Чувство собственного достоинства – удивительный и лучший дар природы человеку, вернее – это чувство приобретено им ценою величайших усилий и неисчислимых страданий. Поэтому-то оно так привлекательно, поэтому-то оно и есть лучшее, что находится в нашем распоряжении. Хотите знать, какой приговор следует вынести той или другой эпохе, тем или другим историческим условиям, – спросите себя: а как люди, жившие в эту эпоху, в этих исторических условиях, относились к чувству человеческого достоинства? Уважали ли они его, ценили ли его или – наоборот – третировали, презирали, всяческими способами преследовали? Мне думается, что трудно, обладая такого рода критериумом, сделать серьезную ошибку. Аристотель всю свою теорию нравственности построил на сознании человеком собственного достоинства. Великая и славная мысль, вникая в которую мы невольно переносимся в обстановку греческой жизни с ее привольной атмосферой, в которой так свободно дышалось людям. Почему человек добродетелен? Потому ли, что он боится кого– или чего-нибудь, потому ли, что он ищет награды, потому ли, наконец, что ему так приказано? Нет, проще, гораздо проще: он добродетелен, потому что уважает самого себя.
   Тридцатые же и сороковые годы нашего века к подобной этике приспособлены не были, а наоборот, как бы задались специальной целью доказать, что чувства собственного достоинства у человека нет, да и быть не может. На Полевом они проявили все свое могущество – и он сломлен. Конечно, никто не мешает нам обвинять его: “жестокие” слова и так уже не раз градом сыпались по его адресу. Но будет ли правда в этих “жестоких” словах? Если и будет, то не полная. Не знаю, как другие, но я, вчитываясь в письма Полевого, относящиеся к последней эпохе его деятельности, чувствовал одну лишь жалость и сострадание к этому когда-то сильному человеку. Долги, заботы о семействе, о насущном куске хлеба, тревожные думы о подневольной работе, постоянное насильственное напряжение сил – вот темы этих писем. Перед нами слабый, несчастный, подъяремный человек, боязливо оглядывающийся, боязливо протягивающий руку.
   Всякий, думается нам, знает, что в николаевскую эпоху господствовала “система”. Это система ясная, точная, такая, которая еще и теперь поражает нас своим грандиозным размахом. Эта система являлась как бы живым воплощением могучей и непреклонной личности самого императора Николая I. Идея, которая проникала собой всю систему и, как мозг, наполняла кости ее, была идеей внешнего могущества и силы России, с одной стороны, безусловного единства ее духовной жизни, с другой. Относительно внешнего могущества будем кратки: его не только добивались, им пользовались. Познакомившись хотя бы немного с историей дипломатических сношений периода правления Николая I, вы прежде всего замечаете, что в продолжение долгого ряда лет в европейском концерте Россия держала первую скрипку. Император был настоящим вершителем европейских судеб, его приказаниям волей-неволей должны были подчиняться за границей. В дела других европейских государств он вмешивался властно и требовательно, его голос раздавался как голос власти, как голос силу и право имеющего, главное – силу. Стоит припомнить классическую угрозу Николая I отправить в Париж миллион “слушателей”, то есть солдат, в случае, если будет допущена к представлению не понравившаяся ему пьеса. Участие России в венгерском восстании – другая иллюстрация того же самого. Венгерцы восстали потому, что у них были с австрийцами свои собственные счеты; но так как император Николай I возложил на себя трудную миссию сохранения европейского мира и считал безусловным своим долгом заботиться о прочности всех европейских престолов и поддерживать династическую идею везде и всюду, то России пришлось вмешаться и в венгерское восстание ради его успокоения. Русский колосс в эту удивительную эпоху расправил свои могучие члены и явился в полном блеске величия и власти. Но очевидно, чтобы пользоваться в Европе такой первенствующей ролью, ему пришлось задействовать все свои силы, которые только были, пришлось выносить невероятное напряжение, пришлось идее внешнего могущества подчинить все остальное и принести ей в жертву лучшие дарования и лучшие способности.
