Страница:
Евгений Бунимович
Девятый класс. Вторая школа
Объяснение в любви в 23 частях
Необходимое предуведомление
Логика была математически безупречной – все-таки звонили из физматшколы.
К полувековому юбилею готовился том воспоминаний выпускников знаменитой московской Второй школы. Коль скоро я выпускник, да еще последнего перед ее разгромом 1970 года, и при всем при том в некотором смысле писатель, то сами небеса велят мне поучаствовать в этой достойной акции.
Но, видно, небеса тогда не очень велели. Ничего я не написал.
Прошло еще пять лет, вышла объемистая книжка воспоминаний выпускников и учителей. Школа отмечала следующий, уже не столь круглый юбилей. Мы пили чай (не только) в кабинете нашего легендарного директора Владимира Федоровича Овчинникова. Потом с однокашниками и нашим классным Яковом Васильевичем Мозгановым в кстати подвернувшейся забегаловке ели, пили, пели, вспоминали.
После активных ностальгических возлияний долго не спалось. В неверном предутреннем полусне стали возникать картинки – сначала смутные, потом все более яркие…
Собственно, так и появились эти воспоминания. Оставалось только записать. Теперь на бумаге все выглядит не столь ярко и пронзительно. Тогда, под утро, с похмелья получилось (показалось?) куда лучше.
Когда идут стихи – это как карабкаешься куда-то вверх: то легкость нездешняя, то дыхание сбивается и можешь сорваться. А эти воспоминания я писал без напряга (верный признак графомании).
И еще. Бывают мемуаристы – с первого случайного знакомства замечательные люди доверяют им свои самые сокровенные мысли и чувства. Со мной не так. Не делились. Не сразу.
Пришел я в школу четырнадцатилетним шалопаем. У мальчишек в карманах вечно собирается всяческая кажущаяся только им важной дребедень. Наверное, и то, что вспомнилось, – такая же дребедень, совсем не самое важное. Но запомнилось именно это.
А память у меня никуда. И это только усугубляется с годами (как, впрочем, и все остальное). Получается – мало того что застряло в памяти не самое важное, так еще и этому застрявшему едва ли можно вполне доверять.
Но ничего перепроверять не буду. Как это сохранилось в пыльных байтах моей памяти со всеми ее вирусами и тараканами – так это и было. Таков базовый постулат моего эгоцентрического мироощущения.
В конце концов, осознанию непростых взаимоотношений между правдой факта и правдой художественного вымысла меня учила именно Вторая школа.
А я был хорошим учеником.
К полувековому юбилею готовился том воспоминаний выпускников знаменитой московской Второй школы. Коль скоро я выпускник, да еще последнего перед ее разгромом 1970 года, и при всем при том в некотором смысле писатель, то сами небеса велят мне поучаствовать в этой достойной акции.
Но, видно, небеса тогда не очень велели. Ничего я не написал.
Прошло еще пять лет, вышла объемистая книжка воспоминаний выпускников и учителей. Школа отмечала следующий, уже не столь круглый юбилей. Мы пили чай (не только) в кабинете нашего легендарного директора Владимира Федоровича Овчинникова. Потом с однокашниками и нашим классным Яковом Васильевичем Мозгановым в кстати подвернувшейся забегаловке ели, пили, пели, вспоминали.
После активных ностальгических возлияний долго не спалось. В неверном предутреннем полусне стали возникать картинки – сначала смутные, потом все более яркие…
Собственно, так и появились эти воспоминания. Оставалось только записать. Теперь на бумаге все выглядит не столь ярко и пронзительно. Тогда, под утро, с похмелья получилось (показалось?) куда лучше.
Когда идут стихи – это как карабкаешься куда-то вверх: то легкость нездешняя, то дыхание сбивается и можешь сорваться. А эти воспоминания я писал без напряга (верный признак графомании).
И еще. Бывают мемуаристы – с первого случайного знакомства замечательные люди доверяют им свои самые сокровенные мысли и чувства. Со мной не так. Не делились. Не сразу.
Пришел я в школу четырнадцатилетним шалопаем. У мальчишек в карманах вечно собирается всяческая кажущаяся только им важной дребедень. Наверное, и то, что вспомнилось, – такая же дребедень, совсем не самое важное. Но запомнилось именно это.
А память у меня никуда. И это только усугубляется с годами (как, впрочем, и все остальное). Получается – мало того что застряло в памяти не самое важное, так еще и этому застрявшему едва ли можно вполне доверять.
Но ничего перепроверять не буду. Как это сохранилось в пыльных байтах моей памяти со всеми ее вирусами и тараканами – так это и было. Таков базовый постулат моего эгоцентрического мироощущения.
В конце концов, осознанию непростых взаимоотношений между правдой факта и правдой художественного вымысла меня учила именно Вторая школа.
А я был хорошим учеником.
До
Рос я ребенком задумчивым и покладистым, звезд с неба не хватал.
До школы гулял в маленькой частной детской группе по саду ЦДСА, теперь он – Екатерининский парк. Наша бонна заодно якобы учила нас немецкому. В итоге немецкий оказался как раз из тех языков, на которых не знаю практически ни слова. В отличие от Саши Кауфмана – теперь он Александр Давыдов. Он тоже ходил в эту дошкольную группу и по сей день помнит (если не врет) какой-то немецкий стишок.
