– Если завтра матушка государыня Москва, – продолжал бурчать Еропкин, – скажет, что я младенцев у себя втихомолку режу да кровь их пью, так, право, я не удивлюсь.
Риндер начал подобострастно хихикать. Вечно всем всегда прислуживающий немец подошел было теперь к сенатору перекинуться словечком именно потому, что через несколько дней ему приходилось иметь до Еропкина просьбу в сенате.
Риндер собирался уже отойти, когда добродушный Павел Дмитриевич выговорил, глядя в маленькие, зелененькие и мигающие глазки доктора:
– За примером, государь мой, ходить недалеко. Ведь вот про вас сказывает же Москва, что вы пуще всего любите пользовать одиноких вдовушек и преклонных старушек. Что вам все попадаются оне недолговечные, все помирают да вам по завещанию свои вотчины оставляют.
Риндер в одно мгновение сделался пунцовый, хотел что-то выговорить и поперхнулся.
Еропкин продолжал спокойно смотреть в изменившееся лицо немца.
«Ишь как покраснел! – думал Павел Дмитриевич. – Подумаешь, и впрямь оно правда».
Те дни, в которые герой Салтыков побеждал Фридриха во время оно, были давно и быльем поросли. Дряхлый старик был в Москве на покое. Он был когда-то, еще недавно, всероссийским народным героем, имя его облетало все избы святой Руси. Теперь же старая развалина пережила свою славу. «Граф Салтыков» теперь звучал совершенно иначе, нежели «граф Салтыков» лет за двадцать перед тем. Теперь Петербург, а за ним Москва, прозвали прежнего героя именем его вотчины, где он проживал каждое лето и которое называлось Марфино. Фельдмаршала звали – Марфой и Марфушкой или вместо «граф Петр Семенович» называли – за глаза, конечно, – «графиня Марфа Семеновна».
Когда все поднялось и приблизилось, Салтыков сделал несколько шагов. За ним в близком расстоянии следовали его два адъютанта, не спускавшие с него глаз, так как графу случалось часто поскользнуться на паркете и адъютанты кидались спасать его от смерти. Действительно, в его положении и в его годы падение было бы, конечно, последней минутой его жизни.
Самые блестящие мундиры, в лентах и орденах, находившиеся в зале, ближе всех придвинулись и стеснились вкруг шелкового шлафрока генерал-губернатора. Вопрос о здоровье его сиятельства обошел все уста.
Салтыков широко раскрыл беззубый рот, замигал глазами и прошептал, как всегда, отрывисто и обрывая последний слог:
– Слава Богу! Отлично!.. Слава Богу! Совсем молодцом! Хочу завтра новую выдумку докторскую испробовать! Водой себя! Холодной! Водой! Поливать!..
И старик окинул глазами всю обступившую его кучку сановников, как бы стараясь убедиться, понимают ли они, в чем дело.
Два генерала, стоявшие ближе всех и втайне убежденные, что обливание холодной водой непременно уморит фельдмаршала, сразу все-таки сочли нужным согласиться с ним.
– Прекрасное дело, ваше сиятельство, – сказал один, – новое изобретение – первый сорт.
– Сказывают, король французский этим занимается, – выговорил другой.
– Да, да, – проговорил Салтыков, не слыхавший ответов. – Отлично!.. Отлично!.. Совсем молодцом!..
И он, обернувшись к адъютантам, почему-то смерил их с головы до пят, потом снова обратился к гостям и вдруг мотнул головой, как будто неожиданно вспомнив новость, которую хотел сообщить обществу:
– Хочу холодной водой! Обливаться!.. Отличное дело, говорят.
Только некоторые из обступивших фельдмаршала слегка вытаращили глаза; большая часть сановников привыкла к тому, что фельдмаршал, вдруг забыв совсем за секунду сказанное им, повторял снова то же самое.
– Да! – раздался в задних рядах голос Еропкина, ответившего на чей-то вопрос, сделанный шепотом: – Память короткая… Что же? Одна нога в гробу!..
Стоявший в передней шеренге обер-комендант Грузинский стал быстро докладывать фельдмаршалу, что все обстоит на Москве благополучно.
После него несколько человек по очереди приближались к графу, тоже докладывали всякий про свое. Салтыков смотрел каждому говорящему пристально в лицо, мигал глазами, шамкал губами, и лицо его принимало старческое, добродушно-глупое выражение. Это именно то выражение, которое бывает у людей в две различные эпохи жизни: в первый раз в люльке или на руках кормилицы и затем снова, во второй раз, спустя лет 70 или 80, – когда одна нога в гробу, а другая запоздала последовать примеру первой. Салтыков так смотрел на каждого говорившего, что бы он ни говорил, как будто тот рассказывал что-нибудь очень удивительное и очень смешное вместе. При этом он улыбался, как улыбается младенец.
Когда несколько сановников отбарабанили быстро свои словесные доклады, все равно убежденные, что фельдмаршалу что ни скажи – все равно, тогда к Салтыкову приблизился доктор Шафонский, а за ним с насмешкой на лице встал вплотную Риндер.
– Ваше сиятельство, долгом счел приехать подтвердить вам снова мои опасения…
Шафонский запнулся на минуту, как бы соображаясь с мыслями и собираясь изложить дело толково, чтобы сам Салтыков как-нибудь понял.
– Прошлую середу я имел честь вам докладывать о болезни дурного качества, открывшейся в моем госпитале. Вы изволите помнить?
Шафонский остановился и вопросительно глядел на фельдмаршала; но Салтыков с тем же бессознательно-добродушным выражением также вопросительно глядел на доктора.
– Изволите помнить? У меня солдаты мрут. Мрут! Мрут солдаты! – вразумительно и громче выговорил Шафонский.
– А-а-а! – протянул фельдмаршал. – Солдаты?.. Солдаты… Я сам солдат! Я люблю солдат!.. Я сам солдат!.. – И, подняв свою старчески-коричневую и костлявую руку, фельдмаршал слабо стукнул себя в грудь костлявым кулачком.
– Да-с, солдаты мрут. Ничего не поделаешь. Надо бы, ваше сиятельство…
– Мрут! – прервал его Салтыков. – Зачем? А вы лечите… Лечите… Вы доктор.
– Я снова буду просить ваше сиятельство… – начал Шафонский.
– Вы доктор? – повторил Салтыков.
– Чтобы вы соизволили… – продолжал Шафонский.
– Вы доктор?! – громче и еще добродушнее, еще чаще мигая старыми глазами, проговорил Салтыков.
– Точно так, – пришлось ответить доктору.
