Страница:
Евгений Соловьев
Иван Гончаров. Его жизнь и литературная деятельность
Биографический очерк
с портретом Гончарова, гравированным в Петербурге К. Адтом
Глава I. Первые годы
Иван Александрович Гончаров родился 6 июля 1812 года в Симбирске. Он был, значит, ровесником Герцена и Огарева и современником всей стаи славной, вступившей на литературное и научное поприще в сороковых годах. Как редкое для того времени исключение, он принадлежал не к дворянскому, а к купеческому сословию, что, впрочем, не помешало ему ни стать во главе русского художественного творчества, ни умереть генералом в буквальном смысле этого слова.
Впрочем, как мы это увидим, ничего специально купеческого не было ни в воспитании Гончарова, ни в окружавшей его обстановке. Его рано умерший отец был очень зажиточен, и эта-то зажиточность позволила Гончаровым устроиться по-барски. По воспоминаниям самого Гончарова, картина его детства представляется в следующем виде. Начнем с внешнего.
Наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими крапивой и полынью, бесконечные заборы, те же деревянные тротуары с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли. Вся улица слышит, когда за версту едет телега или стучит сапогами по мосткам прохожий.
Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. «Нам нечего делать! – зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас. – Мы не торопимся, живем – хлеб жуем да небо коптим…»
И вправду, должно быть, так. Чиновник, советник какой-нибудь палаты, лениво около двух часов едет из присутствия домой, нужды нет, что от палаты до дома нет и двух шагов. Пройдет писарь, или гарнизонный солдат еле-еле бредет по мосткам. Купцы, забившись в глубину прохладной лавки, дремлют или играют в шашки. Мальчишки среди улицы располагаются играть в бабки. У забора коза щиплет траву.
Ни мысли, ни жизни нечего, разумеется, искать в таких палестинах. Спят и безмолвствуют. Сами новости ничтожны и неинтересны. Умрет какой-нибудь Петр Иваттыч или Иван Петрович – пожалеют, поохают, поплачут и забудут; явится новый губернатор на смену старого – поинтригуют, посплетничают и махнут рукой; откупщик откроет новую контору… И все.
«Ужели ничего нет нового, – спрашивал Гончаров крестного, вернувшись домой после долгого отсутствия. – Я все это знаю, давно видел: вон, кажется, и коза знакомая!» И продолжает далее:
– Как нет нового! Вот сейчас поедем к новому собору: он уже освящен. Каков! – хвастался крестный, когда мы сошли с дрожек и обходили собор. Собор в самом деле очень хорош: обширен, стройных размеров и с тонкими украшениями на фронтоне и капителях колонн.
– Вот и это новое: ты еще не видел, при тебе не было! – говорил крестный, указывая на новое здание на большой улице.
Я прочел на черной доске надпись: «Питейная контора».
– Это откупщик выстроил! – прибавил крестный».
Здесь и прошли первые 10 лет жизни Гончарова, после чего он расстался с родным гнездом, где ему жилось хорошо, привольно.
«Дом у нас, – пишет он, – был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичниками и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки – все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня, помещенная в самом центре большого губернского города.
Мать, – продолжает Гончаров, – любила нас не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и со строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами – четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима – и детям, вероятно, доставалось бы строго и часто, если бы тут под рукой они не нашли себе защитника».
В доме, кроме семьи Гончаровых, проживало еще постороннее лицо – один отставной моряк, носящий в воспоминаниях псевдоним Якубова.[1] Тоже архаическая фигура, тоже тип старого доброго времени! Выйдя в отставку, он приехал в свою деревню или деревни: у него их было две, с тремястами душ в обеих, верстах в полутораста от города. Но одинокому холостяку скоро наскучило там: сельского хозяйства он не понимал и не любил, и он переселился в губернский город. Здесь в поисках квартиры он случайно заметил красивый, светлый и уютный деревянный флигель при довольно большом каменном доме Гончаровых, выходившем на три улицы, и нанял его, не предвидя, что проживет в нем почти полвека и там умрет. Старый холостяк сошелся с семьей и сроднился с ней. Он был крестным отцом детей, а потом, когда семья осталась без главы, стал принимать участие и в их воспитании. Это занимало его, заполняло его жизнь. «Добрый моряк, – говорит Гончаров, – окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания».
Якубов по тому времени был человеком просвещенным. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле, приобретенными в корпусе. Он дополнял его непрестанным чтением по широкому кругу знаний, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр. Как, бывало, прочитает в газете объявление о книге, которая по заглавию покажется ему интересною, сейчас посылает требование в столицу. Романов и вообще беллетристики он не читал и знал всех тогдашних крупных представителей литературы больше понаслышке. Выписывал он книги исторического, политического содержания и газеты.
Детей, разумеется, он баловал страшно, да и как было не баловать ему, старому холостяку, у которого в жизни ни впереди, ни позади не было ничего? «Бывало, – рассказывает Гончаров, – нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево; увяжешься с уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню – мать узнает и пошлет человека привести к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель к крестному. Он уже знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: „Пожалуйте к маменьке!“ – „Пошел!“ или „Пошла вон!“ – лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает, и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стоянья на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».
Баловство Якубова по своей форме находилось в полном соответствии с обломовскими принципами. Прежде и больше всего оно выразилось «в кормлении». У него был отличный повар и, кроме того, особый кондитер. Иногда он оставлял детей обедать у себя, и «тут уже всякому кормлению и баловству не было конца». Был у него, между прочим, особый шкафчик, полный сластей – собственно для крестников и крестниц.