Впрочем, Сашка, как и все остальные в группе, был старше меня на год. А когда тебе пять лет, а им, гадам, уже шесть, это весьма существенно.
Собственно, эта дельта возрастов и определила мою дальнейшую образовательную траекторию. Когда все пятеро партнеров по немецким прогулкам в саду Советской армии отправились в первые классы, встал вопрос, что делать со мной, которому до школы оставался еще целый год.
На семейном совете решили запихнуть и меня в первый класс школы, которая была прямо под окнами родительской спальни. И запихнули.
Все нормальные люди с умилением вспоминают своих первых учительниц, бережно хранят в памяти детали – кружевной воротничок, стоптанный башмачок, седые прядки, школьные тетрадки. Пару золотых зубов по углам и привычку застегивать кофту не на ту пуговицу. Ну хотя бы имя-отчество…
Я не только не помню свою первую учительницу – я вообще из первого своего школьного класса не помню решительно ничего. И никого.
Как известно, в первом классе никаких отметок, кроме «пятерок», в принципе не бывает. Тем более – в итоговом табеле успеваемости. В моем табеле за первый класс «пятерок» не было вообще.
Родители с этим смирились. А что им оставалось? Старший брат все школьные годы был круглым отличником. Ну а младший… Кем является младший брат в сказках народов мира, хорошо известно.
Однако когда после первого моего класса школу преобразовали в интернат для умственно отсталых детей, родители, видимо, решили, что это уже слишком, и перевели меня в соседнюю школу, через дорогу. Но ненадолго.
Через неделю после начала занятий мама услышала от соседки, что совсем неподалеку, на Палихе, открылась французская спецшкола. Спецшколы только входили в моду, и классы по конкурсу там уже давно были набраны. Да если бы и оставалась такая возможность, судя по плачевным итогам первого класса, вести меня на собеседование было вполне бессмысленно.
В итоге вместо меня собеседование успешно сдала моя великая мама. Во всем, что касалось детей, она была неостановима. И хотя это было против всех правил и инструкций, меня зачислили.
Сначала – условно.
До школы гулял в маленькой частной детской группе по саду ЦДСА, теперь он – Екатерининский парк. Наша бонна заодно якобы учила нас немецкому. В итоге немецкий оказался как раз из тех языков, на которых не знаю практически ни слова. В отличие от Саши Кауфмана – теперь он Александр Давыдов. Он тоже ходил в эту дошкольную группу и по сей день помнит (если не врет) какой-то немецкий стишок.
Впрочем, Сашка, как и все остальные в группе, был старше меня на год. А когда тебе пять лет, а им, гадам, уже шесть, это весьма существенно.
Собственно, эта дельта возрастов и определила мою дальнейшую образовательную траекторию. Когда все пятеро партнеров по немецким прогулкам в саду Советской армии отправились в первые классы, встал вопрос, что делать со мной, которому до школы оставался еще целый год.
На семейном совете решили запихнуть и меня в первый класс школы, которая была прямо под окнами родительской спальни. И запихнули.
Все нормальные люди с умилением вспоминают своих первых учительниц, бережно хранят в памяти детали – кружевной воротничок, стоптанный башмачок, седые прядки, школьные тетрадки. Пару золотых зубов по углам и привычку застегивать кофту не на ту пуговицу. Ну хотя бы имя-отчество…
Я не только не помню свою первую учительницу – я вообще из первого своего школьного класса не помню решительно ничего. И никого.
Как известно, в первом классе никаких отметок, кроме «пятерок», в принципе не бывает. Тем более – в итоговом табеле успеваемости. В моем табеле за первый класс «пятерок» не было вообще.
Родители с этим смирились. А что им оставалось? Старший брат все школьные годы был круглым отличником. Ну а младший… Кем является младший брат в сказках народов мира, хорошо известно.
Однако когда после первого моего класса школу преобразовали в интернат для умственно отсталых детей, родители, видимо, решили, что это уже слишком, и перевели меня в соседнюю школу, через дорогу. Но ненадолго.
Через неделю после начала занятий мама услышала от соседки, что совсем неподалеку, на Палихе, открылась французская спецшкола. Спецшколы только входили в моду, и классы по конкурсу там уже давно были набраны. Да если бы и оставалась такая возможность, судя по плачевным итогам первого класса, вести меня на собеседование было вполне бессмысленно.
В итоге вместо меня собеседование успешно сдала моя великая мама. Во всем, что касалось детей, она была неостановима. И хотя это было против всех правил и инструкций, меня зачислили.
Сначала – условно.
Француженки
И во французской спецшколе невыносимых училок хватало.
Математичка Анна Федоровна, диктуя в нос условие банальной задачки «Из пункта А в пункт Б вышел поезд…», умудрялась делать грозные ударения не только на каждом слове, но и на каждой букве, включая согласные. Особенно мрачен был в ее исполнении конечный пункт Б.
Однако атмосферу школы задавала не она, а местные француженки – учительницы французского языка. Их было много, и на каждой лежала своя печать нездешности, тень иного мира, отгороженного от нас, советских пионеров, глухим железным занавесом.
