– Этого никогда ничего не может быть, – глухо произнес Шумский. – Я не могу на ней жениться. Барон наотрез отказал мне, когда узнал, кто я такой. Он никогда не согласится на этот брак. Разве ты не знаешь, что баронесса любит давно… и замуж выходит за фон Энзе.
   – Не пойдет она за него, – тихо и твердо произнесла Пашута.
   – Что? – вымолвил Шумский, и сердце замерло в нем. – Что ты сказала? Зря ты сказала? Или знаешь что-нибудь?
   – Вестимо, знаю.
   – Говори скорей… Не томи меня!..
   – Она не любит фон Энзе.
   – Говорила она тебе это?
   – Ничего она мне не говорила, потому что ничего сама не знает, не смыслит. А я знаю…
   – Объяснись! – нетерпеливо, с волнением в голосе вымолвил Шумский.
   – Говорю вам, баронесса сама ничего не знает. Она – малое дитя, или же просто святая девица, которая даже свои человечьи чувства не понимает и боится их. Не умею я вам сказать то, что хочется, но вы сами умны и авось поймете. Вы не знаете баронессы, хотя и говорите, что любите ее. Она совсем неземная девица. Ангел, что ли, земной? Или вот этакие святые прежде, сказывают, бывали. Она вот любит вас и не знает этого.
   – Правда ли это, – воскликнул Шумский, поднимаясь с места.
   – Я вам верно это говорю, хотя она мне никогда этого не сказывала. Когда вы приходили писать портрет, называли себя господином Андреевым, она часто со мной говорила о вас. Но я не могла говорить, у меня духу не хватало обманные разговоры вести с ней. Для нее вы были живописец Андреев. Я знала, с каким ухищрением ходите вы в дом. Я старалась всегда разговор о вас переменить на другой, чтобы не лгать ей. Но я видела и знаю то, чего сама баронесса не понимает. У баронессы давно к вам такое что-то, чему я имени не знаю. Сказать, что она любила или любит вас, не могу. Но знаю я, что во всякий тот день, когда был час рисования портрета, моя милая барышня будто оживала. И глазки у нее в те утра блестели иначе. Ну, как же не любила? Судите сами. А что я вытерпела тогда, видя с ее стороны детское понимание вас и хорошее чувство к вам, а с вашей стороны дьявольские ухищрения. Ну, да что же об этом теперь… – прибавила Пашута, слегка махнув рукой с платком.
   Наступило молчание, и только через несколько мгновений Шумский выговорил глухим голосом:
   – Неужели же она любит меня? Верно ли это?
   – Не знаю, как теперь, – снова заговорила Пашута, – давно я не видала ее, но сказываю вам, что когда еще вы называли себя Андреевым, предложи вы на ней жениться, Бог весть, что было бы. Барон, вестимо, не согласился бы, но в конце концов все вышло бы по ее желанию. Разве он может перечить ей в чем? А уже коли за г. Андреева, нищего живописца, пошла бы она, так как же ей теперь не пойти за вас? Что за важность, что вы не сын графа Аракчеева, а воспитанник? Ведь это вы сами все так перепутали. Захотите вы теперь, все по-старому будет.
   – Но ведь она выходит за фон Энзе! Свадьба даже в скором времени предполагалась.
   – Однако, отложилась!..
   – На время. Если мне не удастся застрелить его на поединке, то он все-таки будет мужем ее.
   Пашута тихо потрясла головой:
   – Не верится мне. Видела я ее с вами, видела я ее с фон Энзе. Говорили мы с ней многие сотни разов и о нем, и о вас. Ведь не глупая же я дура. Я больше понимала и знала о баронессе, чем сама она знала про себя. Раз помню, одевая ее, когда вы ждали писать портрет, я сказала ей, что напрасно она к вам так ласкова, что слухи ходят, что вы, т. е. Андреев, скверный человек, льстивый, подлый, скверного поведения… И никогда, право, не забуду, как она жалостливо поглядела на меня. Будто я ее булавкой уколола. Как она ласково и печально сказала мне: «Не говори так, Пашута, за что его обижать. Будь он не бедный, не Андреев, а наша ровня и богатый, то совсем бы не то было». И помню я, как напугали меня эти слова. Я не решилась ни разу прямо спросить у нее, любит ли она вас. Вас – Андреева. Я боялась, что она мне ответит прямо: – «да». Ах, Михаил Андреевич, все вы сами перепутали, сами себя и ее загубили.
   – Ее – нет, – глухо выговорил Шумский.
