Страница:
Переходим к рассказу. Совершенно естественно, что между отцом и сыном, несмотря на несомненную любовь первого и привязанность второго, столкновения были неизбежны как между двумя властолюбивыми, слишком близкими в своих крайностях натурами. Этими стычками можно было бы наполнить целые страницы, но я предпочитаю остановиться на одной – самой резкой и характерной.
Я уже упоминал, что Герцен был незаконнорожденным. Скрывали от него это очень долго, и лишь двенадцати лет узнал он правду, узнал совершенно случайно и, пожалуй, на горе себе. Мир исчез из детской души, неясные, но тревожные чувства зашевелились в ней. Что такое «незаконный», почему «незаконный», мальчик не знал, но в этом слове ему чуялось что-то тяжелое, гнетущее. Он стал раздражительнее и держал себя с этой поры настороже, особенно с родными отца. Он понял, что для них он совершенно чужой. Его стесняло порою даже пребывание в своем доме.
«Раз, – рассказывает Пассек, – при мне, во время обеда, проходившего во всеобщем молчании, Иван Алексеевич был в особенно язвительном настроении духа и, не находя предмета, на который приходилось бы кстати излить его, прикинулся несчастным, стал жаловаться на свою участь, недуги, беспомощность и сиротливость.
– И вот, – повершил он свои жалобы, на которые никто не отозвался ни одним словом, – вот живу совсем одинок, а, по-видимому, с семейством. Живет у меня барышня со своим сынком; воспитанник – наградила им сестрица-княгиня…
Александр не дал ему докончить этой речи. Вне себя, бледный, он встал из-за стола и дрожащим голосом сказал:
– Далее выносить ваших оскорблений я не могу позволить ни себе, ни моей матери. При вашем взгляде на наши отношения между нами ничего не может быть общего. Позвольте нам сейчас же оставить ваш дом.
Старик был поражен и опомнился.
– Полно, помилуй, – заговорил он тихим, испуганным голосом, – что ты, зачем, я так, ты понимаешь, ты знаешь меня, успокойся…
– Вы нас притесняете, оскорбляете, – говорил Александр в сильном волнении, – упрекаете в чем… чья вина?… наша что ли? Нет, переносить эту унизительную жизнь далее нельзя… не должно… Боже мой!
– Полно, оставь, успокойся… прости меня, – сказал старик прерывающимся голосом и зарыдал.
Александр закрыл лицо руками.
Все страшно встревоженные встали из-за стола.
Старик, охая и сгорбившись вдвое против обыкновенного, увел Александра к себе в кабинет. Спустя час времени Саша вышел из кабинета мрачный, расстроенный. Иван Алексеевич смиренно лежал на диване, голова его была обвязана батистовым платком, намоченным одеколоном.
С этого времени старик сделался сдержаннее и с Сашей стал обращаться с некоторым уважением».
Этот горячий взрыв гордости, обиженного самолюбия хорошо показывает, как наболело на душе у Герцена от частых дум о его положении в доме. Быть может, эти же думы поставили его навсегда в противоречие с «приличным» обществом. Он недолюбливал его, не посещал никогда. Литераторы, ученые, изгнанники – вот его кружок с дней юности вплоть до самой смерти. Сделаться своим в гостиных титулованных родственников он не хотел и не мог: гордость мешала, не позволяло чувство собственного достоинства.
Глава II. Как учился Герцен
Глава III. Дружба с Огаревым
Я уже упоминал, что Герцен был незаконнорожденным. Скрывали от него это очень долго, и лишь двенадцати лет узнал он правду, узнал совершенно случайно и, пожалуй, на горе себе. Мир исчез из детской души, неясные, но тревожные чувства зашевелились в ней. Что такое «незаконный», почему «незаконный», мальчик не знал, но в этом слове ему чуялось что-то тяжелое, гнетущее. Он стал раздражительнее и держал себя с этой поры настороже, особенно с родными отца. Он понял, что для них он совершенно чужой. Его стесняло порою даже пребывание в своем доме.
«Раз, – рассказывает Пассек, – при мне, во время обеда, проходившего во всеобщем молчании, Иван Алексеевич был в особенно язвительном настроении духа и, не находя предмета, на который приходилось бы кстати излить его, прикинулся несчастным, стал жаловаться на свою участь, недуги, беспомощность и сиротливость.
– И вот, – повершил он свои жалобы, на которые никто не отозвался ни одним словом, – вот живу совсем одинок, а, по-видимому, с семейством. Живет у меня барышня со своим сынком; воспитанник – наградила им сестрица-княгиня…
Александр не дал ему докончить этой речи. Вне себя, бледный, он встал из-за стола и дрожащим голосом сказал:
– Далее выносить ваших оскорблений я не могу позволить ни себе, ни моей матери. При вашем взгляде на наши отношения между нами ничего не может быть общего. Позвольте нам сейчас же оставить ваш дом.
Старик был поражен и опомнился.
– Полно, помилуй, – заговорил он тихим, испуганным голосом, – что ты, зачем, я так, ты понимаешь, ты знаешь меня, успокойся…
– Вы нас притесняете, оскорбляете, – говорил Александр в сильном волнении, – упрекаете в чем… чья вина?… наша что ли? Нет, переносить эту унизительную жизнь далее нельзя… не должно… Боже мой!
– Полно, оставь, успокойся… прости меня, – сказал старик прерывающимся голосом и зарыдал.
Александр закрыл лицо руками.
Все страшно встревоженные встали из-за стола.
Старик, охая и сгорбившись вдвое против обыкновенного, увел Александра к себе в кабинет. Спустя час времени Саша вышел из кабинета мрачный, расстроенный. Иван Алексеевич смиренно лежал на диване, голова его была обвязана батистовым платком, намоченным одеколоном.
С этого времени старик сделался сдержаннее и с Сашей стал обращаться с некоторым уважением».
Этот горячий взрыв гордости, обиженного самолюбия хорошо показывает, как наболело на душе у Герцена от частых дум о его положении в доме. Быть может, эти же думы поставили его навсегда в противоречие с «приличным» обществом. Он недолюбливал его, не посещал никогда. Литераторы, ученые, изгнанники – вот его кружок с дней юности вплоть до самой смерти. Сделаться своим в гостиных титулованных родственников он не хотел и не мог: гордость мешала, не позволяло чувство собственного достоинства.
Глава II. Как учился Герцен
Иван Алексеевич нанял своему любимцу «француза Бушо из Меца, учить по-французски, и немца Эка из Сарепты – учить по-немецки». Не много замечательного в обоих педагогах, и Герцен в «Былом и думах» уделяет им всего несколько строк.
«Бушо, – рассказывает он, – был мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках. Важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но и в каждом движении. Он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой, голова у него никогда не гнулась; ко всему этому французская физиономия конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, – одна из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Бушо уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, можно думать, что citoyen Bouchot[6] не был праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа. Он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви. О революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбался».
Все усилия Бушо заинтересовать своего непокорного ученика грамматикой, спряжениями и склонениями не приводили ни к чему. В минуту самого тонкого обсуждения вопроса о различии между тем и другим passé Герцен внезапно задавал вопрос: «А почему казнили Людовика XVI?», или еще более пикантный: «А почему вас не повесили на фонаре?» Бушо сердился, бранился и уходил наконец, опираясь на свою высокую суковатую палку.
Одинаково неудачно действовал и немец из Сарепты – Иван Иванович Эк.
«Иван Иванович, по преимуществу учитель музыки, был так же высок ростом, как и Бушо, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны. Фрак у него был серенький, с перламутровыми пуговицами, панталоны черные, какой-то неопределенной, допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги с кисточками; их выписывал Эк из Сарепты. Это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, неузнанные никем и счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепиано и умирают так, как жили. Это лицо из реформации, из времен пуританизма во всей его чистоте».
С Иваном Ивановичем Герцен церемонился еще меньше, чем с Бушо. По-немецки он и раньше говорил хорошо, а в надобности грамматики сомневался сильно.
Он становился внимательным лишь в те минуты, когда Эк читал ему Шиллера, но и тут беда: «Не успеет чувствительный немец раскрыть книгу, как сейчас расплачется и хлюпает так, точно ходит по луже».
Живость характера, скука преподавания мешали Герцену учиться. Ведь сколько нужно почтительности, смирения, подчас забитости, а больше всего дрессировки, чтобы изучать… хотя бы грамматику. Но ни одним из этих качеств, способствующих восприятию всех passé, предлогов и союзов, Герцен не обладал. Пытались воздействовать на его самолюбие, но и тут подошли, очевидно, не с той стороны, с какой следовало. Однажды Бушо, испробовав все средства, усадил за урок вместе с Герценом Т. Пассек. Девочка бойко отвечала на все вопросы, но ее приятель оставался невнимательным по-прежнему. Мало того, после урока, когда обнаружилось все его невежество, он проявил чрезмерную радость: «Знаешь, Таня, – сказал он, – Бушо хотел тебя срезать, да не удалось…»
Он учился сам. Рано начавши читать, он пристрастился к этому занятию. Доступ в библиотеку был совершенно свободен, за выбором книг не следил никто. Потребность в свободе, развлечениях и знаниях была удовлетворена.
Был, впрочем, один педагог, который сильно повлиял на молодого Герцена. Это – Иван Евдокимович Протопопов, преподаватель русской словесности, студент медицины. Волосы носил он ужасно длинные и, вероятно, никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на иностранных словах ставил дикие, совершенно произвольные ударения, а французские щедро снабжал русским ъна конце. Но у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым Герцен стал заниматься, хотя и не с самого начала. Пока изучалась грамматика, которая шла в корню, и география с арифметикой, которые бежали на пристяжке, Протопопов находил в своем ученике упорную лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося вообще ничему, кроме соборной церкви в Меце. Побившись и едва не дойдя до отчаяния, Протопопов решился переменить одну пристяжку, закончил кое-как географию и принялся за историю по новому способу. Вместо того чтобы задавать в Шрекке до отметки ногтем, он рассказывал своими словами, что помнил и как помнил; Герцен должен был на другой день повторять ему, и также своими словами, благодаря чему историей он стал заниматься с величайшим прилежанием. Протопопов удивился и, утомленный ленью ученика в грамматике, преспокойно отложил ее в сторону; вместо того чтобы разбираться в бесконечных спорах между *и е, ученик и учитель принялись за словесность.
«Но в чем, собственно, состояло преподавание словесности Ивана Евдокимовича, – вспоминает Герцен, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, он объявил мне, что она пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе не нужная, ибо „кому Бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой“. После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque[7] переворачивать листы «образцовых сочинений» – гигантской хрестоматии томов в 12 – и прибавил для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» Пушкина лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и пр. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Протопопов, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаковым удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы 80-х годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Протопопов был в восторге от новой литературы, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году она напечатана, и бросал ее, ежели она была напечатана более пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина и Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, и немудрено: великий Пушкин являлся властителем литературного движения».
«Бушо, – рассказывает он, – был мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках. Важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но и в каждом движении. Он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой, голова у него никогда не гнулась; ко всему этому французская физиономия конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, – одна из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Бушо уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, можно думать, что citoyen Bouchot[6] не был праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа. Он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви. О революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбался».
Все усилия Бушо заинтересовать своего непокорного ученика грамматикой, спряжениями и склонениями не приводили ни к чему. В минуту самого тонкого обсуждения вопроса о различии между тем и другим passé Герцен внезапно задавал вопрос: «А почему казнили Людовика XVI?», или еще более пикантный: «А почему вас не повесили на фонаре?» Бушо сердился, бранился и уходил наконец, опираясь на свою высокую суковатую палку.