Вообще-то наши француженки сами никогда во Франции не были. При этом они тщательно отрабатывали нюансы произношения и грамматических форм французского языка, досконально изучали с нами план Парижа, по которому никогда сами не бродили.
Это был настоящий театр абсурда, рядом с которым дистиллированный абсурд Беккета – Ионеско кажется вершиной соцреализма, но тем незамутненней и прекрасней был творимый ими миф Франции, избавленный от каких бы то ни было бытовых подробностей.
Классная руководительница Галина Борисовна была очень молодой и очень симпатичной. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы мы ее полюбили. На классных часах она читала вслух нудную книжку про хорошие манеры, стараясь таким безнадежным способом их нам привить.
Вскоре Галина Борисовна уехала на работу в дружественную Африку. Снова я увидел ее в вестибюле школы пару лет спустя и чуть не кубарем рванул вниз по лестнице. Она мельком приветливо посмотрела на меня, сказала: «Как ты похорошел!» – и продолжила разговор с коллегой.
Мне было тогда лет двенадцать (может, тринадцать). От такого поворота я остолбенел, на ватных ногах направился к зеркалу, что висело у входа в раздевалку. Попробовал посмотреть на себя какими-то иными глазами, но ничего нового не обнаружил. На меня глядел ошалелый отрок в школьной бесформенной форме мышиного цвета.
Примерно к тому же времени относится воспоминание о том, как мы в школьном сортире, как положено, мерялись пиписьками. Самая убедительная оказалась у тощего одноклассника, в шеренге на физкультуре стоявшего последним. Это озадачило.
На этом месте закроем опасную тему полового созревания (временно) и обратимся к моменту перехода во Вторую школу.
Тут своя история. Когда после 7-го класса я получил грамоту на городской олимпиаде по математике, а следом за ней – письма из математических школ с приглашением поступать туда без экзаменов и собеседований, родители призадумались. Навели справки. Решили сдать меня во Вторую матшколу – она считалась лучшей в Москве.
Летом мы весело и безмятежно стояли под Москвой школьным палаточным лагерем. Туда родители и приехали за мной – пусть и без конкурса, но надо было обозначиться в новой школе в определенный день, чтоб меня зачислили.
Уходить из французской спецшколы, где мне было совсем неплохо, где в классе была тесная компания, не хотелось. Когда папа с мамой приехали за мной, чтоб отвезти в эту чертову Вторую школу, я не нашел ничего умнее, как спрятаться в лесу, проявив необычное для себя радикальное упрямство.
Родители, видимо, всерьез перепугались. Через верных моих приятелей передали заверения, что никуда меня не повезут. Но чтоб я немедленно выходил.
Сошлись на компромиссе: я остаюсь в своей французской, но буду раз в неделю ездить в вечернюю матшколу (она работала как раз при Второй).
Туда я исправно и даже охотно ездил потом весь год. Занятия в вечерней школе вели студенты, и это было совсем не похоже на тоскливое мычание Анны Федоровны. Да и направлялся я туда не один, а с одноклассницей Ленкой Захарьиной, которая, судя по всему, мне тогда весьма нравилась.
Через год, после экзаменов восьмого класса, тесная компания во французской школе стала распадаться – кто-то собрался уходить, а взбалмошную Галку, центр и мотор всей нашей команды, вообще грозили оставить на второй год…
В общем, мы с Ленкой решили переходить во Вторую школу.
Математичка Анна Федоровна, диктуя в нос условие банальной задачки «Из пункта А в пункт Б вышел поезд…», умудрялась делать грозные ударения не только на каждом слове, но и на каждой букве, включая согласные. Особенно мрачен был в ее исполнении конечный пункт Б.
Однако атмосферу школы задавала не она, а местные француженки – учительницы французского языка. Их было много, и на каждой лежала своя печать нездешности, тень иного мира, отгороженного от нас, советских пионеров, глухим железным занавесом.
Вообще-то наши француженки сами никогда во Франции не были. При этом они тщательно отрабатывали нюансы произношения и грамматических форм французского языка, досконально изучали с нами план Парижа, по которому никогда сами не бродили.
Это был настоящий театр абсурда, рядом с которым дистиллированный абсурд Беккета – Ионеско кажется вершиной соцреализма, но тем незамутненней и прекрасней был творимый ими миф Франции, избавленный от каких бы то ни было бытовых подробностей.
Классная руководительница Галина Борисовна была очень молодой и очень симпатичной. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы мы ее полюбили. На классных часах она читала вслух нудную книжку про хорошие манеры, стараясь таким безнадежным способом их нам привить.
Вскоре Галина Борисовна уехала на работу в дружественную Африку. Снова я увидел ее в вестибюле школы пару лет спустя и чуть не кубарем рванул вниз по лестнице. Она мельком приветливо посмотрела на меня, сказала: «Как ты похорошел!» – и продолжила разговор с коллегой.
Мне было тогда лет двенадцать (может, тринадцать). От такого поворота я остолбенел, на ватных ногах направился к зеркалу, что висело у входа в раздевалку. Попробовал посмотреть на себя какими-то иными глазами, но ничего нового не обнаружил. На меня глядел ошалелый отрок в школьной бесформенной форме мышиного цвета.