– Ну, вот-вот…
Салтыков поднял руку, взял Шафонского за пуговицу мундира, притянул его к себе и, положив другую руку ему на плечо, потянулся к нему головой. Шафонский невольно сообразил, что фельдмаршал хочет сказать ему что-то на ухо. Будучи гораздо выше его ростом, он чуть-чуть согнул колени, присел вежливо, насколько мог, и подставил ухо под старые, шамкающие губы фельдмаршала.
– Лечить надо! – шепотом проговорил Салтыков и одобрительно шлепнул доктора по плечу. – Лечить надо!.. Как солдат болеть – вы его лечить! Он хворает, а вы лечите! Он пуще хворает – а вы пуще лечите! Вот!
И фельдмаршал, шлепнув снова Шафонского по плечу, рассмеялся весело и хрипливо. Вся его фигура, казалось, говорила публике:
«Что, мол? Какову штуку сказал доктору на ухо?! Раскуси, поди!..»
– Однако, ваше сиятельство, – настаивал обученный доктор, – позвольте мне госпиталь оцепить, никого не впускать и никого не выпускать. Я уже прошлый раз докладывал… Вы изволили дать согласие, но я встретил полное противодействие во всех подлежащих властях.
Слова: «не впускать» и «не выпускать» почему-то вспомнились старику. У него оставалась память только одного рода – память на созвучие слов, слышанных за несколько дней. Тому назад неделю фельдмаршал слышал, проезжая по улицам, чье-то восклицание за каким-то забором:
– В три погибели согну!
И эти слова: «в три погибели» преследовали старика и днем и ночью. Он даже повторял их вслух, поднимая указательный палец, а иногда три. И повторял, глядя на три пальца:
– В три погибели. Раз… два… три…
Вспомнив слова Шафонского, сказанные в предыдущий раз, старик вспомнил отчасти, в чем было дело.
– Военный госпиталь?.. Так, так… Забор сделайте. Прикажите лесу возить.
Шафонский хотел снова заговорить. Риндер вежливо оттеснил соперника и выговорил сладкозвучно:
– Явился просить, ваше сиятельство, от имени графа Петра Ивановича Панина, сегодня к столу. Будет у него фокусник после стола, прямо с острова Сицилии.
– Да, да, знаю, – выговорил Салтыков и, пошарив в карманах шлафрока, обратился к адъютанту:
– Разбойник! Табакерка где? В карман не положил. А? Душегуб?.. – добродушно прибавил он.
– Вот она-с, – протянул адъютант табакерку, всю покрытую бриллиантами, и подал ее на ладони, почтительно нагибаясь перед фельдмаршалом.
Салтыков встрепенулся.
– Опять… Опять! Да не делай ты этого! Разбойник!.. Съедет с ладошки! Прямо об пол!.. Подавай в кулаке! Невежливо, – да верно! А с ладошки об пол! Эка разбойник!
И фельдмаршал, немножко рассердившийся из-за табакерки, повернулся ко всем спиной и, забыв сделать прощальный поклон, пошел к двери кабинета.
Адъютанты последовали за ним вплотную, готовые ежеминутно поддержать старика, если он поскользнется.
Сановники, переговариваясь, пересмеиваясь шепотом, понемногу очистили залу, и через минуту на площади началось движение экипажей, начался разъезд.
Из всей публики – один доктор Риндер вошел в кабинет фельдмаршала вслед за адъютантами. Шафонский проводил его глазами и злобно выговорил ближайшему чиновнику:
– Задавил бы этого немца… Что делают! Тот по старости, а этот по упрямству.
Чиновник быстро отошел от рассердившегося доктора. Около него очутился один Еропкин, задумчиво стоявший, немного наклонясь и как бы раздумывая о чем-то очень важном.
– Ваше превосходительство, что мне делать? Посоветуйте! – заговорил Шафонский. – В госпитале вот уже две недели мрет народ. Болезнь самая недоброкачественная… Служители даже при больных заболевают. Хоть и страшно сказать, а я полагаю, что эта хворость – моровая… Вот что на войне была, да и теперь в Молдавии народ укладывает.
– Что вы, голубчик! – удивленно проговорил Еропкин. – У вас, в госпитале? Моровая? Как бишь ее звать? Язва? Сиречь – выходит – чума?
– Да что же прикажете? – извинялся Шафонский, растопыривая руками. – Ведь не я же ее выдумал… Один за другим умирают люди. А при постоянном сообщении между Введенскими горами и городом может перейти в самый город. Я во второй раз докладываю фельдмаршалу… В канцелярии его два раза часа по три просил, кланялся, усовещевал Господом Богом, чтобы позволили госпиталь мне оцепить, хоть на время.
– Ну, что же?
– Ну, и ничего не добьюсь. Риндер, сами знаете… У него не один фельдмаршал – вся Москва в руках. Он говорит, что все враки, что никакого морового поветрия у меня в госпитале нету.
– Да почем он знает? Был он у вас? – спросил Еропкин.
– Вестимо, не был. Зачем он ко мне поедет?
– Так из чего же он?
– Да это у нас старая история… Древнее римской истории. Изволите видеть… Я в разговоре сказал как-то Марье Абрамовне Ромодановой, что ее доктор Кейнман ничего в медицине не смыслит… Так – шут парадный! А он – любимец Риндера. Та и скажи Риндеру, а этот на меня теперь злобствует. А тут, как на грех, моровая-то и появилась в госпитале. Именно как на грех! – с отчаянием выговорил Шафонский. – Случись это месяц назад, мне бы сейчас оцепление разрешили бы. А вот дернул меня черт этого Кейнмана похулить!.. Вот теперь с госпиталью-то и возись. Да того и гляди – Москву зачумит…
– Да-с, – усмехнулся Еропкин, – это верно, из малых причин – великие события совершаются. Ну.
XXI
XXII
Риндер начал подобострастно хихикать. Вечно всем всегда прислуживающий немец подошел было теперь к сенатору перекинуться словечком именно потому, что через несколько дней ему приходилось иметь до Еропкина просьбу в сенате.
Риндер собирался уже отойти, когда добродушный Павел Дмитриевич выговорил, глядя в маленькие, зелененькие и мигающие глазки доктора:
– За примером, государь мой, ходить недалеко. Ведь вот про вас сказывает же Москва, что вы пуще всего любите пользовать одиноких вдовушек и преклонных старушек. Что вам все попадаются оне недолговечные, все помирают да вам по завещанию свои вотчины оставляют.
Риндер в одно мгновение сделался пунцовый, хотел что-то выговорить и поперхнулся.
Еропкин продолжал спокойно смотреть в изменившееся лицо немца.
«Ишь как покраснел! – думал Павел Дмитриевич. – Подумаешь, и впрямь оно правда».
* * *
В зале поднялся легкий шум. Сидевшие повскакали с мест. В дверях появилась маленькая, худая фигурка в лиловом атласном шлафроке[19] и в такой же ермолке. На ногах пестрели вышитые туфли; на каждой был вышит розан и колчан со стрелами, перевитый узлом ленточки. Туфли эти были в большой моде и назывались a la dauphine[20] или a la Marie-Antuanette[21]. По крайней мере, сотня барынь в Москве носила их. В числе этой дамской сотни был и сам генерал-губернатор города Москвы – лаврами увенчанный победитель Германии, фельдмаршал и кавалер всех российских орденов.Те дни, в которые герой Салтыков побеждал Фридриха во время оно, были давно и быльем поросли. Дряхлый старик был в Москве на покое. Он был когда-то, еще недавно, всероссийским народным героем, имя его облетало все избы святой Руси. Теперь же старая развалина пережила свою славу. «Граф Салтыков» теперь звучал совершенно иначе, нежели «граф Салтыков» лет за двадцать перед тем. Теперь Петербург, а за ним Москва, прозвали прежнего героя именем его вотчины, где он проживал каждое лето и которое называлось Марфино. Фельдмаршала звали – Марфой и Марфушкой или вместо «граф Петр Семенович» называли – за глаза, конечно, – «графиня Марфа Семеновна».
Когда все поднялось и приблизилось, Салтыков сделал несколько шагов. За ним в близком расстоянии следовали его два адъютанта, не спускавшие с него глаз, так как графу случалось часто поскользнуться на паркете и адъютанты кидались спасать его от смерти. Действительно, в его положении и в его годы падение было бы, конечно, последней минутой его жизни.
Самые блестящие мундиры, в лентах и орденах, находившиеся в зале, ближе всех придвинулись и стеснились вкруг шелкового шлафрока генерал-губернатора. Вопрос о здоровье его сиятельства обошел все уста.
Салтыков широко раскрыл беззубый рот, замигал глазами и прошептал, как всегда, отрывисто и обрывая последний слог:
– Слава Богу! Отлично!.. Слава Богу! Совсем молодцом! Хочу завтра новую выдумку докторскую испробовать! Водой себя! Холодной! Водой! Поливать!..
И старик окинул глазами всю обступившую его кучку сановников, как бы стараясь убедиться, понимают ли они, в чем дело.
Два генерала, стоявшие ближе всех и втайне убежденные, что обливание холодной водой непременно уморит фельдмаршала, сразу все-таки сочли нужным согласиться с ним.
– Прекрасное дело, ваше сиятельство, – сказал один, – новое изобретение – первый сорт.
– Сказывают, король французский этим занимается, – выговорил другой.
– Да, да, – проговорил Салтыков, не слыхавший ответов. – Отлично!.. Отлично!.. Совсем молодцом!..
И он, обернувшись к адъютантам, почему-то смерил их с головы до пят, потом снова обратился к гостям и вдруг мотнул головой, как будто неожиданно вспомнив новость, которую хотел сообщить обществу:
– Хочу холодной водой! Обливаться!.. Отличное дело, говорят.
Только некоторые из обступивших фельдмаршала слегка вытаращили глаза; большая часть сановников привыкла к тому, что фельдмаршал, вдруг забыв совсем за секунду сказанное им, повторял снова то же самое.
– Да! – раздался в задних рядах голос Еропкина, ответившего на чей-то вопрос, сделанный шепотом: – Память короткая… Что же? Одна нога в гробу!..
Стоявший в передней шеренге обер-комендант Грузинский стал быстро докладывать фельдмаршалу, что все обстоит на Москве благополучно.
После него несколько человек по очереди приближались к графу, тоже докладывали всякий про свое. Салтыков смотрел каждому говорящему пристально в лицо, мигал глазами, шамкал губами, и лицо его принимало старческое, добродушно-глупое выражение. Это именно то выражение, которое бывает у людей в две различные эпохи жизни: в первый раз в люльке или на руках кормилицы и затем снова, во второй раз, спустя лет 70 или 80, – когда одна нога в гробу, а другая запоздала последовать примеру первой. Салтыков так смотрел на каждого говорившего, что бы он ни говорил, как будто тот рассказывал что-нибудь очень удивительное и очень смешное вместе. При этом он улыбался, как улыбается младенец.
Когда несколько сановников отбарабанили быстро свои словесные доклады, все равно убежденные, что фельдмаршалу что ни скажи – все равно, тогда к Салтыкову приблизился доктор Шафонский, а за ним с насмешкой на лице встал вплотную Риндер.
– Ваше сиятельство, долгом счел приехать подтвердить вам снова мои опасения…
Шафонский запнулся на минуту, как бы соображаясь с мыслями и собираясь изложить дело толково, чтобы сам Салтыков как-нибудь понял.
– Прошлую середу я имел честь вам докладывать о болезни дурного качества, открывшейся в моем госпитале. Вы изволите помнить?
Шафонский остановился и вопросительно глядел на фельдмаршала; но Салтыков с тем же бессознательно-добродушным выражением также вопросительно глядел на доктора.
– Изволите помнить? У меня солдаты мрут. Мрут! Мрут солдаты! – вразумительно и громче выговорил Шафонский.
– А-а-а! – протянул фельдмаршал. – Солдаты?.. Солдаты… Я сам солдат! Я люблю солдат!.. Я сам солдат!.. – И, подняв свою старчески-коричневую и костлявую руку, фельдмаршал слабо стукнул себя в грудь костлявым кулачком.
– Да-с, солдаты мрут. Ничего не поделаешь. Надо бы, ваше сиятельство…
– Мрут! – прервал его Салтыков. – Зачем? А вы лечите… Лечите… Вы доктор.
– Я снова буду просить ваше сиятельство… – начал Шафонский.
– Вы доктор? – повторил Салтыков.
– Чтобы вы соизволили… – продолжал Шафонский.
– Вы доктор?! – громче и еще добродушнее, еще чаще мигая старыми глазами, проговорил Салтыков.
– Точно так, – пришлось ответить доктору.
– Ну, вот-вот…
Салтыков поднял руку, взял Шафонского за пуговицу мундира, притянул его к себе и, положив другую руку ему на плечо, потянулся к нему головой. Шафонский невольно сообразил, что фельдмаршал хочет сказать ему что-то на ухо. Будучи гораздо выше его ростом, он чуть-чуть согнул колени, присел вежливо, насколько мог, и подставил ухо под старые, шамкающие губы фельдмаршала.
– Лечить надо! – шепотом проговорил Салтыков и одобрительно шлепнул доктора по плечу. – Лечить надо!.. Как солдат болеть – вы его лечить! Он хворает, а вы лечите! Он пуще хворает – а вы пуще лечите! Вот!
И фельдмаршал, шлепнув снова Шафонского по плечу, рассмеялся весело и хрипливо. Вся его фигура, казалось, говорила публике:
«Что, мол? Какову штуку сказал доктору на ухо?! Раскуси, поди!..»
– Однако, ваше сиятельство, – настаивал обученный доктор, – позвольте мне госпиталь оцепить, никого не впускать и никого не выпускать. Я уже прошлый раз докладывал… Вы изволили дать согласие, но я встретил полное противодействие во всех подлежащих властях.
Слова: «не впускать» и «не выпускать» почему-то вспомнились старику. У него оставалась память только одного рода – память на созвучие слов, слышанных за несколько дней. Тому назад неделю фельдмаршал слышал, проезжая по улицам, чье-то восклицание за каким-то забором:
– В три погибели согну!
И эти слова: «в три погибели» преследовали старика и днем и ночью. Он даже повторял их вслух, поднимая указательный палец, а иногда три. И повторял, глядя на три пальца:
– В три погибели. Раз… два… три…
Вспомнив слова Шафонского, сказанные в предыдущий раз, старик вспомнил отчасти, в чем было дело.
– Военный госпиталь?.. Так, так… Забор сделайте. Прикажите лесу возить.
Шафонский хотел снова заговорить. Риндер вежливо оттеснил соперника и выговорил сладкозвучно:
– Явился просить, ваше сиятельство, от имени графа Петра Ивановича Панина, сегодня к столу. Будет у него фокусник после стола, прямо с острова Сицилии.
– Да, да, знаю, – выговорил Салтыков и, пошарив в карманах шлафрока, обратился к адъютанту:
– Разбойник! Табакерка где? В карман не положил. А? Душегуб?.. – добродушно прибавил он.
– Вот она-с, – протянул адъютант табакерку, всю покрытую бриллиантами, и подал ее на ладони, почтительно нагибаясь перед фельдмаршалом.
Салтыков встрепенулся.
– Опять… Опять! Да не делай ты этого! Разбойник!.. Съедет с ладошки! Прямо об пол!.. Подавай в кулаке! Невежливо, – да верно! А с ладошки об пол! Эка разбойник!
И фельдмаршал, немножко рассердившийся из-за табакерки, повернулся ко всем спиной и, забыв сделать прощальный поклон, пошел к двери кабинета.
Адъютанты последовали за ним вплотную, готовые ежеминутно поддержать старика, если он поскользнется.
Сановники, переговариваясь, пересмеиваясь шепотом, понемногу очистили залу, и через минуту на площади началось движение экипажей, начался разъезд.
Из всей публики – один доктор Риндер вошел в кабинет фельдмаршала вслед за адъютантами. Шафонский проводил его глазами и злобно выговорил ближайшему чиновнику:
– Задавил бы этого немца… Что делают! Тот по старости, а этот по упрямству.
Чиновник быстро отошел от рассердившегося доктора. Около него очутился один Еропкин, задумчиво стоявший, немного наклонясь и как бы раздумывая о чем-то очень важном.
– Ваше превосходительство, что мне делать? Посоветуйте! – заговорил Шафонский. – В госпитале вот уже две недели мрет народ. Болезнь самая недоброкачественная… Служители даже при больных заболевают. Хоть и страшно сказать, а я полагаю, что эта хворость – моровая… Вот что на войне была, да и теперь в Молдавии народ укладывает.
– Что вы, голубчик! – удивленно проговорил Еропкин. – У вас, в госпитале? Моровая? Как бишь ее звать? Язва? Сиречь – выходит – чума?
– Да что же прикажете? – извинялся Шафонский, растопыривая руками. – Ведь не я же ее выдумал… Один за другим умирают люди. А при постоянном сообщении между Введенскими горами и городом может перейти в самый город. Я во второй раз докладываю фельдмаршалу… В канцелярии его два раза часа по три просил, кланялся, усовещевал Господом Богом, чтобы позволили госпиталь мне оцепить, хоть на время.
– Ну, что же?
– Ну, и ничего не добьюсь. Риндер, сами знаете… У него не один фельдмаршал – вся Москва в руках. Он говорит, что все враки, что никакого морового поветрия у меня в госпитале нету.
– Да почем он знает? Был он у вас? – спросил Еропкин.
– Вестимо, не был. Зачем он ко мне поедет?
– Так из чего же он?
– Да это у нас старая история… Древнее римской истории. Изволите видеть… Я в разговоре сказал как-то Марье Абрамовне Ромодановой, что ее доктор Кейнман ничего в медицине не смыслит… Так – шут парадный! А он – любимец Риндера. Та и скажи Риндеру, а этот на меня теперь злобствует. А тут, как на грех, моровая-то и появилась в госпитале. Именно как на грех! – с отчаянием выговорил Шафонский. – Случись это месяц назад, мне бы сейчас оцепление разрешили бы. А вот дернул меня черт этого Кейнмана похулить!.. Вот теперь с госпиталью-то и возись. Да того и гляди – Москву зачумит…
– Да-с, – усмехнулся Еропкин, – это верно, из малых причин – великие события совершаются. Ну.
XXI
Капитон Иваныч сильно хворал и был серьезно плох в продолжении трех дней.
Уля не отходила от постели больного, почти не спускала с него глаз и начинала поневоле думать, что Капитон Иваныч не переживет и более не встанет. Болезни особенной у него не было, но была всеобщая сильная слабость. Уля внутренно упрекала Авдотью Ивановну как в своей продаже, так равно и в том, что она этой продажей, может быть, убила старика.
Авдотья Ивановна, конечно, не сидела около мужа. Она только изредка заглядывала в комнату больного, подходила к кровати его, глядела ему в лицо и возвращалась к себе. Она была, однако, несколько озабочена болезнью мужа и начинала отчасти, насколько могла, раскаиваться в своем поступке.
На четвертый день Капитон Иваныч проснулся несколько бодрее, поговорил немного с Улей, даже пошутил.
Авдотья Ивановна заглянула также к нему и подошла к кровати. Капитон Иваныч, услышав звук от скрипнувшего пола, открыл глаза, увидел жену, тотчас через силу приподнял руку, отмахнулся и отвернулся от нее к стене лицом. Авдотья Ивановна тотчас обозлилась и, набранившись вдоволь над кроватью больного, ушла от него вне себя и стала срывать свой гнев на всех, попадавшихся ей навстречу.
– Ну, ты! – крикнула она попавшейся ей Уле. – Нечего сиделку-то справлять!.. Ступай к своему барину, а то он тебя через полицию вытребует.
Уля вспыхнула и проговорила твердо, – что с ней случилось, быть может, в первый раз в жизни:
– Уговор был, Авдотья Ивановна, что я пойду туда, когда Капитон Иваныч выздоровеет. И раньше этого я не пойду. Вы мне приказывать больше не можете, – произнесла Уля, сама себе удивляясь. – Если вы меня продали, то вы больше мне не барыня…
Авдотья Ивановна от изумления и гнева чуть не упала с ног на пол. В первую секунду она уперлась глазами в кроткое лицо девушки и не знала, что делать.
– Да я тебя… – закричала она чуть не на весь двор, не зная, что прибавить.
И, совершенно рассвирепев, Авдотья Ивановна крикнула двух девушек и велела гнать Улю вон из дома.
Уле пришлось выйти за ворота и обождать там, покуда пройдет гнев барыни. Через час она пошла снова в дом и стала просить прощенья у Авдотьи Ивановны, умоляя оставить ее еще дня на два.
Авдотья Ивановна между тем надумалась, что если Уля уйдет, то действительно некому будет ходить за больным. Не поворачивая головы к стоявшей около нее девушке и не глядя на нее, она выговорила злобно:
– Ладно… А как поправится твой приятель, так чтобы твоего духа не пахло!..
Через два дня после этого Капитон Иваныч встал с постели, и супруга, видя его здоровым, не замедлила объяснить ему, что все кончено: купчая совершена и деньги получены. Авдотья Ивановна боялась, что это опять с ног свалит мужа, но не утерпела душу отвести.
На Капитона Иваныча подействовало это известие совершенно обратно тому, чего ожидала супруга. Он не стал кричать и браниться, а, постояв молча перед женой, тихо вышел из горницы.
«Ну, и слава Богу! – подумала Воробушкина. – Понимает, что нечего уж тут кричать».
Между тем Капитон Иваныч заперся у себя и спешно, аккуратно брился. За последнее время он на смех жене отпустил себе усы и бороду, чего никакой дворянин не решился бы сделать. Капитон Иваныч в минуту озлобленья заявил супруге:
– Бороду отпущу и все-таки дворянин буду!
И – слово за слово – он поклялся исполнить свою угрозу… и исполнил. И стыдно ему было, а три месяца проходил он в бороде.
Теперь, через час времени, Капитон Иваныч появился перед женой чисто выбритый, в своем новом мундире, который надевал раза три в год, и в новых сапогах.
– Обрился? Довольно мужиком-то ходить! – заметила Воробушкина, насмешливым взглядом смеривая мужа, но отчасти боясь причины его туалета.
– Да-с, обрился, – отвечал Капитон Иваныч. – На то есть важные причины. Хорошо было по переулку гулять в бороде. А теперь не до скоморошества.
– За разум взялся…
– Пожалуйте, сударыня, мою новую шляпу! – перебил он жену важно и таинственно-строго.
Авдотья Ивановна рот разинула.
– Что же-с? Ушки вам заложило, что ли?.. Пожалуйте шляпу!! – говорю я.
– Зачем это?.. Что ты?! Ума, что ли, решился? На свадьбу, что ли, собрался? Раздевайся поди!.. Нечего, сам говоришь, скоморошествовать… А сам разрядился без толку…
– Тут уж не скоморошество. Тут преступление законов. Пожалуйте новую шляпу!
– Зачем! Зачем! Чучело!
– А затем, чтобы вас в острог и Сибирь спровадить.
Авдотья Ивановна окончательно потерялась от изумления. Она была убеждена, что муж за время болезни сошел с ума.
– Нечего на меня глаза-то таращить!.. Я знаю, что говорю… Пожалуйте шляпу.
Не зная, что сказать, даже почти не понимая, что ей надо сделать, Авдотья Ивановна закричала на весь дом:
– Не дам!.. Пошел, раздевайся!..
– Не дадите – в старой пойду, – спокойно выговорил Капитон Иваныч.
Он дошел до вешалки, снял старую шляпу, надел ее и подошел к супруге таким шагом и с таким видом, как будто бы собирался пригласить ее на прогулку или на танец.
– Да будет вам, сударыня, повивальная барыня, известно и ведомо, – многозначительно заговорил Воробушкин, – что я думаю положить предел вашим чудодействиям и преступлениям всяких законов, божьих и человеческих.
– Ах ты, дура, дура!.. – отозвалась, качая головой, Авдотья Ивановна, и злобно глядя на мерно рапортующего супруга.
– Нет-с, не дура… Отправлюсь я тотчас к господину высокосиятельному фельдмаршалу, Петру Семеновичу Салтыкову, с жалобой на то, что вы, чухонская душа, изволите торговать дворянскими душами.
– Поди… поди!.. Он тебя в холодную будку и велит запереть.
– Ну, вот-с мы это и увидим – кого запрут! – решительно произнес Капитон Иваныч и вышел из дому.
Авдотья Ивановна, слегка смущенная, проследила за ним и видела, как он медленной и важной походкой вышел из ворот.
Выйдя на улицу, он остановился, снял свою шляпу, оглядел ее и, видимо, колебался. Не хотелось, видно, старику идти в старой шляпе. Но затем он вдруг решительным жестом нахлобучил шляпу на голову и двинулся по переулку.
Авдотья Ивановна осталась среди горницы в нерешительности. Таких отчаянных действий еще Капитон Иваныч никогда против нее не предпринимал. Авдотья Ивановна имела об законах самое смутное понятие и знала, что муж в них все-таки сведущ.
«Черт знает что из этого может еще выйти! – думала Воробушкина. – Ну, как он меня под суд упечет?»
И ей пришла мысль догнать мужа, уговорить, наобещать с три короба. Она знала, что если Капитон Иваныч отложит раз какое-нибудь свое намерение, то в другой раз уже не соберется.
В эту минуту вошла в горницу Уля, повязанная платком и в салопе. В руках у нее был небольшой узелок.
– Прощайте, Авдотья Ивановна! – выговорила она. – Иду к новому барину. – И девушка улыбнулась. – Только помните, Авдотья Ивановна… – И глаза Ули странно заблистали: – Коли будет что со мной дурное да придется мне утопиться, то я и вам житья не дам! Непременно мертвая ходить начну к вам. Вы меня извели и со свету сжили, ну, я утопленницей… и буду к вам являться, покуда вы не замолите свой и мой грех.
Авдотья Ивановна была так поражена этими словами, что забыла догонять и мужа, забыла даже прикрикнуть на дерзкую девушку.
Уля грустно и тихо вышла из горницы, затворила дверь, и когда Воробушкина пришла в себя и выбежала за ворота, то ни мужа, ни Ули уже не было и следа.
Часа через два Капитон Иваныч возвратился домой – бодрый, отчасти даже веселый. Войдя в дом, он весело заявил супруге, что дело обстоит как нельзя лучше, что обещали ему в канцелярии фельдмаршала все устроить. Не снимая шляпы, вытянув руки по швам, Капитон Иваныч встал перед женой и проговорил, будто бы почтительно докладывая:
– Я их просил вас малость посудить и в острог посадить… Обещали постараться!.. А завтра мне будет личный авдиенц у фельдмаршала, что значит по-заморски – свидание. Жив я не буду, многоуважаемая я достопочтеннейшая сударыня Авдотья Ивановна, покуда я вас в рог бараний не согну!
И Капитон Иваныч повернулся на каблуках и вышел; однако, обойдя все горницы и узнав, что Ули уже нет в доме, он ушел к себе, сел в уголке своей комнаты и, закрыв лицо руками, заплакал.
Какой-то чиновник в канцелярии действительно обещал ему заняться делом о продаже Ули и взял с него вперед три рубля, но Капитон Иваныч слишком хорошо знал сутяжничество московских подьячих и в особенности канцелярии генерал-губернатора и нисколько не надеялся на успех своего дела. К тому же он сам знал законы настолько хорошо, что понимал, что жена имела полное право продать его племянницу.
Уля не отходила от постели больного, почти не спускала с него глаз и начинала поневоле думать, что Капитон Иваныч не переживет и более не встанет. Болезни особенной у него не было, но была всеобщая сильная слабость. Уля внутренно упрекала Авдотью Ивановну как в своей продаже, так равно и в том, что она этой продажей, может быть, убила старика.
Авдотья Ивановна, конечно, не сидела около мужа. Она только изредка заглядывала в комнату больного, подходила к кровати его, глядела ему в лицо и возвращалась к себе. Она была, однако, несколько озабочена болезнью мужа и начинала отчасти, насколько могла, раскаиваться в своем поступке.
На четвертый день Капитон Иваныч проснулся несколько бодрее, поговорил немного с Улей, даже пошутил.
Авдотья Ивановна заглянула также к нему и подошла к кровати. Капитон Иваныч, услышав звук от скрипнувшего пола, открыл глаза, увидел жену, тотчас через силу приподнял руку, отмахнулся и отвернулся от нее к стене лицом. Авдотья Ивановна тотчас обозлилась и, набранившись вдоволь над кроватью больного, ушла от него вне себя и стала срывать свой гнев на всех, попадавшихся ей навстречу.
– Ну, ты! – крикнула она попавшейся ей Уле. – Нечего сиделку-то справлять!.. Ступай к своему барину, а то он тебя через полицию вытребует.
Уля вспыхнула и проговорила твердо, – что с ней случилось, быть может, в первый раз в жизни:
– Уговор был, Авдотья Ивановна, что я пойду туда, когда Капитон Иваныч выздоровеет. И раньше этого я не пойду. Вы мне приказывать больше не можете, – произнесла Уля, сама себе удивляясь. – Если вы меня продали, то вы больше мне не барыня…
Авдотья Ивановна от изумления и гнева чуть не упала с ног на пол. В первую секунду она уперлась глазами в кроткое лицо девушки и не знала, что делать.
– Да я тебя… – закричала она чуть не на весь двор, не зная, что прибавить.
И, совершенно рассвирепев, Авдотья Ивановна крикнула двух девушек и велела гнать Улю вон из дома.
Уле пришлось выйти за ворота и обождать там, покуда пройдет гнев барыни. Через час она пошла снова в дом и стала просить прощенья у Авдотьи Ивановны, умоляя оставить ее еще дня на два.
Авдотья Ивановна между тем надумалась, что если Уля уйдет, то действительно некому будет ходить за больным. Не поворачивая головы к стоявшей около нее девушке и не глядя на нее, она выговорила злобно:
– Ладно… А как поправится твой приятель, так чтобы твоего духа не пахло!..
Через два дня после этого Капитон Иваныч встал с постели, и супруга, видя его здоровым, не замедлила объяснить ему, что все кончено: купчая совершена и деньги получены. Авдотья Ивановна боялась, что это опять с ног свалит мужа, но не утерпела душу отвести.
На Капитона Иваныча подействовало это известие совершенно обратно тому, чего ожидала супруга. Он не стал кричать и браниться, а, постояв молча перед женой, тихо вышел из горницы.
«Ну, и слава Богу! – подумала Воробушкина. – Понимает, что нечего уж тут кричать».
Между тем Капитон Иваныч заперся у себя и спешно, аккуратно брился. За последнее время он на смех жене отпустил себе усы и бороду, чего никакой дворянин не решился бы сделать. Капитон Иваныч в минуту озлобленья заявил супруге:
– Бороду отпущу и все-таки дворянин буду!
И – слово за слово – он поклялся исполнить свою угрозу… и исполнил. И стыдно ему было, а три месяца проходил он в бороде.
Теперь, через час времени, Капитон Иваныч появился перед женой чисто выбритый, в своем новом мундире, который надевал раза три в год, и в новых сапогах.
– Обрился? Довольно мужиком-то ходить! – заметила Воробушкина, насмешливым взглядом смеривая мужа, но отчасти боясь причины его туалета.
– Да-с, обрился, – отвечал Капитон Иваныч. – На то есть важные причины. Хорошо было по переулку гулять в бороде. А теперь не до скоморошества.
– За разум взялся…
– Пожалуйте, сударыня, мою новую шляпу! – перебил он жену важно и таинственно-строго.
Авдотья Ивановна рот разинула.
– Что же-с? Ушки вам заложило, что ли?.. Пожалуйте шляпу!! – говорю я.
– Зачем это?.. Что ты?! Ума, что ли, решился? На свадьбу, что ли, собрался? Раздевайся поди!.. Нечего, сам говоришь, скоморошествовать… А сам разрядился без толку…
– Тут уж не скоморошество. Тут преступление законов. Пожалуйте новую шляпу!
– Зачем! Зачем! Чучело!
– А затем, чтобы вас в острог и Сибирь спровадить.
Авдотья Ивановна окончательно потерялась от изумления. Она была убеждена, что муж за время болезни сошел с ума.
– Нечего на меня глаза-то таращить!.. Я знаю, что говорю… Пожалуйте шляпу.
Не зная, что сказать, даже почти не понимая, что ей надо сделать, Авдотья Ивановна закричала на весь дом:
– Не дам!.. Пошел, раздевайся!..
– Не дадите – в старой пойду, – спокойно выговорил Капитон Иваныч.
Он дошел до вешалки, снял старую шляпу, надел ее и подошел к супруге таким шагом и с таким видом, как будто бы собирался пригласить ее на прогулку или на танец.
– Да будет вам, сударыня, повивальная барыня, известно и ведомо, – многозначительно заговорил Воробушкин, – что я думаю положить предел вашим чудодействиям и преступлениям всяких законов, божьих и человеческих.
– Ах ты, дура, дура!.. – отозвалась, качая головой, Авдотья Ивановна, и злобно глядя на мерно рапортующего супруга.
– Нет-с, не дура… Отправлюсь я тотчас к господину высокосиятельному фельдмаршалу, Петру Семеновичу Салтыкову, с жалобой на то, что вы, чухонская душа, изволите торговать дворянскими душами.
– Поди… поди!.. Он тебя в холодную будку и велит запереть.
– Ну, вот-с мы это и увидим – кого запрут! – решительно произнес Капитон Иваныч и вышел из дому.
Авдотья Ивановна, слегка смущенная, проследила за ним и видела, как он медленной и важной походкой вышел из ворот.
Выйдя на улицу, он остановился, снял свою шляпу, оглядел ее и, видимо, колебался. Не хотелось, видно, старику идти в старой шляпе. Но затем он вдруг решительным жестом нахлобучил шляпу на голову и двинулся по переулку.
Авдотья Ивановна осталась среди горницы в нерешительности. Таких отчаянных действий еще Капитон Иваныч никогда против нее не предпринимал. Авдотья Ивановна имела об законах самое смутное понятие и знала, что муж в них все-таки сведущ.
«Черт знает что из этого может еще выйти! – думала Воробушкина. – Ну, как он меня под суд упечет?»
И ей пришла мысль догнать мужа, уговорить, наобещать с три короба. Она знала, что если Капитон Иваныч отложит раз какое-нибудь свое намерение, то в другой раз уже не соберется.
В эту минуту вошла в горницу Уля, повязанная платком и в салопе. В руках у нее был небольшой узелок.
– Прощайте, Авдотья Ивановна! – выговорила она. – Иду к новому барину. – И девушка улыбнулась. – Только помните, Авдотья Ивановна… – И глаза Ули странно заблистали: – Коли будет что со мной дурное да придется мне утопиться, то я и вам житья не дам! Непременно мертвая ходить начну к вам. Вы меня извели и со свету сжили, ну, я утопленницей… и буду к вам являться, покуда вы не замолите свой и мой грех.
Авдотья Ивановна была так поражена этими словами, что забыла догонять и мужа, забыла даже прикрикнуть на дерзкую девушку.
Уля грустно и тихо вышла из горницы, затворила дверь, и когда Воробушкина пришла в себя и выбежала за ворота, то ни мужа, ни Ули уже не было и следа.
Часа через два Капитон Иваныч возвратился домой – бодрый, отчасти даже веселый. Войдя в дом, он весело заявил супруге, что дело обстоит как нельзя лучше, что обещали ему в канцелярии фельдмаршала все устроить. Не снимая шляпы, вытянув руки по швам, Капитон Иваныч встал перед женой и проговорил, будто бы почтительно докладывая:
– Я их просил вас малость посудить и в острог посадить… Обещали постараться!.. А завтра мне будет личный авдиенц у фельдмаршала, что значит по-заморски – свидание. Жив я не буду, многоуважаемая я достопочтеннейшая сударыня Авдотья Ивановна, покуда я вас в рог бараний не согну!
И Капитон Иваныч повернулся на каблуках и вышел; однако, обойдя все горницы и узнав, что Ули уже нет в доме, он ушел к себе, сел в уголке своей комнаты и, закрыв лицо руками, заплакал.
Какой-то чиновник в канцелярии действительно обещал ему заняться делом о продаже Ули и взял с него вперед три рубля, но Капитон Иваныч слишком хорошо знал сутяжничество московских подьячих и в особенности канцелярии генерал-губернатора и нисколько не надеялся на успех своего дела. К тому же он сам знал законы настолько хорошо, что понимал, что жена имела полное право продать его племянницу.
XXII
Уля между тем быстрыми шагами шла по московским улицам, почти с одного конца города на другой.
Уля, благодаря опросам прохожих, скоро нашла домик нового барина. Алтынов, по обыкновению пропадавший по целым дням из дому, оказался дома. Он удивился внезапному и добровольному появлению девушки.
– Добро пожаловать, милости прошу! – ласково старался он выговорить. – Верно, Авдотья Ивановна прогнала от себя?
– Нет-с, сама пришла. Уговор был у нас: как выздоровеет Капитон Иваныч, так и прийти. Сегодня он вышел из дому, а я пошла к вам. Что прикажете делать? Куда идти?
Голос девушки был тихий, выражение лица кроткое; только глаза как-то особенно блестели. Она говорила и двигалась как бы в чаду, не вполне еще будто сознавая свое новое положение, сулившее много горя.
Алтынов, человек смышленый, много видов видавший, легко распознававший людские нравы, пристально пригляделся к лицу своей новой покупки. Он помолчал несколько минут и соображал. Он понимал, что имеет дело с такого сорта существом, которое может вместо выгоды принести ему много забот и хлопот. Глядя в лицо Ули, Алтынов вдруг чуть не раскаялся, что отдал уже сто рублей.
«Как бы мои денежки не пропали! – думал он. – Один способ: лаской взять».
И Алтынов мгновенно решил внутренно обставить жизнь Ули, по крайней мере на первое время, как можно приятнее и легче.
«Ангелом прикинусь!» – решил он и прибавил:
– Присядьте, Ульяна Борисовна! Снимайте салоп, садитесь… Велю я подать самоварчик и с вами побеседую, чтобы вы как следует знали, какое вам предстоит у меня житье.
Уля молча разделась, повесила на вешалку салоп и узелок свой, села на стул у окна и с заметным на лице удивлением глядела на Алтынова во все глаза.
Алтынов велел подать самовар, усадил за стол девушку и стал ей объяснять, что ее пребывание у него в доме продолжится недолго, что ему таких крепостных, которые смахивают на дворян, иметь не рука, что его дело торговое – купить, продать и барыш взять. Поэтому он предложил Уле делать что ей угодно, хоть целый день гулять по Москве, никакой работы в руки не брать и ничем себя не марать, не тревожить.
– А когда явится какой покупатель, – кончил он, – мы с вами отправимся на смотр. Есть у меня один на примете вельможа, богатеющий и добрый… Не чета вашей Авдотье Ивановне. Я, чай, слыхали: бригадир Воротынский?
Уля при этом имени быстро вскинула глаза на Алтынова. Она слыхала о старом бригадире не раз, но молва называла его нехорошим именем, которое сказать даже девице нельзя.
– Вы, может быть, что-нибудь дурное слышали! – тотчас проговорил Алтынов. – Не верьте, все враки… Кого в Москве не оболгут!.. Да я так только, к примеру сказал, а может, вы совсем и не к нему попадете…
Затем Алтынов отвел Улю в маленькую горницу, чистенькую и светленькую, где все было опрятно. Горница эта была лучше и богаче ее собственной на Ленивке и сразу поневоле понравилась Уле.
Если бы не жаль ей было своего доброго Капитона Иваныча и если бы не было в ней какого-то необъяснимого внутреннего страха перед этим хозяином дома, то она бы, пожалуй, не стала печалиться о своей судьбе. Ласковее Алтынова еще никто с ней не обращался никогда, за исключением, конечно, самого Воробушкина.
День целый просидев в этой горнице, Уля прислушивалась и приглядывалась.
В небольшом доме постоянно толкалось пропасть народа. По двору тоже ходили всякого рода фигуры. Две или три показались даже Уле особенно страшными. Один из них высокий, саженный, широкоплечий великан особенно напугал ее своим лицом: он был с рваными ноздрями. Уля знала, что это отличие каторжников. Однажды среди дня раздался громкий голос Алтынова. Он позвал этого великана и при этом назвал его таким именем, которое показалось Уле даже страшным. Уля отчетливо два раза услышала слова: Марья Харчевна!
Когда смерклось, она легла на кровать, уткнулась лицом в подушки и, не выдержав, горько заплакала. Наконец от слез, усталости и всего перечувствованного за весь день девушка заснула крепким сном.
Проснувшись поутру, открыв глаза и увидя свет на дворе, она вскочила как ужаленная. Она испугалась мысли, что заснула и проспала так крепко. Мало ли что могло случиться! Зарезать могли!
Через несколько минут к ней вошла кухарка Алтынова и позвала ее вниз к барину.
Уля робко спустилась по лестнице. Ей казалось, что вчера почему-то она меньше боялась всего с ней происшедшего. Однако веселое, спокойное и довольное лицо Алтынова успокоило ее снова.
Уля, благодаря опросам прохожих, скоро нашла домик нового барина. Алтынов, по обыкновению пропадавший по целым дням из дому, оказался дома. Он удивился внезапному и добровольному появлению девушки.
– Добро пожаловать, милости прошу! – ласково старался он выговорить. – Верно, Авдотья Ивановна прогнала от себя?
– Нет-с, сама пришла. Уговор был у нас: как выздоровеет Капитон Иваныч, так и прийти. Сегодня он вышел из дому, а я пошла к вам. Что прикажете делать? Куда идти?
Голос девушки был тихий, выражение лица кроткое; только глаза как-то особенно блестели. Она говорила и двигалась как бы в чаду, не вполне еще будто сознавая свое новое положение, сулившее много горя.
Алтынов, человек смышленый, много видов видавший, легко распознававший людские нравы, пристально пригляделся к лицу своей новой покупки. Он помолчал несколько минут и соображал. Он понимал, что имеет дело с такого сорта существом, которое может вместо выгоды принести ему много забот и хлопот. Глядя в лицо Ули, Алтынов вдруг чуть не раскаялся, что отдал уже сто рублей.
«Как бы мои денежки не пропали! – думал он. – Один способ: лаской взять».
И Алтынов мгновенно решил внутренно обставить жизнь Ули, по крайней мере на первое время, как можно приятнее и легче.
«Ангелом прикинусь!» – решил он и прибавил:
– Присядьте, Ульяна Борисовна! Снимайте салоп, садитесь… Велю я подать самоварчик и с вами побеседую, чтобы вы как следует знали, какое вам предстоит у меня житье.
Уля молча разделась, повесила на вешалку салоп и узелок свой, села на стул у окна и с заметным на лице удивлением глядела на Алтынова во все глаза.
Алтынов велел подать самовар, усадил за стол девушку и стал ей объяснять, что ее пребывание у него в доме продолжится недолго, что ему таких крепостных, которые смахивают на дворян, иметь не рука, что его дело торговое – купить, продать и барыш взять. Поэтому он предложил Уле делать что ей угодно, хоть целый день гулять по Москве, никакой работы в руки не брать и ничем себя не марать, не тревожить.
– А когда явится какой покупатель, – кончил он, – мы с вами отправимся на смотр. Есть у меня один на примете вельможа, богатеющий и добрый… Не чета вашей Авдотье Ивановне. Я, чай, слыхали: бригадир Воротынский?
Уля при этом имени быстро вскинула глаза на Алтынова. Она слыхала о старом бригадире не раз, но молва называла его нехорошим именем, которое сказать даже девице нельзя.
– Вы, может быть, что-нибудь дурное слышали! – тотчас проговорил Алтынов. – Не верьте, все враки… Кого в Москве не оболгут!.. Да я так только, к примеру сказал, а может, вы совсем и не к нему попадете…
Затем Алтынов отвел Улю в маленькую горницу, чистенькую и светленькую, где все было опрятно. Горница эта была лучше и богаче ее собственной на Ленивке и сразу поневоле понравилась Уле.
Если бы не жаль ей было своего доброго Капитона Иваныча и если бы не было в ней какого-то необъяснимого внутреннего страха перед этим хозяином дома, то она бы, пожалуй, не стала печалиться о своей судьбе. Ласковее Алтынова еще никто с ней не обращался никогда, за исключением, конечно, самого Воробушкина.
День целый просидев в этой горнице, Уля прислушивалась и приглядывалась.
В небольшом доме постоянно толкалось пропасть народа. По двору тоже ходили всякого рода фигуры. Две или три показались даже Уле особенно страшными. Один из них высокий, саженный, широкоплечий великан особенно напугал ее своим лицом: он был с рваными ноздрями. Уля знала, что это отличие каторжников. Однажды среди дня раздался громкий голос Алтынова. Он позвал этого великана и при этом назвал его таким именем, которое показалось Уле даже страшным. Уля отчетливо два раза услышала слова: Марья Харчевна!
Когда смерклось, она легла на кровать, уткнулась лицом в подушки и, не выдержав, горько заплакала. Наконец от слез, усталости и всего перечувствованного за весь день девушка заснула крепким сном.
Проснувшись поутру, открыв глаза и увидя свет на дворе, она вскочила как ужаленная. Она испугалась мысли, что заснула и проспала так крепко. Мало ли что могло случиться! Зарезать могли!
Через несколько минут к ней вошла кухарка Алтынова и позвала ее вниз к барину.
Уля робко спустилась по лестнице. Ей казалось, что вчера почему-то она меньше боялась всего с ней происшедшего. Однако веселое, спокойное и довольное лицо Алтынова успокоило ее снова.