Одинаково неудачно действовал и немец из Сарепты – Иван Иванович Эк.
«Иван Иванович, по преимуществу учитель музыки, был так же высок ростом, как и Бушо, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны. Фрак у него был серенький, с перламутровыми пуговицами, панталоны черные, какой-то неопределенной, допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги с кисточками; их выписывал Эк из Сарепты. Это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, неузнанные никем и счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепиано и умирают так, как жили. Это лицо из реформации, из времен пуританизма во всей его чистоте».
С Иваном Ивановичем Герцен церемонился еще меньше, чем с Бушо. По-немецки он и раньше говорил хорошо, а в надобности грамматики сомневался сильно.
Он становился внимательным лишь в те минуты, когда Эк читал ему Шиллера, но и тут беда: «Не успеет чувствительный немец раскрыть книгу, как сейчас расплачется и хлюпает так, точно ходит по луже».
Живость характера, скука преподавания мешали Герцену учиться. Ведь сколько нужно почтительности, смирения, подчас забитости, а больше всего дрессировки, чтобы изучать… хотя бы грамматику. Но ни одним из этих качеств, способствующих восприятию всех passé, предлогов и союзов, Герцен не обладал. Пытались воздействовать на его самолюбие, но и тут подошли, очевидно, не с той стороны, с какой следовало. Однажды Бушо, испробовав все средства, усадил за урок вместе с Герценом Т. Пассек. Девочка бойко отвечала на все вопросы, но ее приятель оставался невнимательным по-прежнему. Мало того, после урока, когда обнаружилось все его невежество, он проявил чрезмерную радость: «Знаешь, Таня, – сказал он, – Бушо хотел тебя срезать, да не удалось…»
Он учился сам. Рано начавши читать, он пристрастился к этому занятию. Доступ в библиотеку был совершенно свободен, за выбором книг не следил никто. Потребность в свободе, развлечениях и знаниях была удовлетворена.
Был, впрочем, один педагог, который сильно повлиял на молодого Герцена. Это – Иван Евдокимович Протопопов, преподаватель русской словесности, студент медицины. Волосы носил он ужасно длинные и, вероятно, никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии; на иностранных словах ставил дикие, совершенно произвольные ударения, а французские щедро снабжал русским ъна конце. Но у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым Герцен стал заниматься, хотя и не с самого начала. Пока изучалась грамматика, которая шла в корню, и география с арифметикой, которые бежали на пристяжке, Протопопов находил в своем ученике упорную лень и рассеянность, приводившую в удивление самого Бушо, не удивлявшегося вообще ничему, кроме соборной церкви в Меце. Побившись и едва не дойдя до отчаяния, Протопопов решился переменить одну пристяжку, закончил кое-как географию и принялся за историю по новому способу. Вместо того чтобы задавать в Шрекке до отметки ногтем, он рассказывал своими словами, что помнил и как помнил; Герцен должен был на другой день повторять ему, и также своими словами, благодаря чему историей он стал заниматься с величайшим прилежанием. Протопопов удивился и, утомленный ленью ученика в грамматике, преспокойно отложил ее в сторону; вместо того чтобы разбираться в бесконечных спорах между *и е, ученик и учитель принялись за словесность.
«Но в чем, собственно, состояло преподавание словесности Ивана Евдокимовича, – вспоминает Герцен, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, он объявил мне, что она пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе не нужная, ибо „кому Бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой“. После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque[7] переворачивать листы «образцовых сочинений» – гигантской хрестоматии томов в 12 – и прибавил для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» Пушкина лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и пр. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Протопопов, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаковым удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы 80-х годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Протопопов был в восторге от новой литературы, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году она напечатана, и бросал ее, ежели она была напечатана более пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина и Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, и немудрено: великий Пушкин являлся властителем литературного движения».
Глава III. Дружба с Огаревым
Не помню, у кого вырвалось меланхолическое замечание: «Из двух друзей один всегда раб, другой – господин». Если что тут неверно, то разве слово «всегда», сама же по себе мысль глубока и в сущности справедлива.
Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.
Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, «гармонии душ» заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. «Это вечно цветущий бог Греции», – сказал когда-то Шиллер.
Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.
О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.
От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.
«Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, – знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее…»
Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.
«Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане – он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли – не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе».
Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:
Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».
Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. «Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная». Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые «К сивухе» Полежаева.
У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…
Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в «Дворянском гнезде», красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.
Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.
Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, «гармонии душ» заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. «Это вечно цветущий бог Греции», – сказал когда-то Шиллер.
Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.
О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.
От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.
«Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, – знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее…»
Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.
«Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане – он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли – не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе».
Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:
Осуществить урочною порой… Урочная пора не пришла… Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:
Они детьми встречались часто,
И будущность вдали светила им;
И создали они себе сон жизни золотой,
И поклялись младых сердец надежды
Осуществить урочною порой…
Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.
Да, сердце замерло!.. Быть может, даже нам
Иначе кончить бы почти что невозможно,
Так многое прошло по тощим суетам,
Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.
Но я не сетую на строгие дела,
Мне только силы жаль, что не достигла цели,
Иначе бы борьба победою была
И мы бы преданно надолго уцелели.
Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили руководителя-немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо привлекательным; он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу, и я под его надзором из болезненного мальчика вышел здоровым юношей. Помимо своей воли он имел, однако, сильное влияние на всю мою жизнь: он случайно сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича Яковлева – Александром. Мы полюбили друг друга и подружились навсегда».
Две натуры, два характера, не имевшие между собой ничего общего, кроме стремления к смутным детским идеалам, сошлись на жизненном пути и прошли его весь от начала до конца рука в руку. «Герцен – это вечный деятельный европеец, живущий экспансивною жизнью, который принимает идеалы с тем, чтобы их уяснить, развить, разбрасывать. Ник – квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, ей самой неясная». Герцен – тип Вольтера, с родственным великому философу талантом; Огарев – тип Руссо, без его гения, но с той же глубиной чувства, тою же застенчивостью и еще более искренний. Он никогда не доходил до злобы, проклятия; не знаю, раздражался ли он когда-нибудь. Робкая, недеятельная натура, он всякое горе запрятывал глубоко-глубоко в сердце, старался вобрать в себя, но это плохо удавалось: тяжелая непроглядная тоска, серая и неподвижная, как туман на болоте, грызла его без устали. В то время как обида или сознание несправедливости сейчас же принимали у Герцена форму протеста, когда он старался отметить своему врагу, задавить его без всякого сострадания, Огарев прощал и любил. Но кончил он нехорошо, и его предсмертные стихи почти так же страшны, как знаменитые «К сивухе» Полежаева.
И шестидесятилетним стариком, прикованный к креслу, Огарев грустно смотрел на прошлую жизнь: борьба не была победой…
Напиваясь влагой кроткой,
Напиваяся вином,
Напиваясь просто водкой,
Шел я жизненным путем.
И сломал себе я ногу.
И, хромающий поэт,
Как-то дожил понемногу
До шестидесяти лет…
У него был несомненный поэтический дар, но дар не живой, не деятельный, не энергичный – это как бы дремлющий бог Египта, сфинкс, не понимающий сам своей тайны. Он чувствовал глубоко, до слез, до отчаяния и восторга, но голос его был слаб, неблагозвучен. Так застенчивый человек краснеет и молчит перед любимой женщиной, в то время как его щеки пылают от внутреннего огня, сердце бьется и трепещет, страстное слово просится наружу, чтобы прозвучать на весь мир чудным аккордом любви, преданности, преклонения, и грудь теснится от невысказанного чувства, чистого, как утренняя роса, могучего, как голос пророка… Увы! Слов нет, и Огарев не находит их даже в минуту творчества. Его талант был чудным инструментом, но тайна его механизма осталась навеки тайной для самого Огарева. Читая его стихи, вы ежеминутно ждете, что вот-вот прозвучит что-то сильное и прекрасное, – но нет, беспомощность чувствуется уже в ближайшей строчке.
К вере, и притом к вере религиозной, к любви задушевной, полной преданности, самоотречения, к подвигам братства тянуло его постоянно. Жизнь отняла его веру и дважды растоптала его любовь. Он вобрал в себя горе, но, Боже, сколько тоски оставило оно по себе…
Он сам рассказал нам, как формализм обстановки, земные поклоны, обеды с архиереями надломили его веру в самом начале. Потом он любил. Его первая жена, Марья Львовна, с которой Тургенев списал m-me Лаврецкую в «Дворянском гнезде», красивая, изящная великосветская барыня, вышла за него по расчету. Между ними не было ничего общего. С кружком, который был для Огарева дороже всего в жизни, она не сошлась и рассорилась даже с Герценом. Огарев страдал молча, тихо, покорно: ни другом, ни женой пожертвовать он не мог. Наконец жена бросила его, кружилась несколько лет в Париже, в то время как Огарев изнывал от тоски в деревне. Новая любовь осветила его жизнь. В Наталье Алексеевне Тучковой он нашел, по-видимому, все, что искал, и прежде всего ум. Она также привязалась к нему, но ее привязанность была скорее привязанностью сестры, чем жены. Ей нужен был герой, чтобы страсть вспыхнула: другой и овладел ею по праву сильнейшего. После этого уже не рана в сердце, а рак в сердце образовался у Огарева: жизнь его задребезжала, запрыгала, как плохо сколоченная телега, чтобы рассыпаться на первом косогоре. Вино сделало свое дело.
Огарев был из обреченных. Вся его жизнь пошла на других. Он отдавал все сердце целиком, – что получил он взамен? Уважение, дружбу. Но того, что ему было нужно, как вода для человека, как воздух для огня: любви и ласки женщины, которая согрела бы его, пробудила бы своею страстью его дремлющие силы, его молчаливый талант, – он не видел никогда. Единственный свет в его жизнь вносила дружба с Герценом. Эта дружба, вторгшись в его молчаливое меланхолическое существование, властно повернула его в другое русло. Только с Герценом Огарев отрешался от своей застенчивости, не покидавшей его даже в спальне жены; только с ним умел он быть совершенно откровенным и проявлять себя всего. Если бы Герцен был женщиной или мистиком, Огарев стал бы великим поэтом; если бы Герцена не было совсем, Огарев пошел бы по дороге Ивана Киреевского вплоть до Оптиной пустыни. Но судьба заставила его отдать всю свою жизнь политике, лишь немногие минуты оставив для поэтического творчества и музыкальных импровизаций. За возможность быть самим собой, за возможность хоть иногда не только ощущать в себе глубину, но и проявлять ее, Огарев и любил так сильно Герцена, любил, как брат, друг и – зачем бояться слова? – как раб. Есть что-то глубоко трогательное в привязанности, выдержавшей все удары и все испытания вплоть до жертвы любимым существом. Он жил с Герценом, думал, как Герцен, и служил тем же целям, которым служил его друг. Лучшие минуты его вдохновения принадлежат товарищу. В нем сила опоры, источник энергии; его страстная речь пробуждает желание работать, бороться, и квиетическая Азия не дает меланхолии совершенно завладеть собой, не дает тоске задавить себя. Порою у меланхолика Огарева вырываются даже мужественные стихи, – нечего и говорить, под чьим влиянием. В сонете, посвященном Герцену, он говорит:
О! Если б ты подумать только мог,
Что пробудил во мне твой голос издалека,