Примерно к тому же времени относится воспоминание о том, как мы в школьном сортире, как положено, мерялись пиписьками. Самая убедительная оказалась у тощего одноклассника, в шеренге на физкультуре стоявшего последним. Это озадачило.
На этом месте закроем опасную тему полового созревания (временно) и обратимся к моменту перехода во Вторую школу.
Тут своя история. Когда после 7-го класса я получил грамоту на городской олимпиаде по математике, а следом за ней – письма из математических школ с приглашением поступать туда без экзаменов и собеседований, родители призадумались. Навели справки. Решили сдать меня во Вторую матшколу – она считалась лучшей в Москве.
Летом мы весело и безмятежно стояли под Москвой школьным палаточным лагерем. Туда родители и приехали за мной – пусть и без конкурса, но надо было обозначиться в новой школе в определенный день, чтоб меня зачислили.
Уходить из французской спецшколы, где мне было совсем неплохо, где в классе была тесная компания, не хотелось. Когда папа с мамой приехали за мной, чтоб отвезти в эту чертову Вторую школу, я не нашел ничего умнее, как спрятаться в лесу, проявив необычное для себя радикальное упрямство.
Родители, видимо, всерьез перепугались. Через верных моих приятелей передали заверения, что никуда меня не повезут. Но чтоб я немедленно выходил.
Сошлись на компромиссе: я остаюсь в своей французской, но буду раз в неделю ездить в вечернюю матшколу (она работала как раз при Второй).
Туда я исправно и даже охотно ездил потом весь год. Занятия в вечерней школе вели студенты, и это было совсем не похоже на тоскливое мычание Анны Федоровны. Да и направлялся я туда не один, а с одноклассницей Ленкой Захарьиной, которая, судя по всему, мне тогда весьма нравилась.
Через год, после экзаменов восьмого класса, тесная компания во французской школе стала распадаться – кто-то собрался уходить, а взбалмошную Галку, центр и мотор всей нашей команды, вообще грозили оставить на второй год…
В общем, мы с Ленкой решили переходить во Вторую школу.
Феликс
К моменту перехода во Вторую школу как с классической литературой в целом, так и со школьными уроками литературы в частности для меня все было предельно ясно – это не имело ко мне ровно никакого отношения.
Удобно расположившись на последней парте, приготовился я мирно продремать оставшиеся два года среди лишних людей, лучей света в темном царстве и прочей хрестоматийной лабуды – и написать затем требуемое выпускное сочинение.
Учитель литературы сперва заинтересовал меня разве что тем, что много курил, причем не как все, а через забавную трубочку.
«Мундштук», – со знанием дела диагностировал более эрудированный одноклассник Ян. Так вот, этот чудак с мундштуком на одном из первых уроков стал зачем-то читать вслух занудную сцену объяснения в любви из тургеневского «Накануне»:
Она приняла руки, взглянула на него и упала к нему на грудь… Он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь… никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…
ты пойдешь за мной всюду? – Всюду, на край земли…
Сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло…
И так далее.
– Ну как? Нравится?
Мы пришли из самых разных школ одинаково опытными советскими девятиклассниками, и нас голыми руками взять было не просто.
– Да, очень. Это же Тургенев! – отвечали законченные пятнадцатилетние лицемеры.
– А тебе тоже нравится?
– Нравится.
– А тебе?
– Конечно, это же русская классика!
– А тебе?
Кто-то, не устояв перед напором учителя, с перепугу повысил градус:
– Это гениально!
Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:
– А тебе?
Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику – все, погнал дальше.
Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?
Я встал и сказал:
– Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.
Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.
Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.
Невероятно, что об этом можно было говорить – в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.
Мы едва ли не целый год занимались на уроках «Войной и миром». Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу – пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…
А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.
– А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? – робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).
Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:
– Если они разберутся в «Войне и мире», то разберутся и во всем остальном…
Под «всем остальным» Раскольников подразумевал литературу. Она была для него и всем и остальным.
Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в «Новом мире» повесть Василя Быкова «Сотников» про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: «Не лезь в дерьмо – не отмоешься». Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.
Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. «Отлично» он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому – от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…
Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.
Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.
«Идеал есть гармония» – это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.
Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.
К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.
Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.
Там, на сцене, и все наши учителя – молодые, хохочущие, счастливые, живые…
Удобно расположившись на последней парте, приготовился я мирно продремать оставшиеся два года среди лишних людей, лучей света в темном царстве и прочей хрестоматийной лабуды – и написать затем требуемое выпускное сочинение.
Учитель литературы сперва заинтересовал меня разве что тем, что много курил, причем не как все, а через забавную трубочку.
«Мундштук», – со знанием дела диагностировал более эрудированный одноклассник Ян. Так вот, этот чудак с мундштуком на одном из первых уроков стал зачем-то читать вслух занудную сцену объяснения в любви из тургеневского «Накануне»:
Она приняла руки, взглянула на него и упала к нему на грудь… Он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь… никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…
ты пойдешь за мной всюду? – Всюду, на край земли…
Сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло…
И так далее.
– Ну как? Нравится?
Мы пришли из самых разных школ одинаково опытными советскими девятиклассниками, и нас голыми руками взять было не просто.