   Одним из необходимейших условий внешнего могущества, по мнению императора Николая, являлось полное, безусловное, не терпящее никаких, даже самомалейших, уклонений духовное единство всех русских людей, начиная с первого вельможи и кончая последним мужичонкой. Система николаевской эпохи стремилась подчинить себе все мысли и чувства пятидесятимиллионного населения. Это была поистине грандиозная попытка. Все усилия правительства в области внутренней политики сводились к установлению дисциплины, идеалом которой была дисциплина военная. Каждому было указано свое строго определенное место; от каждого требовалось, чтобы он говорил, думал и чувствовал именно так, как предписано. Один должен был чувствовать побольше, другой поменьше; одному полагалось знать то, чего не полагалось знать другому; в мыслях одного могло быть больше развязности и бойкости, чем в мыслях другого; третьему совсем не полагалось иметь мыслей. Все это было строго предусмотрено системой, все это с математической точностью соответствовало положению человека здесь, на земле.
   Каково приходилось в этой обстановке интеллигентной мысли – сообразить нетрудно. Интеллигентная мысль менее всего подходила под требования системы. Ведь вся привлекательность умственной или творческой деятельности в том и заключается, что в ней человек выявляет свою особенность и индивидуальность. Если нет такой возможности, если нет свободы, позволяющей проявить самого себя, то не все ли равно, что икону писать, что утаптывать мостовую? Но какое дело системе до особенности и индивидуальности? Крупных людей, как, например, Пушкин, она старалась привлечь на свою сторону. С мелкими она совершенно не церемонилась.
   Несмотря, однако, на эти неприятности и стеснение, несмотря на то, что существование и литературы, и журналистики только терпелось, но не признавалось, обе они в процессе естественной эволюции пережили за это время очень важный момент своего бытия. Совершилось это втихомолку, незаметно, но все же совершилось и как факт может быть упомянуто в нашем предисловии. Не говорим уже о том, что литература, по словам Белинского, стала общественной силой, то есть сблизилась с жизнью, с ее практическими стремлениями и задачами, о чем упоминалось нами выше. Пользуясь случаем, указываем на другое обстоятельство: в литературе появился разночинец, и из занятия случайного она стала делом, таким же настоящим делом, как учительство, чиновничанье и пр.
   Об этом стоит сказать несколько слов.
   В это время установился обычай платить за статьи гонорар. Уже Полевой, издавая “Московский телеграф”, частенько делал это, и после него плата писателю-журналисту стала как бы правилом. Платили редакторы, издатели, то есть лица, прямо и непосредственно связанные с литературой, и прежний гонорар в виде табакерок, милостивых улыбок, всевозможных подачек со стороны меценатов и меценаток стал мало-помалу отходить в область предания, откуда можно пожелать ему никогда не возвращаться. Благодаря этому оказалось возможным избирать писательство карьерой и исключительно отдаваться ему. Таким образом, оно возвысилось до степени дела. Раньше же им занимались между прочим. Дилетанты и любители создавали повести, романы, критические статьи, поэмы, печатали их ради славы и во имя собственного тщеславия, услаждались похвалами, возмущались нападками, но делом их жизни была не литература, а полк, департамент и так далее. Оттого позволять себе такую роскошь, как писательство, могли лишь люди обеспеченные, обладавшие родовым или благоприобретенным. Но писательство как карьера, литературная работа как дело всей жизни были немыслимы для разночинца, не имевшего ни родового, ни благоприобретенного, пока гонорар не стал обычаем и даже правилом. Эта полистная и постатейная плата является для историка как бы символом того, что кончился наконец аристократический период в литературе и вместо него наступил другой, уже ни в коем случае не аристократический.
   Разночинец обосновался в литературе. Журналистика открыла для его сил такое поприще, о котором раньше он не мог мечтать и во сне. Литературные нравы покровительствовали ему. Никто не справлялся о его происхождении, о чине и звании его родителей; так или иначе, но ценили его по делам. Дух времени, правда, был против такой оценки, но литература выступила на свою самостоятельную дорогу и держалась своей собственной линии. В обществе, где протекция, родство, связи, портреты предков и пр. играли такую важную роль, вдруг появился уголок с другими нравами и другими взглядами. Этот уголок был – литература. Звание генеральского сына или внука – увы! – не ценилось там нисколько. Талант, личная заслуга, непосредственная способность влияния на другого – вот что значило, вот что стояло на первом плане. И разночинцу (хотя и не всегда) открывалась возможность вздохнуть свободно.
   Войдя в литературу, разночинец внес в нее и особенные взгляды. Он явился с чердака, с антресолей, из подвалов, явился бледный и исхудалый, знакомый с голодом, помятый жизнью. Он знал эту жизнь, знал ее по опыту, на собственной шкуре – и прежнее созерцательное, оптимистическое отношение к бытию было не по вкусу ему. Он хотел дела; сын страдания, так или иначе он решился бороться с ним. И борьба началась.

ГЛАВА II

   Почему так хорошо забыт Сенковский? – Характеристика его как личности и писателя. – Детство и воспитание. – Поездка на Восток. – Литературная деятельность до открытия “Библиотеки для чтения”
   Полагаем, что ничто так хорошо не забыто, как прошлое журналистики и журналистов. И понятно, почему это так. Среди общественных деятелей журналиста забыть особенно легко. Это несомненная, хотя и грустная истина. Что остается после него? Груда исписанных бумаг, почти непонятных через 20–30 лет после его смерти. Давно забытые имена, давно переставшие не только волновать, но даже интересовать нас события, намеки на современные явления и обстоятельства, в которых мы не можем разобраться без скучных комментариев, – вот наследие журнальной работы. Надо быть или философом, или поэтом, чтобы новое поколение могло интересоваться тобою; большинство журналистов служит своей эпохе и умирает вместе с нею. Они волновались, негодовали, любили, спорили, ссорились, но какое дело до всего этого нам? Пятьдесят лет успели создать новые имена и новые интересы, за пятьдесят лет все прежнее отчасти исчезло, отчасти забыто. Нам трудно даже на минуту перенестись в прошлую жизнь; вместо людей с мускулами и кровью перед нами бродят бледные тени; вместо яркой картины перед нами слабо проведенные штрихи. Истины, когда-то великие и новые, кажутся нам азбучными; события, возбуждавшие прежде такой страх или такие восторги, не производят на нас ни малейшего впечатления. Если мы интересуемся прошлым, то разве лишь тем, что в нем есть общего, выдающегося, а злоба тех дней – не злоба для нас. Понятно, что если журналисту, который не был одновременно поэтом, как Белинский, или философом, как Писарев, Михайловский и так далее, приходится оглянуться на свою прошлую деятельность, то он не может не почувствовать тоски и угнетения. Он чувствует, как скоро он будет забыт, как скоро исчезнут последние следы совершенной им громадной работы. Кому надо, кому охота копаться в старых журналах, кто простит и поймет эту торопливую, лихорадочную деятельность, кто заинтересуется давно минувшей злобой дня? А между тем все это когда-то волновало и мучило, все это заставляло судорожно хвататься за перо, опровергать и доказывать, бороться и надеяться… Тогда нельзя было не торопиться, тогда некогда было раздумывать над отделкой формы, над тем, чтобы придать своему произведению более строгий и обработанный вид. Надо спешить. Жизнь не ждет, ежедневно выдвигает она на сцену новые вопросы, и обязанность журналиста – ответить на них.
   “Я принялся, – писал Сенковский Ахматовой, – перебирать в своей памяти все, что написал до сих пор, и вижу, что решительно не сделал ничего хорошего, что могло бы остаться после меня, что было бы соразмерно с тем громадным трудом, который я наложил на себя с ранней юности, чтобы приготовиться работать хорошо и быть полезным. Я так дурно распорядился моею жизнью, моими способностями; я вступил на такой путь, который принудил меня насильно тратить все это для других, всем жертвовать для других, – глупо, потому что я получил за это только неблагодарность и клевету и ничего не сделал для самого себя, для прочности своей собственной славы, для моих материальных интересов, наконец потому, что и материальные интересы имеют также свою цену, когда приближаешься к старости. Что останется после моей смерти? – множество работ, разбросанных, едва начатых, неконченных, которые я всегда предпринимал с намерением связать их вместе, усовершенствовать, придать им большее развитие, сделать из них произведения прочные и замечательные; и всегда, предаваясь сумасбродно несчастной трате моих идей и способностей на пользу других, я оставлял их неконченными и забытыми по недостатку времени и вследствие того усложнения занятий, в которое я вдавался необдуманно и из которого мне теперь трудно выбраться, несмотря на все мои усилия достигнуть этого, чтобы отдаться самому себе и работать над тем, что должно пережить меня. Успех, который имели все эти наброски, все эти пустяки, более или менее блестящие, нисколько не ослепляет меня; я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что они не имеют настоящего достоинства, и высокое понятие, какое они дали публике о моих способностях, – тяжесть, подавляющая меня, потому что я боюсь, вижу, что смерть настигнет меня прежде, чем я сделаюсь свободен, чтобы доказать моим согражданам, что я действительно стоил того уважения, которое они отдали мне сразу, и что они не обманулись в моих способностях. Признайтесь, что для человека, умеющего чувствовать сильно, для человека с сердцем, для того, кто не лишен благородного честолюбия, мысль обмануть все ожидания, и обмануть по своей собственной вине, не может не быть убийственной. Вы понимаете теперь причину этой жестокой грусти, которая овладевает мной время от времени, и этого желания, я скажу даже – этой любви к преждевременной смерти, которая заставила бы меня исчезнуть, не уничтожив всего престижа. Если я не успею выйти из моего несчастного положения и найти время, чтобы кончить мои сочинения, чтобы показать свои истинные дарования, я дам одержать надо мною верх моим врагам, всем тем, кто теперь унижает мое дарование из зависти.