   – И ее… Тоже. Легко ли ей теперь не видать вас. Да одно спасение всем… вам жениться на ней.
   – Но это невозможно, Пашута.
   – Можно, можно. Поезжайте в Петербург, старайтесь, действуйте. Вы умный человек. Все может поправиться. Не опасайтесь только, а веруйте. На барона не смотрите. Он обожает свое детище.
   Шумский глубоко задумался и пришел в себя от слов Пашуты, которые она тщетно уже третий раз произносила:
   – Отпустите меня.
   – Ступай, – выговорил он наконец. – Но помни, Пашута, что от меня ничего не узнает ни Настасья Федоровна, ни граф. Я не хочу тебе мстить. Бог с тобой.
   – Все равно конец мой в Гру́зине плохой будет, – отозвалась девушка грустно. – Я знаю, чую это..

XI

   Шумский плохо спал ночь. Объяснение с Пашутой сильно взволновало его, и он сто раз пожалел, что ранее, еще в Петербурге, не виделся с ней и не переговорил. Впрочем, он понимал, что тогда подобного разговора и быть между ними не могло. Там он был еще озлоблен на девушку и собирался в наказание предать ее в руки Настасьи. Если Пашута теперь заговорила, высказалась, то, разумеется, потому что он ласково объяснился с ней.
   Когда-то в Петербурге заявление Квашнина насчет баронессы, после его визита к Нейдшильду, мало утешило Шумского. Мнение Квашнина, что Ева любит его, основывалось лишь на одной фразе барона. Высказанное теперь Пашутой имело, конечно, гораздо большее значение. Девушка была любимицей, почти приятельницей Евы. Она не могла не знать истины, а должна была действительно знать больше, чем сама детски простодушная, наивная Ева.
   Всю ночь Шумский среди беспокойного сна, в полудремоте, видел «Серебряную Царевну», и она говорила ему, что любит его. Приходя в себя, Шумский по нескольку раз задавал себе вопрос: «Неужели это правда? Неужели все может еще устроиться?» Под утро он заснул крепким сном отдохнувшего или нравственно умиротворенного человека.
   Проснувшись очень поздно, перед полуднем, Шумский с изумлением огляделся кругом себя и удивился, что он в Гру́зине. Он видел что-то во сне, чего вспомнить не мог, но оно очевидно, уносило мысли его на край света от Гру́зина. Он должен был сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, зачем он здесь, что привело его в «логовище зверя», как иногда называл он Гру́зино.
   Вспомнив, что он приехал мстить, Шумский задал себе вопрос: «Что же будет?» Неужели зверь простит эту проклятую бабу, а он сам все потеряет, ничего не выигравши, даже не отомстивши.
   Шумский поднялся, напился чаю и вышел прогуляться, чтобы чем-нибудь себя развлечь. Разумеется, он опросил тотчас трех попавшихся ему людей о здоровье графа. Они отвечали все то же слово, что и лакей, подававший чай.
   – Слава Богу.
   И всем трем Шумский ответил или сурово, или усмехаясь:
   – Бог тут ни при чем!
   Конечно, из опрошенных людей только один понял этот отзыв, смутился, замигал глазами, и почти отскочил в перепуге от молодого барина.
   Едва только Шумский вышел и прошел вдоль двух флигелей, как услыхал впереди гулкий барабанный бой и вместе с ним сливающийся странный звук. Догадаться было бы нельзя, что все это значит, но Шумский, как прежний обитатель Гру́зина, знал в чем дело. На деловом дворе происходило наказание виновного. Барабанный бой изредка покрывался стоном. Не раз слыхал он это еще будучи юношей, но теперь сразу сильно смутился. Ему стало страшно, дрожь пробежала по спине! Возник вопрос.
   – Кого?! Что, если наказывают…
   Он не додумал, как бы испугавшись мысли, пришедшей в голову.
   Кого мог наказывать Аракчеев через день после их объяснения? Или кого-нибудь за прежнюю вину, или же… И Шумский опять мысленно запнулся.
   Двинувшись быстро на барабанный бой, Шумский почти побежал и произнес вслух несколько раз:
   – Не может быть! Не может быть!..
   В ту минуту, когда он уже собирался войти на крыльцо флигеля, именуемого «деловым двором», ему навстречу показался главный повар, по имени Афанасий.
   – Что это? – воскликнул Шумский, тщетно стараясь быть спокойным.
   Повар снял свой белый колпак, вытянулся в струнку и, разинув рот для ответа, не знал, что отвечать, ибо не понял вопроса.