– Да, очень. Это же Тургенев! – отвечали законченные пятнадцатилетние лицемеры.
– А тебе тоже нравится?
– Нравится.
– А тебе?
– Конечно, это же русская классика!
– А тебе?
Кто-то, не устояв перед напором учителя, с перепугу повысил градус:
– Это гениально!
Кто-то на всякий случай вставил про великий и могучий. Так учитель добрался и до последней парты, то бишь до меня:
– А тебе?
Настойчивость настораживала. Чего он хочет, этот жилистый, рыжий, всклокоченный мужик? Чего мусолит? Получил ответ про гениальную русскую классику – все, погнал дальше.
Я впервые внимательно взглянул в выпученные сквозь толстые стекла очков глаза человека с литературной фамилией Раскольников. Неужели его интересует, что я на самом деле об этом думаю?
Я встал и сказал:
– Если честно, сам я в любви еще ни разу не объяснялся. Но, по-моему, это делается не так.
Класс загоготал, учитель вместе со всеми. Он заговорил о вымученности языка, надуманности эпизода. Прочитал совсем другой, действительно классно написанный кусок из того же романа.
Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.
Невероятно, что об этом можно было говорить – в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.
Мы едва ли не целый год занимались на уроках «Войной и миром». Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу – пытались проникнуть в мысли, чувства, отношения Наташи, Андрея, Пьера…
А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.
– А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? – робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).
Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:
– Если они разберутся в «Войне и мире», то разберутся и во всем остальном…
Под «всем остальным» Раскольников подразумевал литературу. Она была для него и всем и остальным.
Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в «Новом мире» повесть Василя Быкова «Сотников» про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: «Не лезь в дерьмо – не отмоешься». Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.
Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. «Отлично» он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому – от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…
Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.
Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.
«Идеал есть гармония» – это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.
Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.
К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.
Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.
Там, на сцене, и все наши учителя – молодые, хохочущие, счастливые, живые…
Класс
Вторая школа (типовая послевоенная постройка на задворках универмага «Москва») была элитой школьной Москвы. Но наш класс не был элитой Второй школы. Элиту не обозначают сомнительной литерой Ж.
Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно – не сдав очередной зачет.
Тон молодецкого буйства задавали другие – десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.
В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс «Ж». Хотя проучились мы вместе всего-то два года.
Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.
В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на «инакомыслящих» (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. Инакомыслящий Якобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним – и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.
А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые – как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.
Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.
– Генкина! – говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. – Я тебя выгоню из школы!
И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:
– И не на один день!
На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: «Я толстовед, а не толстовец!» – и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.
В классе мы неожиданно снова пересеклись с Сашкой Кауфманом, с которым не виделись со времен дошкольной группы в саду Советской армии. Правда, пересеклись ненадолго. Вскоре его выгнали из школы. С треском.
Тут есть две версии. По официальной – за то, что он залез на высоченную осветительную вышку стадиона Дворца пионеров, где проходили наши уроки физкультуры. После чего уроки там уже не проходили – школу перестали пускать на стадион, а Кауфмана из школы исключили.
По нынешней Сашиной версии, выгнали его совсем за другое – за свободолюбие. За статью про чехословацкие события в нашей стенгазете «Сопли и вопли». Поскольку такой поворот отбрасывает некую героическую тень и на меня, тогдашнего редактора нашего классного настенного издания, оставим Саше полвека спустя его романтическую версию. Согласитесь, так красивей.
После всех уроков, кружков, встреч, лекций и факультативов надо было все-таки разъезжаться по домам. Мы запихивались в автобус, в тесном общении долго тащились до метро «Октябрьская», где в складчину покупали большой пакет пончиков. Завороженно смотрели, как чудо-автомат меланхолично выплевывал пончики один за другим, как продавщица обильно посыпала их сахарной пудрой, – и, наконец, выхватывая друг у друга, обжигаясь, мы пожирали эту вредную гадость.
Когда денег оказывалось чуть больше, шли в ближайшее кафе-мороженое с невинным названием «Снежинка» и бухлом из-под полы. Или заваливались к тем, у кого квартира была побольше, родители попокладистей. К Риммочке, по сей день собирающей нас все в той же квартире на Садовом кольце, у Маяковки. К Джамиле Кадырбаевой, папа которой был советской шишкой-нацкадром, и в их помпезном доме на Фрунзенской всегда таилось что-нибудь вкусно-дефицитное.
Естественные желания юных организмов поесть и пообщаться удачно совмещались и в наших коллективных завтраках. На большой перемене мы бежали не в школьную столовую с ее бледными коржиками и бурым компотом, а в наш кабинет физики на пятом этаже, где ставили чайники и вываливали на сдвинутые столы кто что из дому принес – бутерброды, пирожки, яблоки.
Неразлейвода дружбой наше совместное раздолбайство, пожалуй, не назовешь. Точнее тут будет слово дружество (копирайт: Пушкин).
Такое дружество вообще-то не свойственно элитным спецшколам. И во Второй оно не было повсеместным. Там тоже постоянно и ревниво чем-то мерялись (уже не в сортире) – рискованным вольномыслием, эрудицией, результатами олимпиад, любовными интригами. Даже модными штанами.
Самыми хипповыми считались тогда техасы (предтечи нынешних джинсов). Их привозили из-за бугра, продавали на черном рынке. Когда я явился в таких техасах, школьный пижон по прозвищу Спас (ныне академик С. А. Недоспасов) смирился с этим скорбным фактом, только когда получил заверения Джамили, что техасы все-таки не американские, а так себе, польские. К лету из крутых польских штанов я безвозвратно вырос.
На пачках черно-белых фотографий, запечатлевших разные сиюминутные фрагменты нашей бесшабашной жизни, мы всегда улыбаемся. Видно, нам и впрямь было хорошо. Фотографии потускнели, детали стерлись, но это видно.
Снимков у нас такое множество благодаря Сергею Шугарову, который щелкал беспрерывно и раздавал фотографии пачками. Но славен он другим.
Сережа еще школьником открыл новую звезду. Параллельно ту же звезду открыл ученый американец (нет, японец) и первым опубликовал сообщение об этом в научном журнале. Хотя, как потом выяснилось, Сережа сфотографировал звезду раньше. СССР и Япония долго выясняли отношения – им не привыкать. А потом звезда погасла.
Студентом наш Шугаров открыл еще одну звезду. Тут уже не выдержал Андрей Вознесенский и написал про Сергея целую романтическую балладу о том, как звезда «явилась стажеру без роду и племени». Упоенный студент из баллады получился больше похожим на самого́ известного поэта, нежели на нашего Шугарова, типичного интроверта, иногда странного в общении и поступках, который сидел ночи напролет на крыше дачи и снимал звездное небо.
Пламенная страсть? Призыв к мирозданию? Одинокий голос человека?
Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно – не сдав очередной зачет.
Тон молодецкого буйства задавали другие – десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.
В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс «Ж». Хотя проучились мы вместе всего-то два года.
Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.
В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на «инакомыслящих» (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. Инакомыслящий Якобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним – и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.
А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые – как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.
Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.
– Генкина! – говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. – Я тебя выгоню из школы!
И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:
– И не на один день!
На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: «Я толстовед, а не толстовец!» – и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.
В классе мы неожиданно снова пересеклись с Сашкой Кауфманом, с которым не виделись со времен дошкольной группы в саду Советской армии. Правда, пересеклись ненадолго. Вскоре его выгнали из школы. С треском.
Тут есть две версии. По официальной – за то, что он залез на высоченную осветительную вышку стадиона Дворца пионеров, где проходили наши уроки физкультуры. После чего уроки там уже не проходили – школу перестали пускать на стадион, а Кауфмана из школы исключили.
По нынешней Сашиной версии, выгнали его совсем за другое – за свободолюбие. За статью про чехословацкие события в нашей стенгазете «Сопли и вопли». Поскольку такой поворот отбрасывает некую героическую тень и на меня, тогдашнего редактора нашего классного настенного издания, оставим Саше полвека спустя его романтическую версию. Согласитесь, так красивей.
После всех уроков, кружков, встреч, лекций и факультативов надо было все-таки разъезжаться по домам. Мы запихивались в автобус, в тесном общении долго тащились до метро «Октябрьская», где в складчину покупали большой пакет пончиков. Завороженно смотрели, как чудо-автомат меланхолично выплевывал пончики один за другим, как продавщица обильно посыпала их сахарной пудрой, – и, наконец, выхватывая друг у друга, обжигаясь, мы пожирали эту вредную гадость.
Когда денег оказывалось чуть больше, шли в ближайшее кафе-мороженое с невинным названием «Снежинка» и бухлом из-под полы. Или заваливались к тем, у кого квартира была побольше, родители попокладистей. К Риммочке, по сей день собирающей нас все в той же квартире на Садовом кольце, у Маяковки. К Джамиле Кадырбаевой, папа которой был советской шишкой-нацкадром, и в их помпезном доме на Фрунзенской всегда таилось что-нибудь вкусно-дефицитное.
Естественные желания юных организмов поесть и пообщаться удачно совмещались и в наших коллективных завтраках. На большой перемене мы бежали не в школьную столовую с ее бледными коржиками и бурым компотом, а в наш кабинет физики на пятом этаже, где ставили чайники и вываливали на сдвинутые столы кто что из дому принес – бутерброды, пирожки, яблоки.
Неразлейвода дружбой наше совместное раздолбайство, пожалуй, не назовешь. Точнее тут будет слово дружество (копирайт: Пушкин).
Такое дружество вообще-то не свойственно элитным спецшколам. И во Второй оно не было повсеместным. Там тоже постоянно и ревниво чем-то мерялись (уже не в сортире) – рискованным вольномыслием, эрудицией, результатами олимпиад, любовными интригами. Даже модными штанами.
Самыми хипповыми считались тогда техасы (предтечи нынешних джинсов). Их привозили из-за бугра, продавали на черном рынке. Когда я явился в таких техасах, школьный пижон по прозвищу Спас (ныне академик С. А. Недоспасов) смирился с этим скорбным фактом, только когда получил заверения Джамили, что техасы все-таки не американские, а так себе, польские. К лету из крутых польских штанов я безвозвратно вырос.
На пачках черно-белых фотографий, запечатлевших разные сиюминутные фрагменты нашей бесшабашной жизни, мы всегда улыбаемся. Видно, нам и впрямь было хорошо. Фотографии потускнели, детали стерлись, но это видно.
Снимков у нас такое множество благодаря Сергею Шугарову, который щелкал беспрерывно и раздавал фотографии пачками. Но славен он другим.
Сережа еще школьником открыл новую звезду. Параллельно ту же звезду открыл ученый американец (нет, японец) и первым опубликовал сообщение об этом в научном журнале. Хотя, как потом выяснилось, Сережа сфотографировал звезду раньше. СССР и Япония долго выясняли отношения – им не привыкать. А потом звезда погасла.
Студентом наш Шугаров открыл еще одну звезду. Тут уже не выдержал Андрей Вознесенский и написал про Сергея целую романтическую балладу о том, как звезда «явилась стажеру без роду и племени». Упоенный студент из баллады получился больше похожим на самого́ известного поэта, нежели на нашего Шугарова, типичного интроверта, иногда странного в общении и поступках, который сидел ночи напролет на крыше дачи и снимал звездное небо.
Пламенная страсть? Призыв к мирозданию? Одинокий голос человека?
Классный
Нашего классного руководителя Якова Васильевича Мозганова даже между собой мы звали уважительно, по имени-отчеству, но слипшемуся в одно слово – Яквасилич.
Учил он нас физике. Математика всегда воспринималась мной как наука гуманитарная, подчиненная законам красоты и логики, и на этом языке я изъяснялся свободно, без акцента. А вот физику и прочие естественные науки никогда не понимал. Ну вот почему лампочка горит? Потому что ток течет? Может, и течет (не видел), ну а лампочка-то почему горит?
Это семейное. Когда нужно было зарядить аккумулятор, мы втроем с ученым-математиком папой и ученым-математиком братом долго спорили, как правильно втыкать штепсель в розетку: плюс к плюсу или же плюс к минусу?
Тем не менее Яквасилич, опытный репетитор, натренировал меня решать навороченные вступительные задачи так, что я смог вполне пристойно сдать физику в МГУ.
Классный тоже нередко опаздывал к началу занятий, мчал на первой попавшей под руку машине, по дороге подбирая на автобусных остановках опаздывающих второшкольников. Те же, кто просочился в школу вовремя, азартно делали ставки, на чем сегодня приедет Мозганов: на частнике, ментовке, пожарной машине или «скорой помощи». «Скорая» почему-то любила его больше всех.
Никакие наши проделки не могли вывести Яквасилича из его невозмутимо-позитивного состояния. Вот он произносит в начале урока дежурное:
– Здравствуйте, садитесь! – и слышит в ответ:
– Не ся-а-адем!
Надо начинать урок, а мы стоим. Не понимая, в чем дело, он говорит примирительно:
– Ладно, садитесь!
В ответ класс еще стройней выводит:
– Не сме-е-ем…
Не знаю, сообразил ли он, откуда цитата (из «Тени» любимого нами тогда Шварца), но сказал все так же добродушно:
– Ну ладно-ладно, садитесь!
Мы ответили по Шварцу:
– Ну так уж и быть… – и уселись – довольные и потому готовые грызть гранит.
Испытывали мы Яквасилича на прочность не раз и не два. Однажды он вошел в класс, начал урок, не заметив, что привычный ряд портретов великих физиков пополнился еще одним, нарисованным прямо на стене вместе с пышной рамой, кривым гвоздем и табличкой «Я. В. Мозганов». Потом увидел, на миг остолбенел, оценил, разулыбался и еще долго демонстрировал это творение всем приходившим к нему на уроки.
В зимние каникулы мы всем классом поехали в Литву. Я договорился с Фаней, учителем литературы из Каунаса и дочкой друзей моих родителей, что мы поживем у них в школе, а потом примем ее с ребятами в Москве.
Мы честно выполняли культурную программу, ходили во всевозможные музеи Вильнюса, Каунаса, Тракая, но время от времени нас, как и всех тинейджеров, поражала эпидемия какой-нибудь достаточно идиотской игры. В Литве это были «толкалочки». Стоя попарно как вкопанные друг против друга, упираясь ладонями в ладони визави, мы старались столкнуть напарника с места (еще интересней, если напарницу). Кто устоял в сей жизни трудной – тот и выиграл. Сохранились шугаровские фотографии, где Яквасилич, взрослый мужик, учитель и отец семейства, азартно играет с нами в эти «толкалочки».
Или более поздняя, но не менее дурацкая эпидемия эквилибра указки на носу. Мы тренировались все перемены подряд и даже после уроков. Если бы кто посторонний зашел в это время в кабинет, его представления о школе для одаренных физматов сильно бы пошатнулись. На очередной шугаровской фотографии Яквасилич на первом плане, задрав голову, как Бродский на московском памятнике, изо всех сил старается удержать на своем горбатом носу указку, скаля от напряжения зубы. А на заднем плане мы – за тем же содержательным занятием.
Классный вообще всегда был вместе с нами, охотно включался в наши коллективные трапезы, рискованные авантюры и самые бредовые затеи. Настолько, что мне не без труда удалось разделить рассказ про класс и про классного на две отдельные главки.
Вернемся в Литву. Оттуда мы вдруг сорвались в незапланированную Ригу. Купили самые дешевые билеты, влезли в битком набитый общий вагон и сразу отключились, уснули сидя и даже стоя (умотались). Мне удалось найти даже лежачее место, но на третьей, технической полке. Вдоль всей полки тянулась толстая труба, я был худ, решил, что умному достаточно, буду спать, держась за эту трубу. Однако труба оказалась отопительной. Держаться за нее было очень горячо, во сне я разжал объятия и с грохотом свалился в проход. Обошлось без увечий, но до сих пор мне иногда снятся эта раскаленная труба, бездонная пропасть под узким козырьком полки и я – на краю.
Учил он нас физике. Математика всегда воспринималась мной как наука гуманитарная, подчиненная законам красоты и логики, и на этом языке я изъяснялся свободно, без акцента. А вот физику и прочие естественные науки никогда не понимал. Ну вот почему лампочка горит? Потому что ток течет? Может, и течет (не видел), ну а лампочка-то почему горит?
Это семейное. Когда нужно было зарядить аккумулятор, мы втроем с ученым-математиком папой и ученым-математиком братом долго спорили, как правильно втыкать штепсель в розетку: плюс к плюсу или же плюс к минусу?
Тем не менее Яквасилич, опытный репетитор, натренировал меня решать навороченные вступительные задачи так, что я смог вполне пристойно сдать физику в МГУ.
Классный тоже нередко опаздывал к началу занятий, мчал на первой попавшей под руку машине, по дороге подбирая на автобусных остановках опаздывающих второшкольников. Те же, кто просочился в школу вовремя, азартно делали ставки, на чем сегодня приедет Мозганов: на частнике, ментовке, пожарной машине или «скорой помощи». «Скорая» почему-то любила его больше всех.
Никакие наши проделки не могли вывести Яквасилича из его невозмутимо-позитивного состояния. Вот он произносит в начале урока дежурное:
– Здравствуйте, садитесь! – и слышит в ответ:
– Не ся-а-адем!
Надо начинать урок, а мы стоим. Не понимая, в чем дело, он говорит примирительно:
– Ладно, садитесь!
В ответ класс еще стройней выводит:
– Не сме-е-ем…
Не знаю, сообразил ли он, откуда цитата (из «Тени» любимого нами тогда Шварца), но сказал все так же добродушно:
– Ну ладно-ладно, садитесь!
Мы ответили по Шварцу:
– Ну так уж и быть… – и уселись – довольные и потому готовые грызть гранит.
Испытывали мы Яквасилича на прочность не раз и не два. Однажды он вошел в класс, начал урок, не заметив, что привычный ряд портретов великих физиков пополнился еще одним, нарисованным прямо на стене вместе с пышной рамой, кривым гвоздем и табличкой «Я. В. Мозганов». Потом увидел, на миг остолбенел, оценил, разулыбался и еще долго демонстрировал это творение всем приходившим к нему на уроки.
В зимние каникулы мы всем классом поехали в Литву. Я договорился с Фаней, учителем литературы из Каунаса и дочкой друзей моих родителей, что мы поживем у них в школе, а потом примем ее с ребятами в Москве.
Мы честно выполняли культурную программу, ходили во всевозможные музеи Вильнюса, Каунаса, Тракая, но время от времени нас, как и всех тинейджеров, поражала эпидемия какой-нибудь достаточно идиотской игры. В Литве это были «толкалочки». Стоя попарно как вкопанные друг против друга, упираясь ладонями в ладони визави, мы старались столкнуть напарника с места (еще интересней, если напарницу). Кто устоял в сей жизни трудной – тот и выиграл. Сохранились шугаровские фотографии, где Яквасилич, взрослый мужик, учитель и отец семейства, азартно играет с нами в эти «толкалочки».
Или более поздняя, но не менее дурацкая эпидемия эквилибра указки на носу. Мы тренировались все перемены подряд и даже после уроков. Если бы кто посторонний зашел в это время в кабинет, его представления о школе для одаренных физматов сильно бы пошатнулись. На очередной шугаровской фотографии Яквасилич на первом плане, задрав голову, как Бродский на московском памятнике, изо всех сил старается удержать на своем горбатом носу указку, скаля от напряжения зубы. А на заднем плане мы – за тем же содержательным занятием.
Классный вообще всегда был вместе с нами, охотно включался в наши коллективные трапезы, рискованные авантюры и самые бредовые затеи. Настолько, что мне не без труда удалось разделить рассказ про класс и про классного на две отдельные главки.
Вернемся в Литву. Оттуда мы вдруг сорвались в незапланированную Ригу. Купили самые дешевые билеты, влезли в битком набитый общий вагон и сразу отключились, уснули сидя и даже стоя (умотались). Мне удалось найти даже лежачее место, но на третьей, технической полке. Вдоль всей полки тянулась толстая труба, я был худ, решил, что умному достаточно, буду спать, держась за эту трубу. Однако труба оказалась отопительной. Держаться за нее было очень горячо, во сне я разжал объятия и с грохотом свалился в проход. Обошлось без увечий, но до сих пор мне иногда снятся эта раскаленная труба, бездонная пропасть под узким козырьком полки и я – на краю.