«Со мною он, – вспоминает Гончаров, – ежедневно катаясь по городу для воздуха, заезжал еще в разные лавки и накупал также сластей, игрушек и всяких пустяков, нужды нет, что дома всего этого было вдоволь и давалось нам регулярно. Курьезно, что когда я приехал по окончании университетского курса, он, не успев поздороваться, велел заложить тарантас (вроде длинной линейки с подножкой), как всегда делал, когда я приезжал на каникулы мальчиком, и повез было по-прежнему в кондитерские и другие лавки за сластями. Я засмеялся и он тоже, когда я спросил, где продается лучший табак».
Словом, ешь – не хочу.
Над почвой сластей, кормления и пичканья воздвигалась, впрочем, и интеллигентская надстройка.
«По мере того как Якубов старел, а я, – говорит Гончаров, – приходил в возраст, между мной и им установилась – с его стороны – передача, а с моей – живая восприимчивость его серьезных технических познаний в чистой и прикладной математике. Особенно ясны и неоценимы были для меня его беседы о математической и физической географии, астрономии, вообще космогонии, потом навигации. Он познакомил меня с картой звездного неба, наглядно объяснял движение планет, вращение Земли, все то, чего не умели или не хотели сделать мои школьные наставники. Я увидел ясно, что они были дети перед ним в этих технических, преподанных мне, уроках. У него были некоторые морские инструменты, телескоп, секстант, хронометр. Между книгами у него оказались путешествия всех кругосветных плавателей, с Кука до последних времен… Я жадно поглощал его рассказы и зачитывался путешествиями. „Ах, если бы ты сделал хоть четыре морские кампании – то-то порадовал меня“, – говаривал он часто в заключение. Я задумывался в ответ на это: меня тогда уже тянуло к морю, или, по крайней мере, к воде…»
При таком воспитании должно было холиться тело, шевелиться ум, деятельно работать воображение, но предъявлять ему требования насчет развития воли, инициативы, предприимчивости – было бы совершенно напрасно. Слишком уж хорошо, спокойно и гладко шла жизнь, перед ней лежало ровное будущее, убаюкивало ее и однообразие впечатлений мирного губернского города, и обилие крепостной обстановки с запасами на целый год, с амбарами и ледниками, ломившимися от хлеба, дичи, солений. Жилось уютно, беззаботно, и полный, откормленный мальчик с мечтательными глазами чувствовал себя как нельзя лучше среди лакомств, рассказов и путешествий, хотя пока только книжных.
Крепостное право, крепостническая обстановка не были воспитательной школой для Гончарова, как, например, для Тургенева или Герцена. Он не замечал их ни в детстве, ни в юности, а впоследствии относился к ним с полным благодушием. Ни одно отрицательное чувство не успело зародиться и вырасти в его душе: легко и спокойно принял он свою барскую долю, не задавая себе тревожного вопроса о своем праве; легко и спокойно до конца дней своих пользовался он привилегиями и преимуществами. Натолкнуть его на сомнения, недовольства, протесты было некому; даже Якубов, хотя и просвещенный человек, хотя и масон, держался примирительного взгляда на окружающее.
Якубов был барин в душе, природный аристократ. Между прочим, он был сын своего века, крепостником, хотя и из гуманных. «В дворне у него, – рассказывает Гончаров, – кроме своего кучера, повара и двух-трех лакеев с семействами, были еще столяры, портные и сапожники. Он отпускал их по городу на оброк, не справляясь, где и как они живут, что зарабатывают. Он не получал с них ни гроша, и только когда понадобятся ему сапоги, он велит своему сапожнику сшить, заплатив по стоимости товара. Понадобится починка или заказ новой мебели – то же самое.
Домашней крепостной прислуге, – а тогда другой, наемной, не было, – жалованья не полагалось, но каждый праздник он позовет, бывало, меня и отдает разложенные у него кучки серебряных рублей. «Это, скажет, отдай Ваське, это – Митьке, это – Гришке, всем сестрам по серьгам», – прибавит в заключение. Сам никогда лично не давал, а через нас».
«…Он, – продолжает Гончаров, – был вспыльчивый, как порох, но не желчный, не злобливый старик. От мгновенных вспышек его не оставалось никакого дыма, как от пороха. Провинится человек, не угодит ему, рассердит, обыкновенно, пустяками, он затопает, поднимет оба кулака, иногда сложит их вместе и, грозя, закричит: „Дьявол твою душу побери! Я тебе голову проломаю!“ Это были его точные выражения в гневе. В эти минуты тому, кто не знает его коротко, он покажется страшным. Но в одну минуту гнев погасал, как молния, и никогда ни одному слуге он не только „головы не проломал“, но никто не видал, чтобы он тронул кого-нибудь щелчком, даже чтобы мальчишку взял за ухо или за волосы. У него в руках и приемов для драки не было… А грозен он бывал до комизма. Сидит, бывало, за столом: случится иногда, что суп пересолен или жаркое пережарено. „Малый, – закричит он грозно, – подай палку!“ У него была дубинка с круглой головкой, сопровождавшая его в прогулках. Малый, иногда лет пятидесяти или шестидесяти, стоявший в числе трех или четырех таких же малых с тарелками за нашими стульями, а летом махавших над нашими головами ветвями от мух, – малый приносил дубинку.
– Поди, дай понюхать Акимке (повару)! – приказывал Якубов. – И скажи, что он отведает этого кушанья, если опять пересолит суп».
Малый серьезно выслушивал приказание и шел в кухню к Акимке с дубинкой. Неизвестно, давал ли он понюхать ее…»
Не правда ли, милая сцена? Просвещенный человек, масон, – следовательно, признающий равенство между людьми, – моряк, побывавший не раз в Европе, дает своему повару понюхать палку, точно собаке. Гончаров, однако, нисколько не возмущается. Его рассказ исполнен благодушия; он пытается даже философствовать и оправдывает самодурные выходки Якубова с точки зрения «исторической перспективы». Тогда, мол, все так делали.
Очевидно, ничего злого, негодующего, раздраженного не осталось у него на душе в воспоминаниях о детстве. Немножко скучное, однообразное, но спокойное и убаюкивающее, как мягкая, чистая колыбель, – оно образовало его характер, его малоподвижную ленивую натуру и вместе с тем оказало ему неоцененную услугу, снабдив его на всю жизнь запасом резко определенных, художественных, целостных впечатлений.
Элементарное образование Гончаров получил в городских частных пансионах, между прочим у одного священника, жившего по соседству в имении княгини Хованской и содержавшего особенный пансион для детей местных дворян. Это был человек образованный, окончивший курс в казанской Духовной академии, обладавший щеголеватою внешностью и хорошими манерами. Женат он был на француженке, которая преподавала воспитанникам мужа свой родной язык. В этом оригинальном пансионе Гончаров нашел и небольшую разрозненную библиотеку, где попались ему в руки путешествия Кука и Крашенинникова, Мунго Парка и Палласа, Карамзин и Голиков, Роллан и Малот, произведения Нахимова и Расина, Ломоносова, Державина и Taccо и любимые книги того времени: мрачные романы Ратклиф, «Саксонский разбойник», томик «Ключи к таинствам природы» Эккартсгаузена, «Бова Королевич» и «Еруслан Лазаревич». Все это было поглощено сразу, без передышки и не давало спать ребенку по ночам. Фантазия разгуливалась, разбегалась, залетала вместе с Куком на Сандвичевы острова, на Камчатку вместе с Крашенинниковым, в парижские театры вместе с Карамзиным, в притоны разбойников – с Ратклиф. Мысль послушно следовала за воображением, бессильная руководить им и довольная под его игом. Ничего ясного, определенного не давало чтение, но дразнило и раздражало мечту, заставляло любить покой, уединение и «цветную игру» пробужденного чувства. Хорошо было забраться куда-нибудь на чердак или в глубину сада, скрыться от чужих глаз, поудобнее улечься или усесться и с замиранием сердца следить за вереницей навеянных книгами образов, то пугаясь их, то простирая к ним руки…
В 1822 году, десяти лет от роду, Гончарова отвезли в Москву для дальнейшего образования и поместили в одно из средних заведений, предназначенных, разумеется, исключительно для дворян. Таким образом, для мальчика началась жизнь вне семейного круга; домой с этих пор он приезжал лишь на лето, остальное же время проводил в столице. Продолжая среди учения читать все что попало, он успел познакомиться с французскими беллетристами, перевел даже на русский язык один роман Сю, отрывок из которого был помещен в «Телескопе» за 1832 год.
Поэзия жизни по-прежнему сосредоточивалась в чтении, и притом в беспорядочном чтении фантастических вещей вроде «Агасфера» или «Графа Монте-Кристо». Нужна очень талантливая и здоровая натура, чтобы выдержать, тем более в неограниченном количестве, такую приторную умственную пищу. Как не растерять среди «привидений и приключений» здорового чувства действительности, внимания к окружающему, интереса к правде жизни? Сказки, романы, баллады уложили на кровать и погрузили в мечтательное бытие не одного русского человека с задатками Обломова, но Гончаров устоял, хотя и далеко не совсем. Пристрастие к дряблой мечтательности постепенно развивалось и укреплялось в нем.
Восемь лет в среднем учебном заведении прошли незаметно, без особенной пользы и без особенного вреда. Мальчик превратился в юношу и в 1830 году, 18 лет от роду, был готов к поступлению в университет, но так как по случаю холеры университет был закрыт, то ему пришлось держать вступительный экзамен лишь в 1831 году. По его собственным словам, он в это время знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни; переводил Корнелия Непота à livre ouvert[2] и, следовательно, без всякой гордости и самомнения мог считать себя достойным слушать лекции. Не тут-то было. До сей поры от вступающего в университет требовалось знакомство лишь с одним из мертвых языков, именно латынью, но вдруг потребовали и знания греческого. Ожидалось, следовательно, избиение младенцев.
«Я и другие, – рассказывает Гончаров, – кто поступал в словесное отделение, бросились на пеструю микроскопическую грамоту, наняли учителя и, отложив все прочее, напустились на грамматику и синтаксис и с этим скудным приобретенным с грехом пополам запасом явились на экзамен.
Много воды подлил этот греческий язык в мои теплые надежды. К счастью, все обошлось благополучно».
Благополучие, разумеется, было относительным. Гончаров немилосердно коверкал на экзамене ударения, после каждого переведенного слова слышал профессорское «не так, не так» и сам удивился, почему его все же признали «достойным» даже по части эллинской премудрости, бывшей, кстати сказать, до той поры исключительным достоянием семинаристов.
Двери университета распахнулись широко и гостеприимно.
«Мы, юноши, – пишет он, – полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом.
Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств, и для всего общества. Москва гордилась своим университетом, любила студентов как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те при встречах ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и малоподготовленные к серьезному учению, и дурно-воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе – впрочем, редкие – слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев или задорных пререканиях с полицией и т. п. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило симпатиями общества.