   – Что это? – крикнул Шумский, от смущенья снова задавая не тот вопрос, который хотел.
   – Барабан-с. По болезни графа из библиотеки приказано перенести экзекуцию…
   – Кого наказывают? – с легкой дрожью в голосе произнес Шумский.
   Повар замедлил ответом, Шумский схватил его за плечи и крикнул со всей силы:
   – Кого? Болван!..
   – Крестьянина… Не могу знать-с… В беспорядке уличен… – поспешно заговорил Афанасий. – За ночь украли у него лопату с метелкой…
   Шумский подавил вздох от спавшего с души гнета, отвернулся и тихо пошел по двору.
   – И я тоже сумасшедший, – прошептал он. – Разве это возможно… Разве он посмел бы?.. Конечно, посмел бы! Но тогда что же бы с ним было. Что я с ним сделал бы? Да, тогда бы, пожалуй, прямо под суд и в Сибирь.
   Между тем барабанный бой длился, крик все явственнее слышался. Шумский быстро пошел прочь.
   Прежде случалось ему много раз быть почти свидетелем подобной расправы Аракчеева в его библиотеке, но это не производило на него никакого впечатления. Теперь внезапно ему стало и жаль наказываемого и казалась гадкой обстановка.
   – И зачем этот барабан? – вымолвил он вслух. – Скрыть от всех или заглушить крики нельзя. Да ему и не нужно укрываться. Даже не желательно. Стало быть для комедии? Для чего-то иного?
   Подумав, он согласился, что вопли, сливающиеся с барабанным боем, действительно производят даже на него какое-то сугубое впечатление казни: чудилось что-то омерзительно торжественное.
   Удалясь от дома и дойдя до перевоза, Шумский остановился на берегу Волхова и долго глядел на реку.
   При виде парома он вспомнил, что именно при переправе сюда, стоя на этом самом пароме, он окончательно решил мысленно не предавать Пашуту. Теперь же после вчерашнего разговора с девушкой, ему казалось даже диким, как мог он собираться предать «вот на этот барабанный бой» любимицу той, которую он сам боготворит.
   Бог весть почему здесь, глядя на Волхов, Шумский вдруг перенесся мыслию в Петербург и вся история его любви ярко восстала в его памяти. Однако, ясно и ярко восставали лишь факты, но их внутренняя связь, их причина и смысл были покрыты каким-то туманом.
   Шумский, глядя на себя в этом недалеком прошлом, будто не узнавал сам себя, не мог уразуметь, не только оправдать все, что творил этот Шумский.
   «Другой, а не этот, который вот стоит тут на берегу».
   Если он встретил девушку, которую внезапно полюбил с такой силой и впервые в жизни, то каким образом он с первого же дня не пошел простым и прямым путем? Каким образом могла явиться мысль действовать злодейски, позорно и жестоко? Как решился он войти злодеем в честную семью старика с дочерью, чтобы нравственно убить обоих? И кто же явился ангелом-хранителем любимого им существа? Дворовая девушка!.. Правда, очень умная и развитая по-своему, но все же таки простая горничная и крепостная холопка.
   И вот, будто в наказание, когда он очнулся от своего полубреда, сознал свое бессмысленно преступное поведение и ясно увидел, что слишком искренно, глубоко любит Еву, чтобы решиться губить ее, в эти же почти мгновения все перевернулось, запуталось и все рухнуло… Пашута спасла баронессу, но запутала все и погубила всех.
   Да, всех! Никому нет выгоды от того, что он, считавшись сыном Аракчеева, стал подкидышем, подброшенным или купленным – все равно.
   Одному фон Энзе выгодно это. Но ни барону, ни Еве, если она любит его, ни Авдотье, ни Аракчееву с Настасьей, ни самой, наконец, Пашуте, никому открытие тайны не принесло и не принесет счастия.
   – Но какая путаница? – прошептал Шумский, не спуская глаз с серой волны широкой реки. – Какая путаница! И почему все это так было. Почему я мог решиться так действовать? Ведь я не злой, не подлый, не скверный человек? Я это чувствую. Ведь я это не другому кому, а себе самому говорю! Сам себя я никогда не обманывал. Вот теперь я глубоко чувствую, что я не злой и не скверный, а между тем, тогда я действовал отвратительно жестоко и злобно. Я приводил в страх и ужас доброго Квашнина, привел в ужас ту же крепостную девку Пашуту. В ней оказалось больше чести, больше сердца и души, чем во мне…
   И Шумский, стоя спиной к Гру́зину, к его каменным выровненным в ряд зданиям, к дому, и к собору, окинул взором пустое и голое пространство.
   Безлюдные поля, кое-где покрыты тонким снегом, кое-где желтеющие померзлыми пажитями, темный лес на горизонте под свинцовой тучкой, широкая река, серая и пустая, вьющаяся змеей и уходящая вдаль – все миром повеяло на него.
   Ширь и тишь окрестной жизни заглянули в душу петербургского блазня-гвардейца и будто шепнули ему что-то… про себя или про него?
   – Да не здесь… Да, правда. Это в Петербурге возможно, а здесь никогда бы в голову не пришло! – ответил он. – Это дурная трава на подходящей земле. Живи я в деревне, я не стал бы таким. А там, в Пажском корпусе и на службе среди товарищей-офицеров, окруженный льстецами и ухаживаньем, я стал негодяем и несчастным. Все дурное росло во мне и крепло, пускало сильные корни, а все хорошее заглохло и я теперь еле-еле чую его в себе. Я только себе самому могу теперь сказать и доказать, что есть во мне хорошее. А будь я с рождения деревенским парнишкой, а теперь крестьянином, то, конечно, был бы славным мужиком, ретивым и счастливым, довольным. И, наверное, ни разу бы не пришлось барину, изуверу Алексею Андреевичу, наказать меня батогами под барабанный бой.
   И Шумский вдруг воскликнул громко:
   – Ах, матушка, матушка, не отдавать бы тебе меня лиходеям! Будь я крестьянин, я был бы теперь, конечно, во сто крат счастливее. Теперь же я, будто какой надломанный у большого дерева сук, желтый, засохший, мертвый, но висящий, не отвалившийся еще и не упавший на землю.

XII

   Шумский тихо двинулся от реки и побрел, глубоко задумавшись и опустив голову, обратно в усадьбу. И только когда он был в доме, а лакей снимал с него шинель, снова мысли о действительности вернулись к нему и ему пришло на ум спросить об Аракчееве и вообще о том, нет ли чего нового.
   Перед ним стоял его любимец, гру́зинский швейцар.
   – Что граф, как себя чувствует? – спросил Шумский.
   Пожилой дворовый, исправлявший должность швейцара, по имени Григорий считался в Гру́зине самым умным из всей дворни.
   – Ничего-с, – отозвался Григорий, тихо, вежливо, без какого-либо оттенка в голосе.
   Это была его привычка разговаривать с господами и в особенности с графом. О чем бы не зашла речь, хотя бы о чрезвычайном событии, Григорий отзывался однозвучно и говорил, как журчащий ручей. Ни любви, ни злобы, ни хвалы или порицания, досады или довольства, ни какой-либо тени какого-либо личного чувства, не проскальзывало в звуке его голоса. Григорий был самая воплощенная осторожность. Шумский еще юношей часто подсмеивался над Григорием, называл его куклой, балалайкой, колокольчиком и приравнивал звук его голоса ко всем однообразным звукам, но все-таки молодой барин относился к швейцару всегда ласково и приветливо, ибо знал, что он умнее и тоньше всех остальных.
   – Нового ничего нет? – спросил Шумский.
   – Доктор из Новгорода приехал-с.
   – Ну что же?
   – Был у его сиятельства и, сказывают люди, просто беседовал с графом, так как его сиятельство чувствует себя совсем хорошо.
   «Славно», хотел произнести Шумский с ядовитой усмешкой, но вспомнил, что с Григорием он никогда не позволял себе шутить об Аракчееве. Он не делал этого потому, что Григорий каждый раз на шутки или злые остроты молодого барина насчет графа потуплял глаза и каждый раз аккуратно испускал протяжный вздох, говоривший ясно: «ты делай, что хочешь, да других-то зря не губи».
   – Ну, а еще что нового? – спросил Шумский.
   – Новый, сказывают, у нас будет управительский помощник.
   – Вот как! Кто же такой?
   – Аптекарь.
   – Что-о? – протянул Шумский.
   – Точно так-с. Сегодня утром его сиятельство призвали его к себе и приказали состоять в доме сначала в помощниках дворецкого, а затем обещали сделать помощником управителя.
   – Почему же так? Чем он отличался?
   – Неизвестно-с.
   – Да он свой крепостной?
   – Никак нет-с. Он всего недели с две как в Гру́зине, а откуда не могу доложить вам. Из Новгорода, что ли? Кто говорит, с Москвы. В аптеке он больше все по ночам дежурил. Парень молодой и с виду хороший. Напужался только теперь – страсть!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента