданий, мук… душевных. Он был поэт, он… любил. Да, да, он любил, у него была девушка…
   На меня нашло вдохновенье. («Не забыть бы потом навранное, не запутаться бы в деталях.»)
   — Девятнадцать лет, юная как цветок. А вся трагедия в том, что она его не любила. Нет, она могла полюбить поэта, она просто не знала, что Александр в нее влюблен. И к тому же у нее был другой, человек ужасный, который ее обманывал.
   — Изменял. — Забирохин отрицательно покачал головой. Он не любил, когда женщина ему изменяла. В январе ему стукнуло пятьдесят, и был он в расцвете сил.
   Я кивнул и грустно опустил голову. Потом приподнял глаза и обвел взглядом четверку. Тот, что все время молчал, сидел странно спокойно, глаза его не мигали, и в нем было что-то от мертвеца.
   «Интересно». — Я сделал зарубку на памяти.
   — Да, подлец ей изменял. И хвастался об этом в дурных компаниях. А поэт любил и страдал, страдал и любил, а по ночам писал трагические поэмы. Они не сохранились, он их сжег в последнюю ночь в гостинице. У меня есть горстка пепла. Здесь (я похлопал ладонью о шершавый бок саквояжа. «Шарри, не спи! Тревога!»). Пепел хранит гениальные строки. Жаль, что мы их никогда не узнаем.
   Тот, что молчал, сидел прямо, как статуя. Губами он делал мягкие пукающие движения и задумчиво рассматривал потолок. Там, в хрустальном гробу, дремало смиренное электричество. Я, как бы случайно, прикуривая, пронес огненный язычок у самых его губ. Язычок, как стоял стоймя, так стоять и остался, пламя не отклонилось ни на градус. Молчаливый был бездыханным. МОЙ.
   И тут заговорила Глазкова. От тепла она распунцовелась, портвейн ударил ей в щеки, и, поверьте, несмотря на возраст и утопизм, что-то такое в ней было. Что-то, от чего с сердечного дна оторвался маленький пузырек и под мышками сделалось жарко.
   — А знаете, Михаил Александрович, — сказала она чуть картавя, — что, если мы как-нибудь соберемся (тут она спохватилась, не подумает ли кто дурно) — все, мы (она обвела присутствующих рукой), — и вы нам почитаете. Например, завтра вечером, в шесть.
   — Завтра? — Я призадумался. «Черт знает, как в воскресенье работает гостиничная библиотека. Наверняка закрыта. А где мне еще прочесть самоубийцу Дегтярного?» Но отказываться не стоило. Пока удача, осоловевая от выпивки, плыла по мелкой воде прямо в мои руки, надо было работать.
   И я согласился на завтра.
   — Вот. — Глазкова замарала салфетку адресом и положила на стол.
   Не глядя, я убрал бумажку в карман, и компания засобиралась.
   — Флаги! Флаги забыли! — крикнул я им вдогонку, когда разномастная человеческая квадрига уносилась из тепла на мороз. Глазкова ойкнула и вернулась, а когда собирала флаги, прошептала мне сладким басом:
   — Приходите. Возможно, я буду одна.


11.


   Салфетка отыскалась в гостинице и почему-то уже в саквояже, хотя я точно запомнил, что клал ее в карман брюк. Неужели нафокусничал портвейн? Буквочки были пьяненькие, они слиплись одна с другой, и пришлось приложить усилие, чтобы расшифровать адрес. И я ни капли не удивился, когда его прочитал: Генеральная, 2/1, вход с Тупиковой аллеи. Подпись, и приписано: «Жду».
   — Что ж, — я улыбнулся в зеркало, — я думаю, вы дождетесь, дорогая товарищ Глазкова. Если, конечно, кто-нибудь из вашей компании не попытается перехватить меня по дороге.
   Странно было видеть со стороны человека, который радостно потирает руки, собираясь принести себя в жертву. По классической схеме, отработанной до табачной крошки на искусанной до крови губе, я обязан был бесцельно ходить по комнате, при этом безумно вздыхая и закатывая глаза, голова моя должна была то падать на стол под колокольные перезвоны рюмок, то взлетать над миром и видеть за облаками солнце. Уж во всяком случае не запить я просто не мог. Но тем и велика классическая литература, что она не повторяется в жизни дословно, и каждый непременно сделает так, чтобы вышло оригинальней.
   Вот я и стоял, обезьянничая перед зеркалом, репетировал вечерний визит. Какое у меня будет строгое державинское лицо, как по-пушкински я отведу руку, как я запою северянином, а после схвачу графин и грохну об голову, как Маяковский. Нет, не грохну. Я дам себя усыпить вином, когда они на меня навалятся, посопротивляюсь для виду… сдамся. И вот тогда…
   Воскресный вечер был удивительно тих. Тихо летел снежок. Тихо над уличными тенями плавали светляки занавесок. Там, за окнами, вечеряли.
   Я долго, до гуда в ногах, бродил по заснеженным улицам. Просто бродил, а не запутывал след, хотел надышаться этой провинциальной тихостью, насмотреться на белый снег, которого не бывает в столицах. Когда еще увидишь такое.
   До шести оставалось мало. Время сегодня не торопилось, оно давало отсрочку, оно-то видело в свой капитанский бинокль, чем закончится для меня вечер.
   Ровно в шесть я был на месте. Старинный деревянный сарай, этакая жилая скала громоздилась в стороне от домов в темной глубинке сада. Место казалось пустынным. Если бы не сильный фонарь и не гладкая утоптанная дорожка со свежими следами лопаты, любой бы на моем месте сказал: с адресом вышла ошибка.
   Поднявшись на крыльцо, я намеренно громко затопал, конечно, не для того, чтобы отряхнуть с обуви снег. И не скосив глаза на бутылочные стекла окон (опять же намеренно), шагнул за тяжелую дверь.

 


12.


   Первое, что я увидел, — круглый фонарный глаз в теплой темноте коридора. Луч уличного фонаря, пробуравив дверную преграду, бил точно на уровне моей головы в противоположную стену. Луч был мутен от пыли, словно здесь показывали кино. Я посмотрел на экран и глазам своим не поверил. На экране размером с пятак застыл один единственный кадр — старинная медная «Ъ», выхваченная светом из темноты.
   Я втянул носом воздух. Слегка припахивало паленым. Уж не мое ли будущее догорало где-нибудь за стеной. Когда пламя зажигалки осветило табличку полностью, я понял, что попал не туда. «Александръ Львович Дегтярный» — сообщали медные буквы. Но это было не все. Еще я увидел нечто, заставившее меня улыбнуться. Но об этом пока молчок.
   — А вот и наш литератор.
   Яркий свет с потолка облил меня с головы до ног. И голос был мне знаком. Виктор Викторович Барашковый Воротник, читатель утопической литературы. Он же первый из выявленных подопечных. И если бы не толчок в спину, я бы, верно, раскланялся и сходу выдал бы что-нибудь вроде: «Шел — не спешил, пришел
   — насмешил». Каламбур, одним словом.
   Толкнули мягко, но сильно. Ноги меня удержали, вот лоб — со лбом вышло скверно. Низкая перекладина двери была сделана не под меня, и, пролетая вперед, я получил легкое лобовое ранение. Муть застлала глаза, а еще за спиной по-гробовому глухо лязгнула дверная щеколда.
   Дорога назад отрезана. Рыба заглотила наживку.
   В помещении, не считая меня, находились четверо и один. Ни Забирохина, ни Шмакова, ни Глазковой среди них, слава Богу, не было. Четверо, в их числе и тот молчаливый с балкона, выстроились передо мной в шеренгу, каждый положив руку на руку и отставив толчковую ногу. Пятый, с голосом Виктора Викторовича, стоял у меня за спиной.
   Декорацией сцены, на которой разворачивалась трагедия, служила выцветшая брезентовая портьера, криво повешенная на стену. За ней, похоже, располагалось окно, легкий сквозняк подпирал брезентовую занавеску, и она лениво дышала.
   — Значит, пришли нам стихи почитать, Михаил Александрович? А что, и послушаем. Где еще читать поэта Дегтярного, как не в его собственном доме.
   Голос Виктора Викторовича елейно лился у меня за спиной, но оборачиваться я не спешил. Четыре толчковые ноги впереди, похоже, только того и ждали.
   — Вам бы, Михаил Александрович, прежде чем заливать публике про Дегтярного, потрудиться хотя бы в энциклопедию заглянуть. Сегодня не пришлось бы краснеть. — Виктор Викторович принялся цитировать по памяти: — «Александр Львович Дегтярный, 1840-1914 гг., поэт. Автор известного „Послания к Палкину“, поэмы „Медное материнство“ и стихотворного переложения „Записок о Галльской войне“.
   — Ну и прочее, — добавил он от себя.
   Я услышал тихие обходные шаги. Виктор Викторович обошел меня справа и стоял теперь от молчаливой команды несколько в стороне. Одет он был не по-уличному, барана на плечах не носил и очень уж напомнил мне одного парижского сердцееда, тоже, кстати, моего подопечного. Слава Богу, им он быть ну никак не мог. Природа моих подопечных предполагала полную перемену как внешнего облика, так и всех внутренних структур организма, включая молекулярные. Закон цикличности превращений работал точно и исключений не допускал.
   — Простите за невольный урок, уважаемый литератор. Вы ведь литератор только по совместительству, не так ли? Основная ваша профессия, если не ошибаюсь, эксперт?
   — Эксперт, по роже видно, эксперт, — сказал крайний с правого фланга молчаливой четверки. Был он стрижен и брит, и нос над безусой губой расходился пузатым колоколом. Голос его мне показался знакомым.
   — Не знаю, как по роже, — ответил я вполне вежливо, — а лицензия у меня имеется. В Международном лицензионном банке есть соответствующий код.
   — Знаем про код. И код знаем. Все про тебя знаем, литератор липовый. — Это произнес мой ресторанный знакомый.
   Тут разговор сделался общим. Следующим взял слово Виктор Викторович, учитель:
   — Так как, *сначала* начнем со стихов? Или стихами *закончим*?
   — Гробом закончим, я лично вколочу первый гвоздь.
   Это сказал бритый. Виктор Викторович ему возразил:
   — Погоди ты, Слава, со своим гробом. Это не интеллигентно.
   — Интеллигентно-не интеллигентно, а Слава правильно говорит. Чего тянуть, дави его, братцы, в корень, — предложил стоящий слева толстяк.
   Я прикинул, кто из них накинется на меня первый. Скорее всего бритоголовый. Из пятерки он, похоже, агрессивнее всех. Но я не угадал.
   Виктор Викторович, на мгновение исчезнув из виду, вдруг очутился сзади, и его костистые пальцы сошлись у меня на груди. Одновременно самый скромный из четверки, невысокий седой молчун, выхватил из рукава веревку и удивительно ладно опутал меня всего, даже не сойдя с места.
   Эксперт превратился в кокон. Его положили на пол. Убийцы встали над ним.
   Следующей ступенью в могилу в сценарии, которой за многолетнюю деятельность я выучил назубок, было пятиминутное траурное стояние над поверженным телом жертвы. Эти пять минут я посвятил дреме. Просто лежал, не двигаясь, собирал помаленьку силы. На своих я не смотрел, для них пятиминутка священна. Если даже абсурдно предположить, что один из подопечных свихнулся и хочет меня убить, другие скорее его порешат на месте, а жертву в обиду не дадут. Такая психологическая загадка.
   Но вот Виктор Викторович кашлянул. Получилось у него нерешительно, словно он передо мной извинялся. Потом он слегка притопнул. Это значило: постояли и хватит. Надо сказать, что когда меня повалили, саквояж я сумел подмять под себя, и теперь он лежал прижатый. Одна лишь блестящая ручка выглядывала из-под рукава пальто. Я напрягся, чтобы выдержать первые символические удары, и, когда мягкий кулак толстяка коснулся моей щеки, применил стандартный прием. Прием древний, элементарный, известный еще со времен братца Лиса и братца Кролика. Но верный из-за своей простоты, и клюют на него все.
   — Саквояж, не трогайте мой саквояж! — заорал я истошным голосом. И закрутился, как бешеный, делая вид, что пытаюсь выпутаться из веревок. При этом кожаный зверь, пригретый у меня под спиной, отполз несколько в сторону и теперь лежал беззащитный.
   — Ага! Саквояж! Так, значит, ты за саквояж боишься! Посмотрим, что у тебя там за сокровище.
   — Не открывайте! («Клюнули, как всегда. Ну, держитесь, теперь ваша песенка спета. Шарри, милый, сейчас и тебе предстоит кое-какая работа.»)
   Те уже взламывали на саквояже замок. Замок сопротивлялся. Я специально поставил такой, в расчете на неумелых взломщиков. Полминуты они провозятся, а потом замок откроется сам собой.
   Я еще кипятился, как раз полминуты, а когда послышался характерный щелчок, успокоился и стал наблюдать. Всегда, когда работает Шарри, зрелище бывает захватывающее.
   Я наблюдал. Сначала изменились их лица. Из сосредоточенных и откровенно злобных они превратились в растерянные, словно вместо золотого ключика на дне оказалась пуговица. Почуяв подвох, они настороженно вздрогнули и хотели было отпрянуть. Но поздно. Шарри держал их крепко, узами гипносвязи прикрутив к блоку-парализатору. Через 20 секунд с ними было покончено.
   Ради Бога, не надо пугаться. Ничего криминального не случилось. Просто верный мой Шарри подавил центры агрессии и ввел в мозговую кору соответствующую кодовую информацию. Нормы нравственности и прочее. Весной в жизни моих подопечных заканчивается очередной цикл. К лету они полностью переменятся
   — внешне, внутренне, об этом я говорил. И куда-нибудь отсюда уедут. Они не сидят на месте — поездят, походят, потом осядут по разным местам планеты. Найдут товарищей, таких же, как они, станут жить. После сегодняшней обработки два года нормальной нравственной жизни им обеспечены. Как раз до следующей перемены. А там опять для нас с Шарри настанут горячие деньки.
   Я улыбнулся устало. Всегда, когда дело сделано, и все уже позади, меня мучает стыд. Как ни хитри, а принцип личной свободы я нарушил. И от совести не уйдешь. И только вспомнив Господа Бога с Его вечными антиномиями, я глубоко вздохнул и заставил себя успокоиться. Все мы образ Его и подобие. А они — они тоже люди. Тоже Божьи твари, хотя и созданные искусственно. И раз мы их породили и пустили гулять по свету, то нам с ними и нянчиться.
   Пока я лежал и ждал, сквозняк, поддувавший из-за брезента, неожиданно материализовался. Он стал осязаем, вдруг обзавелся голосом и имел облик стража закона Ахмедова. Для меня в таком превращении ничего странного не было. Я ожидал чего-нибудь в этом роде. Помните, рядом с табличкой я приметил на двери нечто? Так вот, там, на двери, меленько белым мелком кто-то поставил крестик. Крестик из лодочных весел. Трудно не догадаться, кто.
   — Нормально? — спросил Ахмедов, и, видя, что дело сделано, сам себе ответил: — Нормально. А я уже было раза два хотел идти выручать.
   — Не понадобилось, — сказал я бодро, разминая руки после веревки. Потом обошел моих и по очереди похлопал каждого по плечу.
   — Все в порядке, ребята. Считайте, что ничего не было.
   Они смущенно переминались и от смущения отводили глаза. Шарри сидел поверх раскрытого саквояжа и одной из восьми ног тщательно всех пересчитывал.
   Ахмедов отвел меня к стене и украдкой показал на бритого.
   — Равич, — сказал он тихо.
   — Кто? — Я вздрогнул, словно от укола иглой. Сразу вспомнилась пристань, тело под брезентовым саваном… Я ему не поверил. — Не может быть, он же…
   Ахмедов склонился и зашептал:
   — Утонул, думаете? Ожил! Опять. Взломал дверь в покойницкой и сбежал.
   Я глупо таращил глаза.
   — А этот, как его, Лашенков?
   — Не было Лашенкова. Это Равич придумал. И адрес придумал, только у них с вами тогда не получилось. Я помешал.
   И все-таки я не верил.
   — Нет, — сказал я решительно, — жена, Равич женат. Мы же тогда ей звонили с Костей, я сам разговаривал. А у моих подопечных никаких жен быть не может. Они…
   И я рассказал ему вкратце про некоторые особенности их жизни.
   — Да? Неужели? — Ахмедов то и дело краснел. Потом вздохнул и сказал: — И все-таки это Равич. А жена… Женщину разве поймешь? Она ведь — женщина.

 


13.


   Костя чуть не уплыл со мной, помешал Ахмедов.
   — Константин Евгеньевич, прыгайте. Держите руку, скорей!
   — Не хочу, — весело кричал редактор, — ну ее к бесу, вашу провинциальную жизнь! В столицу! В Европу! Мишка меня берет! Берешь, Мишка? Не передумал?
   Когда он все-таки спрыгнул, волны шампанского долго еще мотали Костю по приснопамятной пристани. Он кружился и пел, хотел пуститься вплавь за «ракетой», но вовремя вспомнил, что не взял купальную шапочку. Ахмедов, единственный бывший на пристани полюс трезвости, сначала оттаскивал Константина Евгеньевича от края, потом это ему надоело, и он, схватив Костю в охапку, поволок его к стеклянным дверям вокзала. Он волок его и махал мне Костиной шапкой:
   — Летом, летом к нам приезжайте! Когда хариус на реке пойдет! Места знаю, не пожалеете.
   Голова моя горела огнем от прощания. Я смеялся, я их любил. Я всех сегодня любил, и меня сегодня любили. А потом все разом исчезло. И палуба и речной вокзал, и даже Ахмедов с Костей. И река исчезла, и город. Потому что выше по берегу, там, где блеклые городские строения сутулятся под тяжестью облаков, на воздух одна за одной поднимались большие птицы. Пестрая гулкая радуга! Фейерверк!
   — Голуби! Это же голуби! Да какие — слоны!

 
* * *