Е. А. Соловьев
Оливер Кромвель
Его жизнь и политическая деятельность
Биографический очерк
С портретом Кромвеля, гравированным в Лейпциге Геданом

 
 

Введение

   “Ближайшее потомство клеймило Кромвеля как нравственное чудовище, а в позднейшее время его прославляли как величайшего из людей”.
   Так говорит Ранке. Выражаясь точнее, можно сказать: XVII век ненавидел и презирал Кромвеля, XVIII не понимал его и только XIX воздал ему должное. Иначе не могло и быть. Историки и люди XVII века отнеслись к Кромвелю как люди партии. Они охотно верили всяким небылицам, которые только рассказывались про него; они готовы были даже клеветать, чтобы как-нибудь очернить память этого страшного и непонятного для них человека, чьему слову еще так недавно вольно или невольно подчинялась вся Англия. Они упрекали Кромвеля в распутной юности, грязных болезнях, ханжестве и лицемерии. Они называли его сыном дьявола, узурпатором и цареубийцей. Они не хотели признать в нем даже гения и с удовольствием распространялись о его поразительных способностях к интриге. И не только роялисты, защитники трона и династии Стюартов, поступали так – на Кромвеля восстали и те, которые долго были его друзьями, то есть искренние республиканцы. И они осудили его, и для них он был ханжой и лицемером. Не зная границ своему раздражению, враги Кромвеля дошли до последнего безобразия и жестоко надругались над его трупом, разрыв могилу, а историки XVII века, подчиняясь взглядам и страстям партий, нагромоздили на его память такую массу клевет, что, поверивши одной сотой из них, следовало бы искренне пожелать Кромвелю жесточайшего адского огня во веки веков. Для XVIII века первая английская революция (1641 – 1661 годы) и ее герой были непонятны. XVIII век верил в разум, почитал разум, преклонялся только перед ним. Он третировал религиозные интересы, которые были так дороги людям за столетие перед тем. Он смеялся над словом святость и везде, где только мог или думал что мог, вместо смиренного “верую” ставил свое гордое “знаю”. Он презирал фанатизм и фанатиков, вышучивал молитву и в лице многих и многих своих философов-моралистов склонялся к мысли, что человек не может руководствоваться в жизни ничем другим, как рассудком и эгоизмом. Очевидно, что Кромвель и его “святые” индепенденты[1] не подходили под модное требование. Они были фанатиками, они верили не только в Провидение, а еще и в то, что Провидение избрало именно их для исполнения своих предначертаний. Они никогда не кичились рассудком, а охотно подчиняли его высшей с их точки зрения силе – силе экстаза, интуиции, священного вдохновения. Не такие люди могли являться героями в глазах философов и историков XVIII века. Ему нужны были Ньютоны, Галилеи и Коперники; он восторгался формулой тяготения и иронически, а иногда и с раздражением говорил о религиозных движениях, считая их результатом происков ненавистного ему духовенства. Зато XIX век оказался на высоте своей задачи. Только в этом столетии история действительно стала наукой и добилась поразительных успехов. Строгая критика фактов и веротерпимость (в полном и лучшем смысле этого слова) – вот основа новых исторических исследований. Стремление во что бы то ни стало отделаться от легенд и басен, от всякой лжи, внешней и внутренней, как бы ни льстила она национальному самолюбию или поддерживала тот или другой партийный интерес, и создает науку. А это стремление существует, и история в XIX веке может гордиться им наряду с любой из отраслей человеческого знания. Поэтому-то так много развенчанных героев, оказавшихся совсем не героями, а еще больше деятелей, которым воздано по делам их, несмотря на мусор, наваленный на их память клеветой и партийностью.