   Уже и то унизительно думать, что такая сволочь может когда-нибудь одержать надо мною верх благодаря моей непредусмотрительности. Говорили, что у меня есть только ожесточенные враги или фанатические друзья; если это так, я насмехаюсь над моими врагами, я доказываю им каждый день, что насмехаюсь над ними и не боюсь их; но я чувствую в то же время, и очень сильно, что имею большие обязательства к тем, кто удостаивает меня своим дружеским фанатизмом, и что я прежде всего должен оправдать их лестное пристрастие произведениями, достойными их и меня.
   Вы не можете поверить, какие жертвы я приношу, чтобы заслужить уважение моих друзей, и до сих пор ничто не удается мне; в начале каждого года я говорю себе: наконец я свободен, почти свободен, и могу спокойно заняться моими собственными произведениями! Тщетная надежда: мало-помалу все работы сваливаются на меня, – и в конце года жертва принесена, а тяжесть моих занятий не уменьшилась ни на волос.
   Нынешний год я принес еще большие жертвы и уже вижу, что без меня дело не идет и что все мое время будет истрачено на помощь другим, а помогать – просто значит делать все самому! Вы мне скажете: может быть! но эти сто толстых томов “Библиотеки для чтения” – уже довольно хорошие права на славу; вы рассыпали там множество новых идей о множестве предметов; они произвели не один умственный переворот в нашей стране; они дали не один спасительный толчок. Положим, что это правда, потому что это было сказано и повторено сто раз моими друзьями и даже моими врагами: но что такое “Библиотека для чтения”? Это вещь эфемерная; в продаже не осталось даже ни одного экземпляра из этих ста томов; все было прочитано, изорвано, потеряно, этого не перепечатают никогда, и память о моих громадных трудах, обо всех этих толчках, обо всех этих умственных переворотах изгладится очень скоро: обо мне останется только одно смутное предание.
   Лет через десять вы сами забудете все, что там находилось, и, может быть, спросите себя с удивлением: но что же такое сделал этот человек, внушивший мне когда-то столько уважения и дружбы? Достигнуть такого результата после стольких трудов – об этом страшно подумать! Ваше благородное сердце сумеет понять грусть, меланхолию, уныние, часто овладевающие мною от этого”.
   В общем характеристику, данную Сенковским самому себе, мы считаем совершенно справедливой. Но очень может быть, что многие найдут ее преувеличенной и воспримут как комплимент в меланхолической рамке. Пока не место разбираться в этом: нам ниже придется достаточно говорить и о “Библиотеке для чтения”, и о ее заслугах перед русской мыслью и русским просвещением. Заметим только, что никакого желания превозносить Сенковского у нас нет, что мы совершенно ясно видим его недостатки и уж ни в коем случае не желаем ставить его рядом с Белинским. Но странно было бы забывать имя Сенковского в издании, посвященном замечательным людям. Велик он не был, но в его “замечательности” сомневаться никак невозможно. Пускай называют успех “Библиотеки для чтения” эфемерным, ее издателя – гаером, клоуном и пр.,– это не важно. Важно другое: в тридцатых годах “Библиотека для чтения” была единственным журналом, который читали, Сенковский – единственным критиком, которого слушали. Вычеркните его деятельность, – и у нас нет журналистики тридцатых годов. Маленькая, скромная журналистика – согласны, но другой в то время и быть не могло. Маленькая и скромная, но она благодаря своим достоинствам или недостаткам – это увидим ниже, будила мысль дремавшей российской публики, она первая проникла в провинцию, первая встряхнула ее. Она приучила наше общество к журналу, сделала его необходимым для интеллигентной семьи, создала, наконец, новый тип журнала.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента