Страница:
Евгений Андреевич Салиас
Ширь и мах (Миллион)
Исторический роман в 2-х частях
Часть первая
I
Широко, гулко, размашисто, будто потоком – идет вельможная жизнь екатерининского царедворца.
Таврический дворец шумит, гудит, стучит.
У князя Потемкина прием.
Полдень… Под прямыми лучами майского солнца дворец ослепительно сверкает своей белизной. Весь двор заставлен десятками всяких экипажей и верховых коней. В чаще сада, на всех дорожках, мелькают яркоцветные платья и мундиры. Во всех залах и горницах огромных палат «великолепного князя Тавриды» плотная толпа кишит как обеспокоенный муравейник и снует, путается всякий люд, от сановника в регалиях до скорохода в позументах… А среди этой толпы кое-где мелькнет, отличаясь от других, статный кавалергард в серебристых латах, арап длинный и черномазый в пунцовом кафтане; киргизенок с кошачьей мордочкой, в пестром халате и с бубунчиками на ермолке; пленный нахлебник-турок в красной феске, шальварах и туфлях; карлы и карлицы в аршин ростом с зеленовато-злыми или страшно морщинистыми лицами. А между всеми один, сам себе хозяин, никому не раб и не льстец, – ходит, важно переваливаясь, генеральской походкой громадный белый сенбернар[1].
На парадной лестнице и в швейцарской стоят десятки камер-лакеев и фурьеров[2], гайдуки, берейторы[3], казачки-скороходы… Мимо них проходят, прибывая и уезжая, сановники и вельможи с ливрейными лакеями и гвардейские штаб-офицеры с денщиками, гонцы и курьеры из дворца.
И все это блестит, сияет, искрится точно алмазами.
Будто ярко-золотая волна морская бьется о стены Таврического дворца, то напирая с улиц под колоннаду подъезда, то вновь отливая обратно с двора…
Высокие щегольские кареты, новомодные берлины[4] и коляски, старые громоздкие рыдваны[5], экипажи всех видов и колеров, голубые, палевые, фиолетовые… снуют у главного подъезда… Лакеи и гайдуки швыряются, подсаживая и высаживая господ, и лихо хлопают дверцами, с треском расшвыривают длинные, раздвижные в шесть ступеней одножки, по которым господа чинно шагают, качаясь как на качелях…
– Подавай! Пошел! – то и дело зычно раздается по двору.
И движутся разномастные цуги сытых глянцевитых коней, то как уголь черные, то молочно-белые, или ярко-золотистые с пепельными гривами и хвостами, или диковинно-пестрые, пегие на подбор, так что от масти их в глазах рябит. Цуги коней, будто большие змеи, вьются по двору, ловко и лихо изворачиваясь в воротах, или у подъезда, или среди экипажей и людей. Искусник-форейтор[6] из малорослых парней, а чаще шустрый двенадцатилетний мальчуган бойко ведет свою передовую выносную пару коней – подседельного и подручного.
– Поди! Гей! – озорно и визгливо вскрикивает он и все вертится в седле, оглядываясь на свои постромки и на весь цуг, на дышловых, на толстого кучера с расчесанной бородищей, что расселся важно на бархатном чехле с золотыми гербами.
Всадники-гонцы, офицеры и солдаты, тут же скачут взад и вперед. Двое, справив порученье, садятся на лошадей, а на их место трое влетели во двор и, бросив повода конюхам, входят на подъезд, сторонясь вежливо, чтобы пропустить вельможу, сенатора, адмирала, садящихся в поданную карету.
В саду, на лужайках, на площадках и в подстриженных по-модному аллеях, мелькают цветные кафтаны и дамские юбки, звенят веселые голоса, женский смех и французский говор… Здесь гуляют гости, приехавшие не по делу, не с докладом, не с просьбой, а «по обыкности» – одни, как хорошие знакомые, другие, чтобы faire leur cour[7] временщику и раздавателю милостей.
Близ легкого пестро выкрашенного мостика, среди площадки, между мраморными амурами на пьедесталах, собралась большая кучка пожилых сановников, зрелых дам и молодежи. Общество сгруппировалось вокруг красавицы баронессы Фон дер Тален, новой львицы при дворе и в городе… Маленькая и полная немочка, уроженка Митавы[8], двадцати лет, от которой пышет красотой, юностью и здоровьем, одна из всех без пудры, румян и сурьмы. Блестящий цвет лица и прелестные голубые глаза белокурой баронессы не нуждаются в притираньях. «La Venus de Matau»[9] – ее прозвище в Питере, данное государыней в минуту раздраженья. Муж ее, уже пожилой генерал, давно в отсутствии, в армии, а она ухаживает за князем, и в столице носятся слухи, что Венера Митавская – временный предмет светлейшего.
Недаром и племянницы князя с некоторых пор постоянно заискивают у нее. И теперь здесь сошлись около нее и подшучивают над ней любезно три из племянниц князя: Самойлова[10], Скавронская[11] и Браницкая[12].
Пожилой генерал-аншеф[13], известный болтун, ходячая газета столицы и сплетник, но добродушный и подчас остроумный, рассказал что-то, что-то будто из истории Греции, случай из афинской жизни, с Алкивиадом[14], но с понятными всем, прозрачными намеками на князя и баронессу. Всем им известно, кого давно зовут «Невским Алкивиадом».
– Vous calomniez l'histoire![15] – восклицает Самойлов, родной племянник князя Таврического.
– Pour plaire a la baronne[16], – отзывается генерал.
– Нет! Я бы на месте вашей афинянки поступила совсем не так… – звучит серебряный голосок красавицы баронессы. – Cette coquinerie d'Alcibiade[17] не прошла бы ему даром… Она имела мало caractere[18].
– В таких приключениях la coqinerie est la coquetterie des hommes…[19] – заявляет молодой премьер-майор[20], сердцеед и герой Кинбурна[21].