   Девятнадцатое столетие – за Кромвеля. Некогда “чудовище нравственности” и сын Вельзевула, он нашел себе такого спокойного и справедливого судью, как Ранке, такого восторженного и страстного адвоката, как Карлейль, таких красноречивых и даровитых защитников, как Маколей, Гизо и пр. Нет ни одного мало-мальски выдающегося историка, который сомневался бы в его величии. А раз величие признано, то что еще остается признать, по крайней мере, в данном случае? Ведь Кромвель не мыслитель-теоретик, не специалист науки, не поэт или художник, это прежде всего практический деятель, “born king of men”[2], как называет его Карлейль. Говоря о его величии, можно иметь в виду лишь величие человека, взятого во всем его целом, и общественного деятеля. Так и толкуется величие Кромвеля, так и понимается оно. Глупые басни о его беспутной юности никого теперь не интересуют. Гизо верит им, но упоминает о них в двух строках; Карлейль не верит им и опровергает тоже в двух строках. Так же поступает и Паули. Если бы даже было доказано, что двадцатилетний Оливер Кромвель слишком много пил виски, целые ночи напролет проводил за костями, нарушал сон мирных граждан, распевая беспутные песни, то его образ нисколько бы не потускнел в наших глазах. Нельзя же на самом деле соваться всюду с аршином буржуазной добродетели и плакаться о грехах двадцатилетнего юноши, который стал впоследствии героем целой исторической эпохи.
   Лучше, однако, пренебрегая частностями, сразу сговориться с читателем насчет термина “величие”.
   Термин этот старый, общеизвестный и общеупотребительный. Это не мешает ему быть достаточно неопределенным. Но вот, если не ошибаюсь, пункты, по поводу которых все должны быть согласны. Эти-то пункты и составляют элементы величия, как оно понимается большинством.
   Во-первых, величие немыслимо без влияния. Эти две величины прямо пропорциональны друг другу; чем больше одно, тем и другое больше, и наоборот: при незначительном влиянии человека на жизнь говорить о его величии будет совсем напрасно. Это простая сентиментальность, которая по всей вероятности украшает людей. Но жизнь ее не знает. Если угодно, жизнь в этом случае даже жестока и определяет размер величия математически правильно. Она прямо говорит: “Велико лишь то, что выживает”, – и в этом случае смешивает величие с силой. Гомер был великий художник. Это очевидно. Сто поколений наслаждались уже его творческой фантазией; сто, а вероятно и тысяча грядущих поколений еще будут наслаждаться ею. Недаром его поэмы называют бессмертными, все равно как бессмертными можно назвать диалоги Платона, драмы Софокла и Шекспира. Это бессмертие есть высшая степень выживаемости, высшее выявление той внутренней силы, которая позволяет продукту человеческого творчества оставаться многозначительным, несмотря на крушение царств, цивилизаций и даже угасание звезд. Маленькое дело – мыльный пузырь; он родится, блеснет на солнце, вызовет восторги детей младшего возраста и лопнет тихо и незаметно среди миллиардов подобных ему. Только великое остается, только оно “строит” жизнь. Ведь в мысли гения и в делах его скрыта поистине чудодейственная, вечно юная сила. Она не ржавеет и не старится. Каждое новое поколение подходит к ней с новыми требованиями, новой точкой зрения, более глубоким анализом и находит в ней новое содержание, новую мощь и красоту. Она неиссякаема и светит так же величаво, так же жизнерадостно, хотя бы сотни лет прошли уже со дня ее появления.
   Итак, сила влияния на жизнь, сила выживаемости есть первый необходимый признак великого.
   Во-вторых, великое способно к дальнейшему синтезу, к дальнейшему развитию. Малое потому и мало, что оно ставит на своем развитии точку немедленно после появления на свет Божий. Оно не “угадало” жизни, ее действительных, насущных потребностей; оно не в состоянии приспособиться ни к каким условиям места и времени, тем более создать для себя нужные условия, и роковым образом обречено или на эфемерный блеск, или на чахоточное умирание. Но ведь, чтобы выживать, надо развиваться. Это своего рода фатум, представляющийся величайшим счастьем для одних, величайшим несчастьем для других, даже проклятием, как например для Руссо. Но дело не в счастье и не в несчастье, дело в необходимости, которой стоит только заговорить, чтобы умолкло все остальное. А “необходимость” жизни постоянно требует нового приспособления, новых форм, движения вперед, к высшим в сравнении с предшествующими образцами. Возьмете ли вы идею любой науки, или идею нравственности, или человеческое учреждение – безразлично, вы увидите, что их жизнь заключается в том, что они становятся шире, отвлеченнее, охватывают больший круг предметов, явлений и понятий, завоевывают себе большие права и большую власть. Они борются и побеждают, и растут от своих побед. Но мы сказали, что великое выживает, а чтобы выживать, надо обладать способностью к дальнейшему синтезу и развитию. Ergo: великое обладает ею.
   В-третьих, великое практично. Не без страха употребляю я это слово, так как знаю, что многие недолюбливают его. Есть даже формула: “непрактично, зато гениально”. Совсем неумная формула: гениальное, великое всегда практично. Сейчас объясню, как я это понимаю.
   История очень внушительно и неопровержимо говорит нам, что в жизни человечества столько же борьбы за настоящие, то есть действительные потребности бытия, сколько и погони за иллюзиями. Этих последних – увы! – слишком даже много, как в существовании отдельных людей, так и целых обществ, целых народов. И поэтому как глубоко прав был Сократ, когда десятки и сотни раз повторял свой излюбленный принцип: “Познай самого себя, свои силы и способности и определи, к какому делу ты наиболее пригоден”. Да, правда, везде и повсюду слишком много иллюзий. Точно разноцветные райские птицы летают они мимо наших глаз, привлекая к себе блестящими красками; точно призраки наполняют они бытие, и человек спешит за ними, улавливая неуловимые тени, то спотыкаясь, то падая в пропасть во время страстной погони за чаровницей-иллюзией. Ее власть громадна. Возьмите искусство, литературу, жизнь. Отовсюду, то самодовольные и окрыленные успехом, то бледные, измученные неудачами, загнанные нуждой, смотрят на вас лица охотников за иллюзией. Они не видят жизни, не хотят видеть ее. Они видят, знают, преследуют мечту своего воображения, свою idee fixe. Тот мнит себя дипломатом, тот – человеком войны; тот ставит себя рядом с Фемистоклом, тот – с Александром Македонским. У другого не меньший зуд писать историю. Но он затемняет – увы! – не уясняет ее... За томом том, страница за страницей – и летит жизнь, пока смерть не скажет наконец своего властного “довольно!”, и воспаленное воображение не остынет в ледяном холоде могилы...
   А разве народы не знают иллюзий, разве не свойственно каждому из них провозглашать себя величайшим и ценнейшим сосудом всяких доблестей?.. Возьмите потом целые исторические эпохи, стремление Карла V восстановить средневековую империю, стремление папства быть в XVI веке тем же, чем оно было в XII, европейских королей – основать европейскую монархию и так далее, и вы увидите, как много сил, и недюжинных сил, потрачено на то, чтобы зачерпнуть ковшом отражение месяца на воде.
   Великая мысль – не иллюзия. Рано или поздно она осуществима. В этом смысле я и называю ее практичной, то есть способной жить.
   В-четвертых, великое играет в жизни роль начала объединяющего. Эта мысль настолько проста и элементарна, что я лишь слегка остановлюсь на ней. Если не ошибаюсь, один из греческих мудрецов сказал: “Все то, что объединяет людей, – то благо”, и в этом смысле великое может быть названо благим. Психологические основания этой формулы очевидны, когда мы переходим к конкретному случаю влияния героя на толпу. Надо только заметить, что в данном случае я употребляю термин “герой” не в научном, а в карлейлевском смысле слова. Для Карлейля герой – прежде всего сила нравственная, для современной науки – сила инициаторская вообще, в нравственном смысле безразличная. Поэтому-то связующим звеном между толпой и героем не может быть простое подражание, а нечто высшее, нечто более сложное и моральное. Герой науки вызывает людей к поступкам вообще, герой Карлейля – только к благородным поступкам. Словом, сущность героизма и инициаторства является у Карлейля осложненной, более узкой и односторонней, но высшей по типу. С его героем по необходимости связано представление о “высоком” в нравственном отношении.
   Каким же образом это “высокое” исполняет объединяющую роль? Обыденная жизнь обыденного маленького человека дает нам ответ на этот вопрос. В каждом из нас живет любовь к правде, но далеко не каждый чувствует это. У нас есть в глубине души стремление к справедливости, но оно затерялось среди сорных трав, оно придавлено и даже подавлено нашим алчным себялюбивым “я”. Мы зачастую, чуть ли не каждый день, чувствуем себя рабами собственных страстей и похотей, но не знаем, как бороться с ними: в конце концов побеждают они. И невольная грусть, невольное томление или же – совсем наоборот – скотское самодовольство овладевают человеком, когда перестает бить в нем родник Вечной правды, занесенный илом и грязью. Увы! – кому из нас не приходится ежеминутно убеждаться в собственном бессилии? Это обидное бессилие. Наша жажда правды и справедливости точно птица с простреленным крылом робко прячется в тени густого кустарника и пугливо озирается по сторонам, ежеминутно вздрагивая и возбуждая невольное сострадание. Очевидно, что не этой жажде справедливости и добра приходится играть первенствующую роль. Как раз наоборот: на сцене жизни воюет, кипятится, приходит в отчаяние, переживает себялюбивые восторги маленькое, ненаполнимое, эгоистическое “я”. Но стоит только человеку свести свои заботы и свою деятельность к его ублаготворению, как он по необходимости окажется в тайной или явной вражде со всеми своими ближними. Единство жизни может, конечно, поддерживаться, но механически. Традиции, привычка, личные симпатии, принудительная сила государства, соображения собственной выгоды – вот обыкновенные факторы единения, причем принудительные играют первенствующую роль. Однако история представляет нам и другие примеры, другие зрелища. Мы часто видим, как человек свободно, хотя и непроизвольно, то есть без всякого внешнего принуждения, свое себялюбивое “я” подчиняет или даже приносит в жертву высшему началу – любви к Богу, стремлению к справедливости. И – удивительное дело – в таком случае он немедленно оказывается не во вражде уже, а в плотной, неразрывной связи со многими и многими из себе подобных. Появление героя, то есть человека, в котором конкретно воплотилось высшее начало, облегчает этот процесс. Человек слаб, бессилен; родник Вечной правды, находящийся в душе его, занесен илом и грязью. Мощное слово героя, непосредственная сила очарования, с какою он влияет на каждого, открывают этот родник, и он опять начинает бить, но не с прежней, а неизмеримо большей силой. Простой смертный под сенью героя чувствует, как поднялся он сам в глазах своих, как исчезли его робость и напряженное, болезненное животолюбие[3]. Правда, лично от своего “я” он отказался. Герой как нечто грандиозное очаровал и подавил его. Но что в данном, по крайней мере, случае означает отречение от своего “я”? Говоря картинно: слияние ручья с морем, своей воли – с высшей, своих неясных стремлений – со стремлениями ясными и определенными, смутного предчувствия о правде – с полным сознанием ее. В этом рабстве – высшая свобода, так как оно не унижает, не гнетет, а выводит на ту высоту нравственной жизни, до которой не может добраться лично сам отдельный, маленький человек. И тут только он убеждается, что истинное единение между людьми возможно лишь при подчинении своего “я” высшему началу. Возле героя образуется толпа, не в смысле количественной массы, а одухотворенного, живого и плотного целого.
   Таковы элементы величия.
   Но мы видели, что величие признано за Кромвелем таким подавляющим большинством голосов, что было бы бесполезно оспаривать его. Значит, в деятельности лорда-протектора Соединенных королевств мы должны найти и выживаемость, и способность к дальнейшему развитию, и практичность, и талант объединять людей. В нем, как в личности героической, мы увидим непосредственную силу проникновения и очарования.
   Ясно, о чем должна говорить нам его биография.

Глава I. Первые сорок лет

   Род и семья Кромвеля. – Детство и юношество. – Религиозные сомнения. – Отношение к кальвинизму и пуританизму. – Скромный сельский джентльмен. – Участие в общественных и государственных делах
   Род Кромвеля не имеет никакого отношения к лордам того же имени, которые в XIV и XV столетиях были сделаны пэрами. Но зато доказано его родство с сильным министром Генриха VIII, Томасом Кромвелем, графом Эссекским, “молотом монахов” (malleus monachorum), беспощадно гнавшим святых отцов, разрушавшим их монастыри и безжалостно распродавшим с молотка почти все их земли. Племянник Томаса, сэр Ричард Вилльямс, валлиец и земляк Тюдоров, swift riding man, как называет его Карлейль, то есть “быстро разъезжающий человек”, успел во время могущества своего знатного родственника и во время своих быстрых разъездов от монастыря к монастырю захватить несколько хороших имений и обогатиться. Падение старшего Кромвеля не коснулось младшего. Младший уцелел, хотя его благодетель сэр Томас и должен был сложить свою голову на плахе. Пришлось только расстаться с быстрыми разъездами и поселиться на покое в благоприобретенных имениях, имея залогом безопасности собственную ничтожность. Это, впрочем, и не было особенно скучно. Монастырские имения, хотя и несправедливо отнятые, давали великолепный доход, занятия хозяйством требовали много времени, охота и пиры доставляли достаточно развлечений неизбалованному городской жизнью сельскому дворянину. Смуты и тревоги, нарушавшие покой высшей аристократии или лондонских граждан, не тревожили сэра Вилльямса; он преспокойно гонял зайцев во время казни Анны Болейн и умер, оставив прекрасно устроенное имение своему сыну сэру Генри. Сэр Генри, прозванный “золотым рыцарем”, вел роскошную жизнь; его игры славились на сто миль в окружности; он был весел, добродушен, гостеприимен и ни в ком никогда не возбуждал недоумения. Недоумение появилось лишь после его смерти, когда надо было упомянуть на могильной плите о его делах и заслугах. Сына сэра Генри звали Оливером. “У него было много детей, и он вел роскошный образ жизни”, но Бог с ним! Брат его Роберт для нас интереснее, и то лишь потому, что сыном его был другой Оливер, родившийся 25 апреля 1599 года на десятом году счастливой супружеской жизни сэра Роберта с Елизаветой Стюарт, маленькой, тщедушной женщиной, горделиво говорившей о своем родстве с шотландским королевским домом Стюартов.
   Из этого видно, что Кромвель был прав, когда в своей речи, обращенной к парламенту в 1654 году, сказал, между прочим: “По рождению я был джентльмен, и если семья моя не пользовалась особенной известностью, то не оставалась и в темной неизвестности”. Темной неизвестности действительно не было. Напротив даже. От современных хроникеров мы узнаем, что в апреле 1603 года король Иаков I, проезжая с севера, остановился на два дня у дяди Кромвеля и пожаловал его орденом. Скольких хлопот и расходов обошлось дяде Оливеру королевское посещение, определить нельзя; известно лишь, что после этого материальное положение его сильно пошатнулось, зато он очень вырос в своих собственных глазах и “заметно стал говорить гораздо меньше”. Что же касается до маленького Кромвеля, то о впечатлении, произведенном на него королевским визитом, мы уж совсем не знаем. Услужливые историки уверяют, впрочем, нас, что в один прекрасный день королевская обезьяна схватила будущего лорда-протектора и унесла его на вершину дерева, но, к сожалению, не сбросила оттуда, что в другой, не менее прекрасный день маленький Оливер подрался с маленьким Карлом, сыном Иакова, и по своей неотесанности разбил до крови нос сопернику. В тех же хрониках можно прочесть интересный рассказ о том, что какая-то исполинская фигура являлась над колыбелью Кромвеля и, протягивая над ним руки, предсказывала ему, что он будет королем.
   Образование Кромвель получил по тем временам вполне приличное. Сначала родители отдали его в школу к пуританскому проповеднику в Гунтиндоне, где он научился грамоте и хорошо ознакомился со Священным писанием. Потом уже он сам отправился в университет, и в тот самый день, в который умер Шекспир (23 апреля 1616 года), его имя появилось в матрикулах Сидней-Суссекской коллегии, куда поступали дети знатных фамилий графства. В 1617 году умер его отец, и Кромвелю пришлось оставить коллегию и отправиться к себе домой, чтобы помогать матери и сестрам по хозяйству. Восемнадцати лет он оказался, таким образом, во главе дома, что не помешало ему почувствовать, как недостаточно его образование. Желая его пополнить, он отправился в Лондон и несколько месяцев подряд занимался в конторе адвоката, нисколько, впрочем, не мечтая о карьере законника. Пребывание Кромвеля в Лондоне, первое по счету, встает перед нами изукрашенное всевозможными фантастическими рассказами, в которых Кромвель фигурирует как кутила, игрок и распутный молодой человек вообще. Гизо этим рассказам верит; Карлейль с презрением упоминает о них. Как бы то ни было, в августе 1620 года мы застаем Кромвеля женатым на дочери дворянина, Елизавете Бургер, благочестивой молодой мисс, преданной пуританству. Женившись, Кромвель окончательно поселился в имении. Мы можем лишь догадываться, что он делал там, как распоряжался по хозяйству, как принимал участие в делах прихода, общины, графства, как учил своих детей молиться, как страдал и мучился, обуреваемый религиозными сомнениями. Подробности об этом навсегда останутся тайной; несомненно лишь то, что по примеру своего отца, отнюдь не дяди, Кромвель жил очень скромно. Едва ли он задавал пиры, едва ли охотился. Интерес его жизни сосредоточился совсем в другой области; какой – сейчас увидим.
   Я не знаю ничего более поучительного, как муки гениального человека, настойчиво ищущего правды. Эти муки должны бы сделаться достоянием истории. Мы знаем, что происходило с Лютером в его юные годы, когда, одинокий в своей маленькой келье, он задумывался над вопросом о спасении своей души. К сожалению, мы слишком мало знаем о том, что происходило с Кромвелем. Но он страдал, возбуждая сильное беспокойство в собственной семье своей меланхолией, мрачным видом и припадками невыносимого душевного отчаяния. Это были молчаливые муки, слишком, однако, сильные, чтобы хотя смутный отзвук их не дошел до нас, несмотря на два с половиной протекших столетия.
   Кромвель задумался над тем же, над чем задумывались все выдающиеся люди его времени, все выдающиеся люди всех времен и народов. Один, затерянный в беспредельном пространстве бытия, стоя на уделенном ему от природы и общества клочке земли, со своими мускулами, бессильными и ничтожными в сравнении с могучими стихиями природы, со своим разумом, только скользящим по голубому небесному своду, но не проникающим за него, – человек с тоской спрашивает себя, как же связать свою личную жизнь с жизнью мироздания, как оправдать свои личные радости, скорби, крохотную, но бесконечно важную для него жизнь и бесконечно страшную смерть? Есть великая тайна жизни, есть тревожные вопросы бытия, и, отдавшись им, не получая на них ниоткуда никакого ответа, Кромвель не находил ни смысла, ни цели в окружающей его обстановке и в собственных своих занятиях. В продолжение целых лет он жил изо дня в день, не будучи, быть может, в состоянии отдать себе отчета в тоске, теснившей его грудь. Он сознавал лишь одно глубокое недовольство и томление, заставлявшее его опускать руки при одной мысли о каком бы то ни было деле. И он исполнял его механически, относясь к нему или как отец семейства, которому во что бы то ни стало надо заботиться о материальном достатке, или просто по привычке, не понимая, с чем высшим в жизни связано его дело, и мучаясь при мысли, что прекрасно можно обойтись и без него. Загадка жизни – “вечно тревожный и страшный вопрос” – не давала покоя великому человеку. Это загадка для каждого, но большинство живет, почти не замечая ее. Кромвель же искал ответа, быть может бессознательно даже искал, напрягая все свои могучие силы и гордо отказываясь найти успокоение в общепринятых формулах, с которыми так легко живется обыкновенному смертному.
   “Не завидуй великому человеку, – говорит Карлейль, – его величие в страдании”. Отчасти это правда, конечно, и привилегия гения оплачивается обыкновенно слишком дорого. У него не хватает того качества, которое так щедро раздается скупой природой направо и налево, недостает самодовольства. Нет возможности, нет и права обзавестись им. Если и нам-то достаточно пройтись по улице, чтобы наткнуться на десяток непримиримых противоречий, то сколько видно их в жизни проникновенному взгляду гения. Счастливое легкомыслие спасает нас от излишних мук, иллюзия всегда наготове, чтобы вызвать улыбку, надежду, приток бодрости. Но за привилегию гения приходится, повторяю, расплачиваться, и притом страшно дорогой ценой.
   “Мир погряз в греховности”. Это так же очевидно было для Кромвеля, как за сто лет до него было очевидно для Лютера и Кальвина. Обидное легкомыслие царит в жизни большинства людей, и, что гораздо хуже этого легкомыслия, там царят ложь и лицемерие. А между тем должна же наступить смерть, должен наступить тот роковой час, когда человек будет призван отдать отчет во всем сделанном им здесь, на земле. “На что же опереться в жизни, чтобы спокойно, без страха видеть, с какой головокружительной быстротой уходит день за днем и приближается могила?”