Эти симпатии вливали много тепла и света в жизнь университетского юношества. Дух юноши поднимался; он расцветал под лучами свободы, падшими на него после школьной или домашней педагогической неволи. Он совершал первый сознательный акт своей воли, приходил в университет сам, его не отдают родители, как в школу. Нет школьной методы преподавания, не задают уроков, никто не контролирует употребления им его часов, дней, вечеров и ночей».
Темные пятна университетской жизни легко – особенно для Гончарова – скрашивались молодостью. Случился, например, такой эпизод. Профессор Давыдов открыл курс по истории философии; на его лекциях, между прочим, присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант, и вследствие его донесения лекции в самом начале были закрыты. «Говорили, что в них проявлялось свободомыслие, противное не знаю чему». Факт неприятный, но что он значит среди разгула молодых сил, жажды познания и овладевшего юношей чувства свободы, независимости?… Гончаров искренне сознавал себя членом «маленькой ученой республики, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр».
Он слушал лекции Каченовского, Надеждина, Шевырева, Погодина, Давыдова и других и обо всех сохранил благодарное воспоминание. Возьмите, например, его характеристику Каченовского, этой притчи во языцех того времени и жертвы бесчисленных злых эпиграмм Пушкина, и вы увидите, как нетребователен был Гончаров к своим профессорам и как мало было нужно, чтобы сделать его довольным.
«Каченовский, – говорит он, – был тонкий аналитический ум, скептик в вопросах науки и отчасти, кажется, во всем. При этом строго справедливый и честный человек. Он читал русскую историю и статистику, но у него была масса познаний по всем частям. Он знал древние и новые языки, иностранные литературы, но особенно обширны были его познания в истории и во всем, что входит в ее сферу – археология и прочее. Любимая его часть в истории была этнография. Особенную симпатию он питал к польским историкам и летописцам. И томил же он нас подробностями происхождения одних народов и племен от других! До сих пор иногда будто слышишь его рассказы о разветвлениях народов, более всего – о финских племенах, далее о печенегах, о половцах, о торках, берендеях, черных клобуках, о том, что северные и юные славяне никак не одно, а два различных племени, сошедшиеся с противоположных сторон, с севера и с юга и т. д…»
Почти так же отзывается Гончаров и о других профессорах. Он, кажется, единственный человек, сохранивший благодарное воспоминание о Шевыреве. «А тут еще, – пишет он, – Шевырев, тогда молодой, свежий человек, принес нам свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур, начиная с древнейших – индийской, еврейской, арабской, греческой, – до новейших западных литератур».
Неизвестно, получал ли Гончаров какие-нибудь награды в университете, но, несомненно, он имел полное право на получение чего-нибудь вроде медали или диплома с надписью: «преуспевающему». Это был образцовый студент. Он почти не пропускал лекции, сам постоянно записывал за профессорами и не вмешивался ни во что, прямо его не касавшееся.
Он сторонился кружков, тех, по крайней мере, которые особенно шумели в начале тридцатых годов. В университете он застал еще Герцена и Огарева, товарищей Станкевича, но ни с кем из них он не был даже знаком. Он встречался с Лермонтовым лишь в аудитории и нисколько не жалел о том, что ни разу не слыхал бурных речей Константина Аксакова.
Умственное движение или, лучше сказать, возбуждение не могло не коснуться его, но оно не вылилось ни в какую определенную форму. Он никогда не стоял на коленях перед Гегелем, не считал пророком Сен-Симона, не думал о политических преобразованиях, не участвовал в пирушках, на которых разбирались, и притом, разумеется, с радикальнейшей точки зрения, вопросы религии и нравственности. Свой университетский курс Герцен назвал «кипением». Этого-то кипения, этой-то страстной восторженности не было у Гончарова. Он много читал и учился, не пренебрегая программами, лекциями, указаниями профессоров. Он учился «почтительно», без пристрастия к запрещенным плодам. Он дышал полною грудью, но лишь в атмосфере обычных студенческих впечатлений и занятий. Он не очаровывался слишком, чтобы не иметь впоследствии надобности разочароваться.
«Университетский официальный курс, – говорит он, – кончился, но влияние университета продолжалось. Потеряв из виду своих товарищей-словесников, я не забывал профессоров и их указаний. Потом, в Петербурге, тщательно изучая иностранные литературы, я уже регулировал свои занятия по тому методу и по тем указаниям, которые преподали нам в университете наши любимые профессора.
И как не благодарить за бесчисленные ключи, которые эти учителя нам давали к уразумению всех европейских, греческих, римских и новых западных произведений ума и фантазии, по лучшим старым и современным критическим оценкам, независимо от своей собственной. Долго без таких умных истолкователей пришлось бы нам потом самостоятельным путем открывать глаза на библейских пророков, на произведения индийской поэзии, на эпопеи Гомера, Данта, на Шекспира – до новейших французской, немецкой, английской литератур, словом, – на все, что мы читали по их указанию тогда и что дочитывали после них. Глубокий и благодарный поклон их памяти!»
Впрочем, как мы это увидим, ничего специально купеческого не было ни в воспитании Гончарова, ни в окружавшей его обстановке. Его рано умерший отец был очень зажиточен, и эта-то зажиточность позволила Гончаровым устроиться по-барски. По воспоминаниям самого Гончарова, картина его детства представляется в следующем виде. Начнем с внешнего.
Наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими крапивой и полынью, бесконечные заборы, те же деревянные тротуары с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли. Вся улица слышит, когда за версту едет телега или стучит сапогами по мосткам прохожий.
Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. «Нам нечего делать! – зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас. – Мы не торопимся, живем – хлеб жуем да небо коптим…»
И вправду, должно быть, так. Чиновник, советник какой-нибудь палаты, лениво около двух часов едет из присутствия домой, нужды нет, что от палаты до дома нет и двух шагов. Пройдет писарь, или гарнизонный солдат еле-еле бредет по мосткам. Купцы, забившись в глубину прохладной лавки, дремлют или играют в шашки. Мальчишки среди улицы располагаются играть в бабки. У забора коза щиплет траву.
Ни мысли, ни жизни нечего, разумеется, искать в таких палестинах. Спят и безмолвствуют. Сами новости ничтожны и неинтересны. Умрет какой-нибудь Петр Иваттыч или Иван Петрович – пожалеют, поохают, поплачут и забудут; явится новый губернатор на смену старого – поинтригуют, посплетничают и махнут рукой; откупщик откроет новую контору… И все.
«Ужели ничего нет нового, – спрашивал Гончаров крестного, вернувшись домой после долгого отсутствия. – Я все это знаю, давно видел: вон, кажется, и коза знакомая!» И продолжает далее:
– Как нет нового! Вот сейчас поедем к новому собору: он уже освящен. Каков! – хвастался крестный, когда мы сошли с дрожек и обходили собор. Собор в самом деле очень хорош: обширен, стройных размеров и с тонкими украшениями на фронтоне и капителях колонн.
– Вот и это новое: ты еще не видел, при тебе не было! – говорил крестный, указывая на новое здание на большой улице.
Я прочел на черной доске надпись: «Питейная контора».
– Это откупщик выстроил! – прибавил крестный».
Здесь и прошли первые 10 лет жизни Гончарова, после чего он расстался с родным гнездом, где ему жилось хорошо, привольно.
«Дом у нас, – пишет он, – был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичниками и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки – все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня, помещенная в самом центре большого губернского города.
Мать, – продолжает Гончаров, – любила нас не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и со строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами – четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима – и детям, вероятно, доставалось бы строго и часто, если бы тут под рукой они не нашли себе защитника».
В доме, кроме семьи Гончаровых, проживало еще постороннее лицо – один отставной моряк, носящий в воспоминаниях псевдоним Якубова.[1] Тоже архаическая фигура, тоже тип старого доброго времени! Выйдя в отставку, он приехал в свою деревню или деревни: у него их было две, с тремястами душ в обеих, верстах в полутораста от города. Но одинокому холостяку скоро наскучило там: сельского хозяйства он не понимал и не любил, и он переселился в губернский город. Здесь в поисках квартиры он случайно заметил красивый, светлый и уютный деревянный флигель при довольно большом каменном доме Гончаровых, выходившем на три улицы, и нанял его, не предвидя, что проживет в нем почти полвека и там умрет. Старый холостяк сошелся с семьей и сроднился с ней. Он был крестным отцом детей, а потом, когда семья осталась без главы, стал принимать участие и в их воспитании. Это занимало его, заполняло его жизнь. «Добрый моряк, – говорит Гончаров, – окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания».
Якубов по тому времени был человеком просвещенным. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле, приобретенными в корпусе. Он дополнял его непрестанным чтением по широкому кругу знаний, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр. Как, бывало, прочитает в газете объявление о книге, которая по заглавию покажется ему интересною, сейчас посылает требование в столицу. Романов и вообще беллетристики он не читал и знал всех тогдашних крупных представителей литературы больше понаслышке. Выписывал он книги исторического, политического содержания и газеты.
Детей, разумеется, он баловал страшно, да и как было не баловать ему, старому холостяку, у которого в жизни ни впереди, ни позади не было ничего? «Бывало, – рассказывает Гончаров, – нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево; увяжешься с уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню – мать узнает и пошлет человека привести к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель к крестному. Он уже знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: „Пожалуйте к маменьке!“ – „Пошел!“ или „Пошла вон!“ – лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает, и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стоянья на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».
Баловство Якубова по своей форме находилось в полном соответствии с обломовскими принципами. Прежде и больше всего оно выразилось «в кормлении». У него был отличный повар и, кроме того, особый кондитер. Иногда он оставлял детей обедать у себя, и «тут уже всякому кормлению и баловству не было конца». Был у него, между прочим, особый шкафчик, полный сластей – собственно для крестников и крестниц.
«Со мною он, – вспоминает Гончаров, – ежедневно катаясь по городу для воздуха, заезжал еще в разные лавки и накупал также сластей, игрушек и всяких пустяков, нужды нет, что дома всего этого было вдоволь и давалось нам регулярно. Курьезно, что когда я приехал по окончании университетского курса, он, не успев поздороваться, велел заложить тарантас (вроде длинной линейки с подножкой), как всегда делал, когда я приезжал на каникулы мальчиком, и повез было по-прежнему в кондитерские и другие лавки за сластями. Я засмеялся и он тоже, когда я спросил, где продается лучший табак».
Словом, ешь – не хочу.
Над почвой сластей, кормления и пичканья воздвигалась, впрочем, и интеллигентская надстройка.
«По мере того как Якубов старел, а я, – говорит Гончаров, – приходил в возраст, между мной и им установилась – с его стороны – передача, а с моей – живая восприимчивость его серьезных технических познаний в чистой и прикладной математике. Особенно ясны и неоценимы были для меня его беседы о математической и физической географии, астрономии, вообще космогонии, потом навигации. Он познакомил меня с картой звездного неба, наглядно объяснял движение планет, вращение Земли, все то, чего не умели или не хотели сделать мои школьные наставники. Я увидел ясно, что они были дети перед ним в этих технических, преподанных мне, уроках. У него были некоторые морские инструменты, телескоп, секстант, хронометр. Между книгами у него оказались путешествия всех кругосветных плавателей, с Кука до последних времен… Я жадно поглощал его рассказы и зачитывался путешествиями. „Ах, если бы ты сделал хоть четыре морские кампании – то-то порадовал меня“, – говаривал он часто в заключение. Я задумывался в ответ на это: меня тогда уже тянуло к морю, или, по крайней мере, к воде…»
При таком воспитании должно было холиться тело, шевелиться ум, деятельно работать воображение, но предъявлять ему требования насчет развития воли, инициативы, предприимчивости – было бы совершенно напрасно. Слишком уж хорошо, спокойно и гладко шла жизнь, перед ней лежало ровное будущее, убаюкивало ее и однообразие впечатлений мирного губернского города, и обилие крепостной обстановки с запасами на целый год, с амбарами и ледниками, ломившимися от хлеба, дичи, солений. Жилось уютно, беззаботно, и полный, откормленный мальчик с мечтательными глазами чувствовал себя как нельзя лучше среди лакомств, рассказов и путешествий, хотя пока только книжных.
Крепостное право, крепостническая обстановка не были воспитательной школой для Гончарова, как, например, для Тургенева или Герцена. Он не замечал их ни в детстве, ни в юности, а впоследствии относился к ним с полным благодушием. Ни одно отрицательное чувство не успело зародиться и вырасти в его душе: легко и спокойно принял он свою барскую долю, не задавая себе тревожного вопроса о своем праве; легко и спокойно до конца дней своих пользовался он привилегиями и преимуществами. Натолкнуть его на сомнения, недовольства, протесты было некому; даже Якубов, хотя и просвещенный человек, хотя и масон, держался примирительного взгляда на окружающее.
Якубов был барин в душе, природный аристократ. Между прочим, он был сын своего века, крепостником, хотя и из гуманных. «В дворне у него, – рассказывает Гончаров, – кроме своего кучера, повара и двух-трех лакеев с семействами, были еще столяры, портные и сапожники. Он отпускал их по городу на оброк, не справляясь, где и как они живут, что зарабатывают. Он не получал с них ни гроша, и только когда понадобятся ему сапоги, он велит своему сапожнику сшить, заплатив по стоимости товара. Понадобится починка или заказ новой мебели – то же самое.
Домашней крепостной прислуге, – а тогда другой, наемной, не было, – жалованья не полагалось, но каждый праздник он позовет, бывало, меня и отдает разложенные у него кучки серебряных рублей. «Это, скажет, отдай Ваське, это – Митьке, это – Гришке, всем сестрам по серьгам», – прибавит в заключение. Сам никогда лично не давал, а через нас».
«…Он, – продолжает Гончаров, – был вспыльчивый, как порох, но не желчный, не злобливый старик. От мгновенных вспышек его не оставалось никакого дыма, как от пороха. Провинится человек, не угодит ему, рассердит, обыкновенно, пустяками, он затопает, поднимет оба кулака, иногда сложит их вместе и, грозя, закричит: „Дьявол твою душу побери! Я тебе голову проломаю!“ Это были его точные выражения в гневе. В эти минуты тому, кто не знает его коротко, он покажется страшным. Но в одну минуту гнев погасал, как молния, и никогда ни одному слуге он не только „головы не проломал“, но никто не видал, чтобы он тронул кого-нибудь щелчком, даже чтобы мальчишку взял за ухо или за волосы. У него в руках и приемов для драки не было… А грозен он бывал до комизма. Сидит, бывало, за столом: случится иногда, что суп пересолен или жаркое пережарено. „Малый, – закричит он грозно, – подай палку!“ У него была дубинка с круглой головкой, сопровождавшая его в прогулках. Малый, иногда лет пятидесяти или шестидесяти, стоявший в числе трех или четырех таких же малых с тарелками за нашими стульями, а летом махавших над нашими головами ветвями от мух, – малый приносил дубинку.
– Поди, дай понюхать Акимке (повару)! – приказывал Якубов. – И скажи, что он отведает этого кушанья, если опять пересолит суп».
Малый серьезно выслушивал приказание и шел в кухню к Акимке с дубинкой. Неизвестно, давал ли он понюхать ее…»
Не правда ли, милая сцена? Просвещенный человек, масон, – следовательно, признающий равенство между людьми, – моряк, побывавший не раз в Европе, дает своему повару понюхать палку, точно собаке. Гончаров, однако, нисколько не возмущается. Его рассказ исполнен благодушия; он пытается даже философствовать и оправдывает самодурные выходки Якубова с точки зрения «исторической перспективы». Тогда, мол, все так делали.
Очевидно, ничего злого, негодующего, раздраженного не осталось у него на душе в воспоминаниях о детстве. Немножко скучное, однообразное, но спокойное и убаюкивающее, как мягкая, чистая колыбель, – оно образовало его характер, его малоподвижную ленивую натуру и вместе с тем оказало ему неоцененную услугу, снабдив его на всю жизнь запасом резко определенных, художественных, целостных впечатлений.
Элементарное образование Гончаров получил в городских частных пансионах, между прочим у одного священника, жившего по соседству в имении княгини Хованской и содержавшего особенный пансион для детей местных дворян. Это был человек образованный, окончивший курс в казанской Духовной академии, обладавший щеголеватою внешностью и хорошими манерами. Женат он был на француженке, которая преподавала воспитанникам мужа свой родной язык. В этом оригинальном пансионе Гончаров нашел и небольшую разрозненную библиотеку, где попались ему в руки путешествия Кука и Крашенинникова, Мунго Парка и Палласа, Карамзин и Голиков, Роллан и Малот, произведения Нахимова и Расина, Ломоносова, Державина и Taccо и любимые книги того времени: мрачные романы Ратклиф, «Саксонский разбойник», томик «Ключи к таинствам природы» Эккартсгаузена, «Бова Королевич» и «Еруслан Лазаревич». Все это было поглощено сразу, без передышки и не давало спать ребенку по ночам. Фантазия разгуливалась, разбегалась, залетала вместе с Куком на Сандвичевы острова, на Камчатку вместе с Крашенинниковым, в парижские театры вместе с Карамзиным, в притоны разбойников – с Ратклиф. Мысль послушно следовала за воображением, бессильная руководить им и довольная под его игом. Ничего ясного, определенного не давало чтение, но дразнило и раздражало мечту, заставляло любить покой, уединение и «цветную игру» пробужденного чувства. Хорошо было забраться куда-нибудь на чердак или в глубину сада, скрыться от чужих глаз, поудобнее улечься или усесться и с замиранием сердца следить за вереницей навеянных книгами образов, то пугаясь их, то простирая к ним руки…
В 1822 году, десяти лет от роду, Гончарова отвезли в Москву для дальнейшего образования и поместили в одно из средних заведений, предназначенных, разумеется, исключительно для дворян. Таким образом, для мальчика началась жизнь вне семейного круга; домой с этих пор он приезжал лишь на лето, остальное же время проводил в столице. Продолжая среди учения читать все что попало, он успел познакомиться с французскими беллетристами, перевел даже на русский язык один роман Сю, отрывок из которого был помещен в «Телескопе» за 1832 год.
Поэзия жизни по-прежнему сосредоточивалась в чтении, и притом в беспорядочном чтении фантастических вещей вроде «Агасфера» или «Графа Монте-Кристо». Нужна очень талантливая и здоровая натура, чтобы выдержать, тем более в неограниченном количестве, такую приторную умственную пищу. Как не растерять среди «привидений и приключений» здорового чувства действительности, внимания к окружающему, интереса к правде жизни? Сказки, романы, баллады уложили на кровать и погрузили в мечтательное бытие не одного русского человека с задатками Обломова, но Гончаров устоял, хотя и далеко не совсем. Пристрастие к дряблой мечтательности постепенно развивалось и укреплялось в нем.
Восемь лет в среднем учебном заведении прошли незаметно, без особенной пользы и без особенного вреда. Мальчик превратился в юношу и в 1830 году, 18 лет от роду, был готов к поступлению в университет, но так как по случаю холеры университет был закрыт, то ему пришлось держать вступительный экзамен лишь в 1831 году. По его собственным словам, он в это время знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни; переводил Корнелия Непота à livre ouvert[2] и, следовательно, без всякой гордости и самомнения мог считать себя достойным слушать лекции. Не тут-то было. До сей поры от вступающего в университет требовалось знакомство лишь с одним из мертвых языков, именно латынью, но вдруг потребовали и знания греческого. Ожидалось, следовательно, избиение младенцев.
«Я и другие, – рассказывает Гончаров, – кто поступал в словесное отделение, бросились на пеструю микроскопическую грамоту, наняли учителя и, отложив все прочее, напустились на грамматику и синтаксис и с этим скудным приобретенным с грехом пополам запасом явились на экзамен.
Много воды подлил этот греческий язык в мои теплые надежды. К счастью, все обошлось благополучно».
Благополучие, разумеется, было относительным. Гончаров немилосердно коверкал на экзамене ударения, после каждого переведенного слова слышал профессорское «не так, не так» и сам удивился, почему его все же признали «достойным» даже по части эллинской премудрости, бывшей, кстати сказать, до той поры исключительным достоянием семинаристов.
Двери университета распахнулись широко и гостеприимно.
«Мы, юноши, – пишет он, – полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом.
Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств, и для всего общества. Москва гордилась своим университетом, любила студентов как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те при встречах ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и малоподготовленные к серьезному учению, и дурно-воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе – впрочем, редкие – слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев или задорных пререканиях с полицией и т. п. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило симпатиями общества.
Эти симпатии вливали много тепла и света в жизнь университетского юношества. Дух юноши поднимался; он расцветал под лучами свободы, падшими на него после школьной или домашней педагогической неволи. Он совершал первый сознательный акт своей воли, приходил в университет сам, его не отдают родители, как в школу. Нет школьной методы преподавания, не задают уроков, никто не контролирует употребления им его часов, дней, вечеров и ночей».
Темные пятна университетской жизни легко – особенно для Гончарова – скрашивались молодостью. Случился, например, такой эпизод. Профессор Давыдов открыл курс по истории философии; на его лекциях, между прочим, присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант, и вследствие его донесения лекции в самом начале были закрыты. «Говорили, что в них проявлялось свободомыслие, противное не знаю чему». Факт неприятный, но что он значит среди разгула молодых сил, жажды познания и овладевшего юношей чувства свободы, независимости?… Гончаров искренне сознавал себя членом «маленькой ученой республики, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр».
Он слушал лекции Каченовского, Надеждина, Шевырева, Погодина, Давыдова и других и обо всех сохранил благодарное воспоминание. Возьмите, например, его характеристику Каченовского, этой притчи во языцех того времени и жертвы бесчисленных злых эпиграмм Пушкина, и вы увидите, как нетребователен был Гончаров к своим профессорам и как мало было нужно, чтобы сделать его довольным.
«Каченовский, – говорит он, – был тонкий аналитический ум, скептик в вопросах науки и отчасти, кажется, во всем. При этом строго справедливый и честный человек. Он читал русскую историю и статистику, но у него была масса познаний по всем частям. Он знал древние и новые языки, иностранные литературы, но особенно обширны были его познания в истории и во всем, что входит в ее сферу – археология и прочее. Любимая его часть в истории была этнография. Особенную симпатию он питал к польским историкам и летописцам. И томил же он нас подробностями происхождения одних народов и племен от других! До сих пор иногда будто слышишь его рассказы о разветвлениях народов, более всего – о финских племенах, далее о печенегах, о половцах, о торках, берендеях, черных клобуках, о том, что северные и юные славяне никак не одно, а два различных племени, сошедшиеся с противоположных сторон, с севера и с юга и т. д…»
Почти так же отзывается Гончаров и о других профессорах. Он, кажется, единственный человек, сохранивший благодарное воспоминание о Шевыреве. «А тут еще, – пишет он, – Шевырев, тогда молодой, свежий человек, принес нам свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур, начиная с древнейших – индийской, еврейской, арабской, греческой, – до новейших западных литератур».
Неизвестно, получал ли Гончаров какие-нибудь награды в университете, но, несомненно, он имел полное право на получение чего-нибудь вроде медали или диплома с надписью: «преуспевающему». Это был образцовый студент. Он почти не пропускал лекции, сам постоянно записывал за профессорами и не вмешивался ни во что, прямо его не касавшееся.
Он сторонился кружков, тех, по крайней мере, которые особенно шумели в начале тридцатых годов. В университете он застал еще Герцена и Огарева, товарищей Станкевича, но ни с кем из них он не был даже знаком. Он встречался с Лермонтовым лишь в аудитории и нисколько не жалел о том, что ни разу не слыхал бурных речей Константина Аксакова.
Умственное движение или, лучше сказать, возбуждение не могло не коснуться его, но оно не вылилось ни в какую определенную форму. Он никогда не стоял на коленях перед Гегелем, не считал пророком Сен-Симона, не думал о политических преобразованиях, не участвовал в пирушках, на которых разбирались, и притом, разумеется, с радикальнейшей точки зрения, вопросы религии и нравственности. Свой университетский курс Герцен назвал «кипением». Этого-то кипения, этой-то страстной восторженности не было у Гончарова. Он много читал и учился, не пренебрегая программами, лекциями, указаниями профессоров. Он учился «почтительно», без пристрастия к запрещенным плодам. Он дышал полною грудью, но лишь в атмосфере обычных студенческих впечатлений и занятий. Он не очаровывался слишком, чтобы не иметь впоследствии надобности разочароваться.
* * *
Наконец университет пройден. В июне 1834 года после выпускных экзаменов бывшие студенты, а теперь кандидаты, как птицы, разлетелись в разные стороны, чтобы потом, в большинстве случаев, не встречаться больше никогда в жизни. Гончаров с братом уехал домой на Волгу, в Симбирск.«Университетский официальный курс, – говорит он, – кончился, но влияние университета продолжалось. Потеряв из виду своих товарищей-словесников, я не забывал профессоров и их указаний. Потом, в Петербурге, тщательно изучая иностранные литературы, я уже регулировал свои занятия по тому методу и по тем указаниям, которые преподали нам в университете наши любимые профессора.
И как не благодарить за бесчисленные ключи, которые эти учителя нам давали к уразумению всех европейских, греческих, римских и новых западных произведений ума и фантазии, по лучшим старым и современным критическим оценкам, независимо от своей собственной. Долго без таких умных истолкователей пришлось бы нам потом самостоятельным путем открывать глаза на библейских пророков, на произведения индийской поэзии, на эпопеи Гомера, Данта, на Шекспира – до новейших французской, немецкой, английской литератур, словом, – на все, что мы читали по их указанию тогда и что дочитывали после них. Глубокий и благодарный поклон их памяти!»
Глава II. На родине
Нарисовать портрет университанта 30-х годов, особенно их начала, когда еще не чувствовалась в области преподавания строгая ферула,[3] – не трудно. Все эти университеты в большей или меньшей степени на одно лицо. Обстоятельства и дух времени положили на всех однообразный отпечаток, нисколько, впрочем, не стесняя их личной свободы. Были в то время общепризнанные кумиры, общие интересы. Пушкин, например, как для Тургенева, Аксакова, Станкевича и Герцена, так и для Гончарова, являлся «полубогом». Преклонение перед ним было догматом, символом веры, отступать от которого казалось преступным. Среди молодежи господствовала, да и не могла не господствовать, дореформенная, барская точка зрения на жизнь. Никто не стремился получать практические сведения, все боялись ремесла и избегали его. Университет готовил своих птенцов не столько к жизни, к действительности, к работе, сколько к наслаждению жизнью, к умственным вакханалиям, к благородным и возвышенным чувствам. Ценилось лишь гуманитарное, очеловечивающее влияние лекций и книг, и такая точка зрения считалась единственно возможной и законной. Гончаров, например, помещик, владелец стольких-то и стольких душ, и не думает даже по окончании университета приняться за агрономию или вообще сельское хозяйство. Это не барское дело. Вместо него он раскрывает лекции Шевырева, погружается в Шекспира и Данте, декламирует Шиллера и восторгается Тассо.