– Когда женщина должна себя отстоять, – горячо продолжает баронесса, – то она перерождается: добрая – делается злой, глупая – умной и трусливая, как овечка, – тигрицей…
Завязывается спор. Почти все дамы на стороне баронессы…
– Полноте… Все вы правы! – решает графиня Браницкая. – Только побывав в положении вашей афинянки, можешь знать: что и как сделала бы…
Беседа снова переходит незаметно на непостоянство князя.
– Domptez le lion…[22] – говорил кто-то, смеясь, баронессе.
– О, это не лев… – весело восклицает красавица. – Князь Григорий Александрович! Трудно найти в мире другого в pendant[23] для сравненья… Он и медведь, и ласточка вместе!.. Знаете, что он?! J'ai trouve! Он – апокалипсический зверь… c'est la bete de Saint-Luc[24]. Это – крылатый вол! Он лежит лениво и покорно у ног женщины, как и подобает a la bete du bon Dieu…[25] И вдруг в мгновенье, quand on s'attend le moins[26], взмахнет крыльями и умчится ласточкой.
– В синие небеса или к молдаванкам?..
– Да… к ногам другой женщины…
– Где докажет тотчас неверность пословицы, что одна ласточка весны не делает! – сострил генерал.
– Берегитесь, баронесса, – вымолвила Браницкая, – я передам дяде ваше сравненье. Оно верно, но не лестно… Вол?..
– Крылатый, графиня… je tiens a ce detail[27].
– Ага! Боитесь… что дядя выйдет из слепого повиновенья, – несколько резко заметила Скавронская.
– Слепое повиновенье есть исполнение всякого слова, всякой прихоти, – заметила сухо баронесса. – Этого нет.
– А вы бы желали этого?
– Конечно. Сколько бы я сделала хорошего, если бы каждое мое слово исполнялось князем. Je suis franche[28]. Конечно, хотела бы!
– Се que femme veut – Dieu le veut[29].
– Да… но это старо и не совсем верно, – вмешивается пожилая княгиня.
– Правда! Надо бы прибавлять, – смеется баронесса, – quand la Sainte Vierge ne s'oppose pas[30].
– О! О! – восклицают несколько голосов.
– Voltairienne![31] – говорил генерал.
– Plutot… Vaurierme…[32] – прибавляет княгиня, трогая молоденькую женщину веером за подбородок. – Ох, мужу все отпишу… Он там пашей в плен берет, а жена здесь сама пленяется…
– Да… И напишите, княгиня. На что похоже. Барон там «курирует» опасность в битвах, а жена здесь бласфемирует[33].
– Напишите! Напишите! Напишите!.. – раздается хор дам.
– Ох уж вы, молодежь… Грешите… – вздыхает старик сенатор. – Сказывается… все под Богом ходим!
– Да-с, ваше сиятельство… Истинно! А вот при Анне Ивановне, помните, не так сказывали…
– Как же? Как?
– Говорилось пошепту: «Все под Бироном ходим!»
И снова гулкий, звонкий и беззаботно звенящий смех раздается далеко кругом, будто рассыпается дробью по дорожкам среди подстриженных аллей.
Таврический дворец шумит, гудит, стучит.
У князя Потемкина прием.
Полдень… Под прямыми лучами майского солнца дворец ослепительно сверкает своей белизной. Весь двор заставлен десятками всяких экипажей и верховых коней. В чаще сада, на всех дорожках, мелькают яркоцветные платья и мундиры. Во всех залах и горницах огромных палат «великолепного князя Тавриды» плотная толпа кишит как обеспокоенный муравейник и снует, путается всякий люд, от сановника в регалиях до скорохода в позументах… А среди этой толпы кое-где мелькнет, отличаясь от других, статный кавалергард в серебристых латах, арап длинный и черномазый в пунцовом кафтане; киргизенок с кошачьей мордочкой, в пестром халате и с бубунчиками на ермолке; пленный нахлебник-турок в красной феске, шальварах и туфлях; карлы и карлицы в аршин ростом с зеленовато-злыми или страшно морщинистыми лицами. А между всеми один, сам себе хозяин, никому не раб и не льстец, – ходит, важно переваливаясь, генеральской походкой громадный белый сенбернар[1].
На парадной лестнице и в швейцарской стоят десятки камер-лакеев и фурьеров[2], гайдуки, берейторы[3], казачки-скороходы… Мимо них проходят, прибывая и уезжая, сановники и вельможи с ливрейными лакеями и гвардейские штаб-офицеры с денщиками, гонцы и курьеры из дворца.
И все это блестит, сияет, искрится точно алмазами.
Будто ярко-золотая волна морская бьется о стены Таврического дворца, то напирая с улиц под колоннаду подъезда, то вновь отливая обратно с двора…
Высокие щегольские кареты, новомодные берлины[4] и коляски, старые громоздкие рыдваны[5], экипажи всех видов и колеров, голубые, палевые, фиолетовые… снуют у главного подъезда… Лакеи и гайдуки швыряются, подсаживая и высаживая господ, и лихо хлопают дверцами, с треском расшвыривают длинные, раздвижные в шесть ступеней одножки, по которым господа чинно шагают, качаясь как на качелях…
– Подавай! Пошел! – то и дело зычно раздается по двору.
И движутся разномастные цуги сытых глянцевитых коней, то как уголь черные, то молочно-белые, или ярко-золотистые с пепельными гривами и хвостами, или диковинно-пестрые, пегие на подбор, так что от масти их в глазах рябит. Цуги коней, будто большие змеи, вьются по двору, ловко и лихо изворачиваясь в воротах, или у подъезда, или среди экипажей и людей. Искусник-форейтор[6] из малорослых парней, а чаще шустрый двенадцатилетний мальчуган бойко ведет свою передовую выносную пару коней – подседельного и подручного.
– Поди! Гей! – озорно и визгливо вскрикивает он и все вертится в седле, оглядываясь на свои постромки и на весь цуг, на дышловых, на толстого кучера с расчесанной бородищей, что расселся важно на бархатном чехле с золотыми гербами.
Всадники-гонцы, офицеры и солдаты, тут же скачут взад и вперед. Двое, справив порученье, садятся на лошадей, а на их место трое влетели во двор и, бросив повода конюхам, входят на подъезд, сторонясь вежливо, чтобы пропустить вельможу, сенатора, адмирала, садящихся в поданную карету.
В саду, на лужайках, на площадках и в подстриженных по-модному аллеях, мелькают цветные кафтаны и дамские юбки, звенят веселые голоса, женский смех и французский говор… Здесь гуляют гости, приехавшие не по делу, не с докладом, не с просьбой, а «по обыкности» – одни, как хорошие знакомые, другие, чтобы faire leur cour[7] временщику и раздавателю милостей.
Близ легкого пестро выкрашенного мостика, среди площадки, между мраморными амурами на пьедесталах, собралась большая кучка пожилых сановников, зрелых дам и молодежи. Общество сгруппировалось вокруг красавицы баронессы Фон дер Тален, новой львицы при дворе и в городе… Маленькая и полная немочка, уроженка Митавы[8], двадцати лет, от которой пышет красотой, юностью и здоровьем, одна из всех без пудры, румян и сурьмы. Блестящий цвет лица и прелестные голубые глаза белокурой баронессы не нуждаются в притираньях. «La Venus de Matau»[9] – ее прозвище в Питере, данное государыней в минуту раздраженья. Муж ее, уже пожилой генерал, давно в отсутствии, в армии, а она ухаживает за князем, и в столице носятся слухи, что Венера Митавская – временный предмет светлейшего.
Недаром и племянницы князя с некоторых пор постоянно заискивают у нее. И теперь здесь сошлись около нее и подшучивают над ней любезно три из племянниц князя: Самойлова[10], Скавронская[11] и Браницкая[12].
Пожилой генерал-аншеф[13], известный болтун, ходячая газета столицы и сплетник, но добродушный и подчас остроумный, рассказал что-то, что-то будто из истории Греции, случай из афинской жизни, с Алкивиадом[14], но с понятными всем, прозрачными намеками на князя и баронессу. Всем им известно, кого давно зовут «Невским Алкивиадом».
– Vous calomniez l'histoire![15] – восклицает Самойлов, родной племянник князя Таврического.
– Pour plaire a la baronne[16], – отзывается генерал.
– Нет! Я бы на месте вашей афинянки поступила совсем не так… – звучит серебряный голосок красавицы баронессы. – Cette coquinerie d'Alcibiade[17] не прошла бы ему даром… Она имела мало caractere[18].
– В таких приключениях la coqinerie est la coquetterie des hommes…[19] – заявляет молодой премьер-майор[20], сердцеед и герой Кинбурна[21].
– Когда женщина должна себя отстоять, – горячо продолжает баронесса, – то она перерождается: добрая – делается злой, глупая – умной и трусливая, как овечка, – тигрицей…
Завязывается спор. Почти все дамы на стороне баронессы…
– Полноте… Все вы правы! – решает графиня Браницкая. – Только побывав в положении вашей афинянки, можешь знать: что и как сделала бы…
Беседа снова переходит незаметно на непостоянство князя.
– Domptez le lion…[22] – говорил кто-то, смеясь, баронессе.
– О, это не лев… – весело восклицает красавица. – Князь Григорий Александрович! Трудно найти в мире другого в pendant[23] для сравненья… Он и медведь, и ласточка вместе!.. Знаете, что он?! J'ai trouve! Он – апокалипсический зверь… c'est la bete de Saint-Luc[24]. Это – крылатый вол! Он лежит лениво и покорно у ног женщины, как и подобает a la bete du bon Dieu…[25] И вдруг в мгновенье, quand on s'attend le moins[26], взмахнет крыльями и умчится ласточкой.
– В синие небеса или к молдаванкам?..
– Да… к ногам другой женщины…
– Где докажет тотчас неверность пословицы, что одна ласточка весны не делает! – сострил генерал.
– Берегитесь, баронесса, – вымолвила Браницкая, – я передам дяде ваше сравненье. Оно верно, но не лестно… Вол?..
– Крылатый, графиня… je tiens a ce detail[27].
– Ага! Боитесь… что дядя выйдет из слепого повиновенья, – несколько резко заметила Скавронская.
– Слепое повиновенье есть исполнение всякого слова, всякой прихоти, – заметила сухо баронесса. – Этого нет.
– А вы бы желали этого?
– Конечно. Сколько бы я сделала хорошего, если бы каждое мое слово исполнялось князем. Je suis franche[28]. Конечно, хотела бы!
– Се que femme veut – Dieu le veut[29].
– Да… но это старо и не совсем верно, – вмешивается пожилая княгиня.
– Правда! Надо бы прибавлять, – смеется баронесса, – quand la Sainte Vierge ne s'oppose pas[30].
– О! О! – восклицают несколько голосов.
– Voltairienne![31] – говорил генерал.
– Plutot… Vaurierme…[32] – прибавляет княгиня, трогая молоденькую женщину веером за подбородок. – Ох, мужу все отпишу… Он там пашей в плен берет, а жена здесь сама пленяется…
– Да… И напишите, княгиня. На что похоже. Барон там «курирует» опасность в битвах, а жена здесь бласфемирует[33].
– Напишите! Напишите! Напишите!.. – раздается хор дам.
– Ох уж вы, молодежь… Грешите… – вздыхает старик сенатор. – Сказывается… все под Богом ходим!
– Да-с, ваше сиятельство… Истинно! А вот при Анне Ивановне, помните, не так сказывали…
– Как же? Как?
– Говорилось пошепту: «Все под Бироном ходим!»
И снова гулкий, звонкий и беззаботно звенящий смех раздается далеко кругом, будто рассыпается дробью по дорожкам среди подстриженных аллей.
II
В большой зале дворца тихо. Глухой, задавленный ропот едва журчит, прерывая эту тишину, соблюдаемую из высокого почтенья к месту и лицу. Народу тут всякого много, от сильных мира до самых слабых.
Великая награда привела сюда одного – чтобы отблагодарить, и великая обида привела сюда другого – просить заступничества. Этот получил вчера тысячу душ во вновь присоединенной Белой России, этот – богатые угодья, луга и леса из новых пустопорожних земель в Новой России, этот – серебряный сервиз в несколько сот рублей… Этот – крест, чин, придворное звание… А эти еще не получили, но желают получить и приехали ходатайствовать… А этот потерял все имущество от неправедной ябеды, этого разорила тяжба с соседом, родственником Зубовых, этот просит винный или соляный откуп, этот – местечка ради куска хлеба.
Во все века, у всех народов было, есть и будет то, что в этой зале теперь… Там, за высокими дубовыми дверьми – кабинет человека, который сам когда-то – простым офицером, мелким дворянином – мечтал о лишнем галуне, о лишнем рубле, а теперь для него все на свете… этот дворец, даже вся столица, даже иные пределы и иные враги этой империи – трын-трава.
Мир и люди ему – муравьиная куча… Наступит он по прихоти пятой на эту кучу – и сколько несчастных сделает, сколько горя, сколько слез. А захочет миловать – сколько счастливцев заплачут от радости и восторга и заблагодарят Бога за князя Таврического.
Что же он? Посланник неба? Олицетворенная духовная мощь? Гений? Нет, он – чадо случая, сын фортуны. Его сила в слабости людской.
Он владыка мира сего, раб своих похотей.
Но где нужна тщетная сила желания и воли сотни людей, он мизинцем двинет – и все творится по его мановению. И не в одном доме или одном городе, а на пространстве трети земного шара.
– Князь может много! – шепчет тощий, но важный сановник молодому франту, а около них дворянин из-под города Карачева, разоренный ябедой, смущенно мнет шапку в руках и робко, тайком прислушивается к их речи и вздыхает…
– Почему же так, ваше сиятельство?
– Царица всегда сделает по просьбе князя. А князь на просьбу царицы, бывает, ответствует: «Уволь, матушка, не могу. Приказ твой исполню, а коли просишь, не пеняй, не могу… Противно совести, или слову данному, или родственным чувствам!» Вот тут и аминь, государь мой.
И дворянин из-под Карачева отчаяннее мнет шапку, озираясь на сверкающие кругом мундиры, и все вздыхает…
– Воевательство, любезный приятель, токмо ему принесло пользу. Ему нужен был говор и шум на всю Европу, – тихо говорит генерал-аншеф с Георгием на шее другому сановнику, адмиралу в белом мундире с зелеными отворотами. – А государской статской надобности – умирать буду, скажу – не было и ныне нету. Что нам Таврида? Подобало создать между нами и оттоманами рубеж, независимое ханство… оплот… ограду… Да. А не брать себе… А он, поди, уже возмечтал и Царьград, и Элладу привоевать. А там уже недалече… и Иерусалим прихватить.
– Да, – смеется адмирал. – И его бы туда наместником спровадить.
Собеседники осторожно и сдержанно смеются.
Время идет, час за часом, скоро вечерни…
Тихий говор толпы, ожидающей приема, все гудит глухо под сводами зала в два счета, будто рокот дальнего водопада, сдержанный горами и ущельями.
Курьеры проходят в кабинет без доклада и выходят вновь тотчас же…
Адъютанты вызывают ожидающих в очереди по фамилии или вежливо и смиренно, или важно и гордо, или с таким видом провожают в кабинет иного просителя, как если б он был блоха, попавшаяся им в руки…
Уже много всякого народу побывало за большими дубовыми дверьми и на мгновенье, и на целых четверть часа, и, появись оттуда то с сияющим, то с мрачным лицом – прошли толпу ждущих очереди и разъехались по городу.
Много сановников еще ждут, а несколько сереньких фигур в дворянских мундирах и много простых офицериков были уже приняты светлейшим. Еще несколько генералов двигаются от одного окна к другому, ни с кем уже не разговаривая и сопя, пыхтя, видимо, злобствуют на публичный афронт. Жди и пропускай вперед всякую сволоку. Недаром сам из смоленских «потемок».
Снова вышел адъютант и позвал господина Саблукова.
Дворянин, давно смявший свою шапку совсем в лепешку от волненья, затрепетал, зашвырялся, оглядывается кругом и будто не понимает, чего от него требуют.
– Господин Саблуков! – снова раздается громче.
Все оглядываются и переглядываются, будто говоря незнакомым: «Не ты ли?»
– Господин Саблуков?! – в третий раз возглашает адъютант, озирая толпу.
– Я-с… – раздалось чуть слышно, будто не из груди дворянина, а будто откуда-то издалече.
Неровными шагами двинулся господин Саблуков к дубовым дверям и исчез в кабинете.
В день Страшного суда Господня, при трубном гласе архангелов, созывающих мертвых восстать из гробов и предстать пред лицом Божьим, – господин Саблуков менее оробеет… Его жизнь вся на ладони, чиста, ни соринки на ней. А праведный небесный суд такой совести не страшен! А здесь ведь иной, земной. А ведь сейчас здесь вот, в кабинете царедворца, решится участь его личная, его жены, семерых детей, восьмидесятилетней матери, родственников, всех чад и домочадцев, даже его нахлебников. Всем на улицу без куска хлеба… Да это куда ни шло! А честь дворянская поругана будет, закон государский осмеян, правда людская попрана пятой ябедника.
И смутно в голове, бурно на сердце, темно в глазах и будто пьяно в ногах серенького дворянина, идущего вынимать свой жребий из рук фортуны, идущего класть свою голову не на плаху под топор, а хуже, обиднее… Класть голову и все головы семьи под случай, под прихоть…
– Саблуков! Преглупое прозвание! – заметил один сановник по фамилии Хантемиров.
– Стариннейшее дворянское! государь мой, – отзывается кто-то.
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать… «Вона как…» – замечают многие мысленно. Проходит полчаса…
– Скажи на милость?.. Важное какое дело! – иронически замечает шепотом генерал Хантемиров.
Выходит наконец из дверей и бежит господин Саблуков… бежит рысью по залу куда глаза глядят, а куда – ему неведомо. Лицо пунцовое, потное, мокрое… Слезы ручьем льют из глаз, челюсти судорога треплет, а зубы щелкают. А в руках блин-шапка, и он на бегу утирается ею, забыв про носовой платок… По счастью, попал он в двери и на подъезд, а авось до дома доберется.
Светлейший все расспросил, по ниточке дело его разобрал, пытал как в застенке и объявил весело:
– Небось, голубчик, все суды вывернем наизнанку. Твое дело правое! Правда при тебе и останется. Мое тебе слово.
А вслед за счастливым дворянином вышел важно курьер с письмом к английскому посланнику, где такая загвоздка Альбиону прописана, что через месяца два-три вся Европа всполошится, даже французские Мараты и Дантоны подождут людей резать и сойдутся на совет.
За курьером вышел адъютант и велел кликнуть к светлейшему капитана Немцевича… Прибежал через минуту капитан с животиком, на коротеньких ножках, кругленький, розовенький, кровь с молоком – просто булка. Пробежал он зал и скрылся…
Тотчас и назад выкатился он из кабинета и весело озирается, будто спросить что хочет. Подошел он к ближайшему, еще не виданному им в столице генералу и, стало быть, приезжему вероятно чрез Москву, и вежливо кланяется.
– Виноват, ваше превосходительство. Не изволите ли знать… Светлейшему окажите послугу!.. Где найти самый перворазборный рагат-лукум. Сласть такая малоазийская.
«Тьфу: глупость какая! – думает генерал, пыхтит и головой трясет. Он случайно знает, где найти, ибо едал и сам этот рагат-лукум, да неприлично совсем об этом тут речь вести. Не за этим он приехал и ждет. – Черт вас подери», – думает он и прибавляет:
– Сожалею, не знаю.
– Перворазборный, удивительного качества, найдете у купца Грегорианова в Зарядье, – отзывается самодовольно молоденький сержант.
И видно по глазам масленым, что он его сосал еще недавно, сидя у матушки своей и воспитываясь на вареньях и медах.
– Село Зарядье? Какой губернии и уезда? – спрашивает обрадованный капитан.
– Никак нет-с. Зарядье в Москве, в городе.
– А-а? В самом городе Москве! – восклицает Немцевич.
– Да-с, в Москве, но собственно в городе.
Не сразу питерский капитан понял москвича-сержанта… И подивился наконец, что в городе Москве есть еще свой город, не в пример прочим городам российским.
– В городе близ Ильинки! – пояснил сержант.
Капитан юркнул опять в кабинет князя и, появившись тотчас обратно, немного менее веселый, стал расспрашивать сержанта: где, что и как… в мельчайших подробностях.
Его светлость отрядил его, капитана, тотчас, не медля нимало, гонцом в Москву привезти пуд сего лукума-рагата. Капитан бодрится, а видно, ему не очень сладко… Сейчас он к приятелю на именинный пирог собирался, а тут собирайся вдруг тысячу с лишком верст отмахать, чтобы доставить малоазийскую сласть.
Пока дело шло об рагат-лукуме, приехал чужеземец в странном наряде, но с орденом и оружием.
Это был грек Ламбро-Качони в своем национальном платье. Он прошел без доклада, стуча бесцеремонно по паркету… Адъютанты князя вились около него, как мухи около меда… Это любимец их барина.
Ламбро-Качони был самый дорогой посетитель для князя, ибо у них было одно общее, дорогое им, трудное предприятие, которое, однако, шло на лад… Дело немаленькое!.. Поднять всех греков, и древнюю Элладу, и весь Архипелаг… весь христианский Восток. Князь был душою дела, а Ламбро – правой рукой.
Но совещались они недолго. Грек только передал последние вести из Эпира и из Крита.
Принял затем светлейший еще с десяток лиц после этого чужеземного вельможи. Но вдруг в зале храбро появился молоденький камер-юнкер, и о нем тотчас доложили… тотчас пропустили…
Адъютант князя появился тотчас в дверях и громко объявил всем ожидавшим еще очереди, что приема больше не будет. Светлейший вызван к государыне и пошел одеваться, чтобы ехать в Зимний дворец.
– Это со мной в седьмой раз! – раздражительно проговорил один статский советник незнакомому соседу.
Великая награда привела сюда одного – чтобы отблагодарить, и великая обида привела сюда другого – просить заступничества. Этот получил вчера тысячу душ во вновь присоединенной Белой России, этот – богатые угодья, луга и леса из новых пустопорожних земель в Новой России, этот – серебряный сервиз в несколько сот рублей… Этот – крест, чин, придворное звание… А эти еще не получили, но желают получить и приехали ходатайствовать… А этот потерял все имущество от неправедной ябеды, этого разорила тяжба с соседом, родственником Зубовых, этот просит винный или соляный откуп, этот – местечка ради куска хлеба.
Во все века, у всех народов было, есть и будет то, что в этой зале теперь… Там, за высокими дубовыми дверьми – кабинет человека, который сам когда-то – простым офицером, мелким дворянином – мечтал о лишнем галуне, о лишнем рубле, а теперь для него все на свете… этот дворец, даже вся столица, даже иные пределы и иные враги этой империи – трын-трава.
Мир и люди ему – муравьиная куча… Наступит он по прихоти пятой на эту кучу – и сколько несчастных сделает, сколько горя, сколько слез. А захочет миловать – сколько счастливцев заплачут от радости и восторга и заблагодарят Бога за князя Таврического.
Что же он? Посланник неба? Олицетворенная духовная мощь? Гений? Нет, он – чадо случая, сын фортуны. Его сила в слабости людской.
Он владыка мира сего, раб своих похотей.
Но где нужна тщетная сила желания и воли сотни людей, он мизинцем двинет – и все творится по его мановению. И не в одном доме или одном городе, а на пространстве трети земного шара.
– Князь может много! – шепчет тощий, но важный сановник молодому франту, а около них дворянин из-под города Карачева, разоренный ябедой, смущенно мнет шапку в руках и робко, тайком прислушивается к их речи и вздыхает…
– Почему же так, ваше сиятельство?
– Царица всегда сделает по просьбе князя. А князь на просьбу царицы, бывает, ответствует: «Уволь, матушка, не могу. Приказ твой исполню, а коли просишь, не пеняй, не могу… Противно совести, или слову данному, или родственным чувствам!» Вот тут и аминь, государь мой.
И дворянин из-под Карачева отчаяннее мнет шапку, озираясь на сверкающие кругом мундиры, и все вздыхает…
– Воевательство, любезный приятель, токмо ему принесло пользу. Ему нужен был говор и шум на всю Европу, – тихо говорит генерал-аншеф с Георгием на шее другому сановнику, адмиралу в белом мундире с зелеными отворотами. – А государской статской надобности – умирать буду, скажу – не было и ныне нету. Что нам Таврида? Подобало создать между нами и оттоманами рубеж, независимое ханство… оплот… ограду… Да. А не брать себе… А он, поди, уже возмечтал и Царьград, и Элладу привоевать. А там уже недалече… и Иерусалим прихватить.
– Да, – смеется адмирал. – И его бы туда наместником спровадить.
Собеседники осторожно и сдержанно смеются.
Время идет, час за часом, скоро вечерни…
Тихий говор толпы, ожидающей приема, все гудит глухо под сводами зала в два счета, будто рокот дальнего водопада, сдержанный горами и ущельями.
Курьеры проходят в кабинет без доклада и выходят вновь тотчас же…
Адъютанты вызывают ожидающих в очереди по фамилии или вежливо и смиренно, или важно и гордо, или с таким видом провожают в кабинет иного просителя, как если б он был блоха, попавшаяся им в руки…
Уже много всякого народу побывало за большими дубовыми дверьми и на мгновенье, и на целых четверть часа, и, появись оттуда то с сияющим, то с мрачным лицом – прошли толпу ждущих очереди и разъехались по городу.
Много сановников еще ждут, а несколько сереньких фигур в дворянских мундирах и много простых офицериков были уже приняты светлейшим. Еще несколько генералов двигаются от одного окна к другому, ни с кем уже не разговаривая и сопя, пыхтя, видимо, злобствуют на публичный афронт. Жди и пропускай вперед всякую сволоку. Недаром сам из смоленских «потемок».
Снова вышел адъютант и позвал господина Саблукова.
Дворянин, давно смявший свою шапку совсем в лепешку от волненья, затрепетал, зашвырялся, оглядывается кругом и будто не понимает, чего от него требуют.
– Господин Саблуков! – снова раздается громче.
Все оглядываются и переглядываются, будто говоря незнакомым: «Не ты ли?»
– Господин Саблуков?! – в третий раз возглашает адъютант, озирая толпу.
– Я-с… – раздалось чуть слышно, будто не из груди дворянина, а будто откуда-то издалече.
Неровными шагами двинулся господин Саблуков к дубовым дверям и исчез в кабинете.
В день Страшного суда Господня, при трубном гласе архангелов, созывающих мертвых восстать из гробов и предстать пред лицом Божьим, – господин Саблуков менее оробеет… Его жизнь вся на ладони, чиста, ни соринки на ней. А праведный небесный суд такой совести не страшен! А здесь ведь иной, земной. А ведь сейчас здесь вот, в кабинете царедворца, решится участь его личная, его жены, семерых детей, восьмидесятилетней матери, родственников, всех чад и домочадцев, даже его нахлебников. Всем на улицу без куска хлеба… Да это куда ни шло! А честь дворянская поругана будет, закон государский осмеян, правда людская попрана пятой ябедника.
И смутно в голове, бурно на сердце, темно в глазах и будто пьяно в ногах серенького дворянина, идущего вынимать свой жребий из рук фортуны, идущего класть свою голову не на плаху под топор, а хуже, обиднее… Класть голову и все головы семьи под случай, под прихоть…
– Саблуков! Преглупое прозвание! – заметил один сановник по фамилии Хантемиров.
– Стариннейшее дворянское! государь мой, – отзывается кто-то.
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать… «Вона как…» – замечают многие мысленно. Проходит полчаса…
– Скажи на милость?.. Важное какое дело! – иронически замечает шепотом генерал Хантемиров.
Выходит наконец из дверей и бежит господин Саблуков… бежит рысью по залу куда глаза глядят, а куда – ему неведомо. Лицо пунцовое, потное, мокрое… Слезы ручьем льют из глаз, челюсти судорога треплет, а зубы щелкают. А в руках блин-шапка, и он на бегу утирается ею, забыв про носовой платок… По счастью, попал он в двери и на подъезд, а авось до дома доберется.
Светлейший все расспросил, по ниточке дело его разобрал, пытал как в застенке и объявил весело:
– Небось, голубчик, все суды вывернем наизнанку. Твое дело правое! Правда при тебе и останется. Мое тебе слово.
А вслед за счастливым дворянином вышел важно курьер с письмом к английскому посланнику, где такая загвоздка Альбиону прописана, что через месяца два-три вся Европа всполошится, даже французские Мараты и Дантоны подождут людей резать и сойдутся на совет.
За курьером вышел адъютант и велел кликнуть к светлейшему капитана Немцевича… Прибежал через минуту капитан с животиком, на коротеньких ножках, кругленький, розовенький, кровь с молоком – просто булка. Пробежал он зал и скрылся…
Тотчас и назад выкатился он из кабинета и весело озирается, будто спросить что хочет. Подошел он к ближайшему, еще не виданному им в столице генералу и, стало быть, приезжему вероятно чрез Москву, и вежливо кланяется.
– Виноват, ваше превосходительство. Не изволите ли знать… Светлейшему окажите послугу!.. Где найти самый перворазборный рагат-лукум. Сласть такая малоазийская.
«Тьфу: глупость какая! – думает генерал, пыхтит и головой трясет. Он случайно знает, где найти, ибо едал и сам этот рагат-лукум, да неприлично совсем об этом тут речь вести. Не за этим он приехал и ждет. – Черт вас подери», – думает он и прибавляет:
– Сожалею, не знаю.
– Перворазборный, удивительного качества, найдете у купца Грегорианова в Зарядье, – отзывается самодовольно молоденький сержант.
И видно по глазам масленым, что он его сосал еще недавно, сидя у матушки своей и воспитываясь на вареньях и медах.
– Село Зарядье? Какой губернии и уезда? – спрашивает обрадованный капитан.
– Никак нет-с. Зарядье в Москве, в городе.
– А-а? В самом городе Москве! – восклицает Немцевич.
– Да-с, в Москве, но собственно в городе.
Не сразу питерский капитан понял москвича-сержанта… И подивился наконец, что в городе Москве есть еще свой город, не в пример прочим городам российским.
– В городе близ Ильинки! – пояснил сержант.
Капитан юркнул опять в кабинет князя и, появившись тотчас обратно, немного менее веселый, стал расспрашивать сержанта: где, что и как… в мельчайших подробностях.
Его светлость отрядил его, капитана, тотчас, не медля нимало, гонцом в Москву привезти пуд сего лукума-рагата. Капитан бодрится, а видно, ему не очень сладко… Сейчас он к приятелю на именинный пирог собирался, а тут собирайся вдруг тысячу с лишком верст отмахать, чтобы доставить малоазийскую сласть.
Пока дело шло об рагат-лукуме, приехал чужеземец в странном наряде, но с орденом и оружием.
Это был грек Ламбро-Качони в своем национальном платье. Он прошел без доклада, стуча бесцеремонно по паркету… Адъютанты князя вились около него, как мухи около меда… Это любимец их барина.
Ламбро-Качони был самый дорогой посетитель для князя, ибо у них было одно общее, дорогое им, трудное предприятие, которое, однако, шло на лад… Дело немаленькое!.. Поднять всех греков, и древнюю Элладу, и весь Архипелаг… весь христианский Восток. Князь был душою дела, а Ламбро – правой рукой.
Но совещались они недолго. Грек только передал последние вести из Эпира и из Крита.
Принял затем светлейший еще с десяток лиц после этого чужеземного вельможи. Но вдруг в зале храбро появился молоденький камер-юнкер, и о нем тотчас доложили… тотчас пропустили…
Адъютант князя появился тотчас в дверях и громко объявил всем ожидавшим еще очереди, что приема больше не будет. Светлейший вызван к государыне и пошел одеваться, чтобы ехать в Зимний дворец.
– Это со мной в седьмой раз! – раздражительно проговорил один статский советник незнакомому соседу.
III
Высокий, пожилой широкоплечий богатырь, в ярком мундире, сплошь залитом шитьем, с плотной грудью, покрытой рядами звезд и крестов русских и чужеземных, двинулся тихо и лениво из кабинета на парадную лестницу… Походка его, с перевалкой, простая, не сановитая и деланная, а естественная и даже отчасти по природе неуклюжая – производила особое впечатление… «Весь залитой золотом, да орденами и регалиями, в каменьях самоцветных и алмазах – и так шагает по-медвежьи?» Чудится, что добродушный и добросердечный вельможа. С важными и высокостоящими – он и бывает груб, высокомерен и жесток – за то, что они мнят себя ему равными. Но маленького человека он пальцем не тронет, ни с умыслом, ни нечаянно, а будет с ним «свой брат», русская душа нараспашку. Если когда и обругает кого самыми на подбор скверными и погаными словами, так это именно, чтобы милость свою и доброхотство высказать прямее, сердечнее и понятнее для истого россиянина. Обруганный так и засияет от счастия, когда светлейший и его, и всех родственников переберет.
«Великолепный князь Тавриды», лениво и тяжело переступая с ноги на ногу, медленно прошел через весь дворец свой, меж двух рядов своих придворных, живой, блестящей изгородью протянувшихся от зала до подъезда. Подсаженный, почти внесенный на руках в поданную коляску, он двинулся из ворот в поле, за которым вдали, после огородов и пустырей, виднелась рогатка городская.
Будто большое, плотное, яркое облако, сияющее и ослепляющее глаз переливами всех радужных цветов, выползло из ворот и поплыло из Таврического дворца в Петербург. Это свита князя… которая конвоирует его всегда по городу… Всадники в разноцветных мундирах; латники, гусары, казаки, черкесы, гайдуки – бьются кругом. А впереди экипажа и коней, саженях в пятидесяти, бежит рысью по пыльной дороге десяток скороходов, в красных кафтанах. Они несутся вереницей попарно за длинным и худым арапом, громадного роста и с двухсаженной золотой булавой в правой руке. Будто сам сказочный Черномор открывает шествие почти сказочного вельможи.
Но он сам уныло, тоскливо озирается кругом…
«Подступает, – думается ему. – Идет!»
Да, он прав, действительно «подступает» и впрямь. Вчера еще было на молебне во дворце и вечером на торжестве, которыми поминали его подвиги, прошлые победы и благодарили Господа Бога за… плоды его разума, его воли, его усилий душевных, его деятельности… И все и вся преклонялось, поздравляло, льстило, млея перед ним.
«Не правда ли это, – думал и думает он. – Нужно ли? Дело ли это или безделье? Велико это или мало? Муравей… козявка… Ишь ведь мишурой-то забавляемся! – огладывает он конвой. – Австралийские попугаи-какаду тоже любят это! – усмехается он, тоскливо и презрительно оглядывая свою грудь, покрытую регалиями. – Им в клетке всегда лоскут притыкают, чтобы пели и говорили забористее».
Он вздохнул, встряхнул головой, будто отгоняя эти мысли.
– Эх, подступает… – полубормочет он под грохот экипажа. – И затем. Что тут разбирать по ниточке. Каждая ниточка – если и распутаешь всю сию паутину как филозоф, то каждая все-таки, сама по себе, будет тайна великая мироздания, загадка премудрости Всеблагого Творца… И чуешь на душе, что сказывается там так: не гадай, не время теперь, обожди. Теперь живи… Кончишь земной путь – тогда все узнаешь как по писаному. А сия книга бытия твоего, и всего, и всех при жизни – катавасия и скоморошество, чего спешишь, вперед заглядываешь, обожди, все узнаешь! И узнаешь-то, с тем чтобы уж не пользоваться. И себе, и другим без пользы. Оттуда не придешь рассказывать: так и так, мол, братцы…
– Тьфу! Будет! Отвяжись! – выговорил князь уже громко, будто обращаясь к собеседнику невидимому, который пристал и всякую дрянь выкладывает ему, тянет грустную да безотрадную канитель.
– Подтяни вожжи!.. Прибавь ходу! Попадья! – крикнул он кучеру нетерпеливо.
Все рванулось и двинулось шибче; застучали колеса, заскакали всадники, зазвенела амуниция, и будто пуще засверкало все на солнце…
«Пожалуй, обидел ведь кучера-то своего Антона, и зря… Чем он попадья? Первый кучер в столице, – думается ему. – Надо поправить. Зачем обижать зря…»
– Эй ты, собачий сын! Что, наш Юпитер все хромает?
– Лучше, Григорий Лександрыч, – отвечает не оглядываясь бородатый кучер. – Я их обеих – и Рыжика, и Евпитера…
– Не Евпитер, чучело гороховое, Юпитер! Ишь ведь вы, скоты, хуже татар и турок. Ей-Богу, вы, псы этакие, иноземных слов совсем заучить и сказывать не можете.
«Великолепный князь Тавриды», лениво и тяжело переступая с ноги на ногу, медленно прошел через весь дворец свой, меж двух рядов своих придворных, живой, блестящей изгородью протянувшихся от зала до подъезда. Подсаженный, почти внесенный на руках в поданную коляску, он двинулся из ворот в поле, за которым вдали, после огородов и пустырей, виднелась рогатка городская.
Будто большое, плотное, яркое облако, сияющее и ослепляющее глаз переливами всех радужных цветов, выползло из ворот и поплыло из Таврического дворца в Петербург. Это свита князя… которая конвоирует его всегда по городу… Всадники в разноцветных мундирах; латники, гусары, казаки, черкесы, гайдуки – бьются кругом. А впереди экипажа и коней, саженях в пятидесяти, бежит рысью по пыльной дороге десяток скороходов, в красных кафтанах. Они несутся вереницей попарно за длинным и худым арапом, громадного роста и с двухсаженной золотой булавой в правой руке. Будто сам сказочный Черномор открывает шествие почти сказочного вельможи.
Но он сам уныло, тоскливо озирается кругом…
«Подступает, – думается ему. – Идет!»
Да, он прав, действительно «подступает» и впрямь. Вчера еще было на молебне во дворце и вечером на торжестве, которыми поминали его подвиги, прошлые победы и благодарили Господа Бога за… плоды его разума, его воли, его усилий душевных, его деятельности… И все и вся преклонялось, поздравляло, льстило, млея перед ним.
«Не правда ли это, – думал и думает он. – Нужно ли? Дело ли это или безделье? Велико это или мало? Муравей… козявка… Ишь ведь мишурой-то забавляемся! – огладывает он конвой. – Австралийские попугаи-какаду тоже любят это! – усмехается он, тоскливо и презрительно оглядывая свою грудь, покрытую регалиями. – Им в клетке всегда лоскут притыкают, чтобы пели и говорили забористее».
Он вздохнул, встряхнул головой, будто отгоняя эти мысли.
– Эх, подступает… – полубормочет он под грохот экипажа. – И затем. Что тут разбирать по ниточке. Каждая ниточка – если и распутаешь всю сию паутину как филозоф, то каждая все-таки, сама по себе, будет тайна великая мироздания, загадка премудрости Всеблагого Творца… И чуешь на душе, что сказывается там так: не гадай, не время теперь, обожди. Теперь живи… Кончишь земной путь – тогда все узнаешь как по писаному. А сия книга бытия твоего, и всего, и всех при жизни – катавасия и скоморошество, чего спешишь, вперед заглядываешь, обожди, все узнаешь! И узнаешь-то, с тем чтобы уж не пользоваться. И себе, и другим без пользы. Оттуда не придешь рассказывать: так и так, мол, братцы…
– Тьфу! Будет! Отвяжись! – выговорил князь уже громко, будто обращаясь к собеседнику невидимому, который пристал и всякую дрянь выкладывает ему, тянет грустную да безотрадную канитель.
– Подтяни вожжи!.. Прибавь ходу! Попадья! – крикнул он кучеру нетерпеливо.
Все рванулось и двинулось шибче; застучали колеса, заскакали всадники, зазвенела амуниция, и будто пуще засверкало все на солнце…
«Пожалуй, обидел ведь кучера-то своего Антона, и зря… Чем он попадья? Первый кучер в столице, – думается ему. – Надо поправить. Зачем обижать зря…»
– Эй ты, собачий сын! Что, наш Юпитер все хромает?
– Лучше, Григорий Лександрыч, – отвечает не оглядываясь бородатый кучер. – Я их обеих – и Рыжика, и Евпитера…
– Не Евпитер, чучело гороховое, Юпитер! Ишь ведь вы, скоты, хуже татар и турок. Ей-Богу, вы, псы этакие, иноземных слов совсем заучить и сказывать не можете.