Еще я очень отчетливо помню момент объявления войны. В тот день мы как раз собирались уезжать в Детское село. За мамой тогда ухаживал директор Кировского завода Николай Дмитриевич Пузырев, чудесный дядька. Раньше он был мужем маминой подруги, с которой она была в Испании, но они уже разошлись, и эта подруга, что называется, как бы отдала своего мужа маме. Этот Николай Дмитриевич должен был прислать ЗИС-101. Конечно, все мальчишки во дворе знали от меня, что за нами приедет такая машина. Еще бы, такое событие! Тогда не было паскудной зависти, как теперь. Просто событие, приключение. У нашего двора на Марата до сих пор у ворот есть две приворотные тумбы, только в моем детстве они были выше – или земля тогда была ниже. Стоял прекрасный солнечный день – редчайший случай в этом городе. Я сидел верхом на левой чугунной тумбе, ногами не доставал до земли. От Кузнечного подошла мама и сказала, что мы сегодня никуда не поедем, потому что началась война. Очень плохо, подумал я, что мы не поедем на дачу, но зато так интересно. Рядом с нашим домом был двухэтажный дом Ольги Пушкиной, где умерла Арина Родионовна. На нем висели фанерные квадратные громкоговорители, вокруг которых толпился народ. Очевидно, все они слушали об объявлении войны. Но это было это не в четыре утра, а где-то около одиннадцати или двенадцати дня, насколько я помню. А потом я побежал во двор, и мы сразу начали играть в войну.
   Когда я сообщил всем во дворе новости, мальчишки заликовали: “А! Война! Ура-а-а!” Как ни странно, детская реакция была такой. Взрослые тоже восприняли новость очень спокойно. Потому что все были уверены – война не продлится долго и мы скоро победим. Никто не сомневался! Естественно, мы будем воевать на чужой территории, а нашей страны это даже не коснется. И у нас в семье тоже никаких других разговоров не было ни в начале войны, ни до нее. В то время было очень распространено чтение газет и журналов, так вот, в одном из журналов – кажется, это был “СССР на стройке” – помню огромную фотографию, на разворот, олицетворяющую дружбу СССР и Германии: Молотов и Риббентроп, оба в сепии.
   Сначала война действительно вообще никак не ощущалась. Потом, через какое-то время, ввели карточки. Помню, 8 сентября мы с мамой по какой-то надобности оказались на углу Марата и Невского. Я бросил взгляд в сторону Московского вокзала и увидел на фоне голубого неба громадный неподвижный белый купол, похожий на кочан цветной капусты. Оказалось, немцы разбомбили Бадаевские склады, и это был дым, но почему-то не черный, а белый. Теперь мы знаем, что на складах был недельный запас растительного масла и сахара и склады эти занимали на карте очень маленькое место, просто, очевидно, происшествием благополучно воспользовались городские власти.
   Мы начали получать карточки. И создавалось ощущение, что они не нужны, потому что выкупать приходилось больше, чем было необходимо. Я помню, как бабушка пришла из булочной и принесла хлеб, булку. Она отоварила карточки, а я думал – зачем нам столько? Мы не использовали и четверти того, что получали.
   А дальше становилось все хуже и хуже, хуже и хуже. Все холодней погода, все мрачней. Все более голодное время…
   Хотя нам, вообще говоря, эвакуироваться не надо было. Оба бабушкиных брата – и Кивушка, который у нас жил, и второй, Гаврюшенька, – были закройщики. Закройщики всегда нужны, при любом голоде, при любых королях и начальствах. Они всегда нейтральные, их никто ни за что не преследует. И, как всякий закройщик, а они были очень хорошими закройщиками, бабушкины братья в то время шили не для всех. Они шили военную форму. А многие офицерики, которые более-менее нормально снабжались, были пижонами. Им надо было подгонять форму, и, главное, им надо было шить форму. И они, естественно, расплачивались хлебом, это была единственная валюта. Интересная деталь: если уговор был на полбуханки, то эту буханку резали не поперек, а вдоль. Почему-то считалось, что, если резать поперек, получится меньше чем полбуханки, а вдоль – точнее. Все считалось на еду.
   Рядом с нами по Марата был дом 29. На первом этаже располагалась институтская столовка, студенческая. Я еще был маленький, по городу один не ходил, и вот как-то мы с бабушкой проходили мимо окон этой столовой и увидели, что на асфальте тротуара расплылось большое пятно, не пятно даже, а довольно высокая лепешка каши. Наверное, кто-то нес и выронил. Но еще не пришел настоящий голод. Если бы такое случилось через несколько месяцев, то кто-то бы обязательно упал на колени и вылакал все это прямо с земли. А тут все проходили мимо, смущенно опустив глаза и немножко завидуя тому, что вот, лежит каша. Этот эпизод очень отчетливо врезался мне в память.
   Еще помню одну из первых бомб, упавших в нашем районе. Была такая Глазовская улица, сейчас это улица Константина Заслонова, около Лиговки. Там был угловой домик, невысокий, и бомба попала как раз в него. Собралась толпа – смотрели, обсуждали: вон, чего-то там зацепилось, а вон мужик на втором этаже мечется.
   Вообще одна из первых бомбежек города, еще до пожара на Бадаевских складах, пришлась на Марата – бомбили дом, в котором располагалась какая-то большая территориальная телефонная станция, окна выходили на Стремянную. Несчастный дом – его разбомбили, потом восстановили, потом он снова разрушился. А рядом с домом по Марата стояли громадные, высотой буквально до третьего или даже четвертого этажа, деревянные столбы с поперечинами, от которых отходили провода. Сплошной лес из столбов. И немцы, видимо, решили, что им необходимо разбомбить эту станцию. Летчики, видимо, были такими асами, да еще и вооруженными такой техникой, что положили все бомбы вдоль Дмитровского переулка, начиная от Колокольни и дальше. Переулок был весь разбомблен. Мы – бабушка, мама и я – пошли смотреть. И весь город пошел смотреть. Толпа непрерывно двигалась в середине переулка, где можно было пройти. Не было ужаса, только удивление. Я как сейчас помню, что в пыли среди камней лежали груды каких-то предметов, но никто ничего не тащил, никто не ждал ночи, чтобы что-то унести. Помню, там валялся большой толстый альбом, кармашки с монетами, и его никто не брал. Такой интеллигентский verboten. Поразительно…
   Сейчас много спекулируют на теме артобстрелов и бомбежек Ленинграда. Но я скажу запрещенную вещь – конечно, бомбили, но не в таких масштабах, как любят теперь преподносить. Город уже тогда был громадным, но его бомбили и обстреливали прицельно, а не просто так. И разрушений было не так много, как теперь принято говорить. Вот, например, Невский проспект: была разбита Филармония и дом на углу с Фонтанкой. И, насколько я помню, все. К тому же очень много бомб падало не на дома, а на улицы, в Неву. Немцы очень любили бомбить Неву, потому что там стоял наш флот.
   Мы тогда уже спали одетыми, и меня очень раздражало, что как минимум один раз за ночь мы должны были бежать в бомбоубежище. Но потом мы плюнули и перестали туда спускаться. Тогда добрая половина людей не ходила в бомбоубежища. И вот однажды к нам прилетел целый гигантский кагал: Гаврюшенька со своей женой Варваркой, такая приживалка от рождения была, и их сын Юрка, сестра Варвары Елена и ее муж. Они жили на 6-й Советской, на втором этаже, у них была хорошая квартира. Но рядом упала бомба, и у них повыбивало все стекла: “Ужас-ужас! Жить невозможно!” Еще осень стояла, тепло было. И наша квартира превратилась в сплошную лежанку.
   Как раз начался голод, пошли первые голодные смерти. И Николай Дмитриевич Пузырев сказал нам, что есть последняя возможность уехать, у них как раз завод эвакуировали. Тогда мы и решились.

Путь в эвакуацию

   Блокада замкнулась, немцы сбивали самолеты. Мы улетали вместе с остатками завода на трех небольших самолетах “Дуглас”, у них вместимость была человек сорок. Из города улетали эвакуируемые, а обратно самолеты летели груженные мясом. Перелет был недлинный, куда-то на тот берег Ладожского озера, в Кабон. Очень хорошо помню, как мы летели над Ладогой. Бабушке было плохо, она все время повторяла: “Пожалуйста, выпустите меня! Пожалуйста, выпустите меня!” А в какой-то момент вышел один из пилотов, подошел к висящей от пола до потолка ленте, подвесил на нее что-то – это оказалось сиденье – и уселся в него у пулемета. Но нас не обстреливали, мы спокойно долетели. Это был мой первый полет на самолете.
   А когда мы приземлились и вышли из самолета, помню, нас всех поразило: какое-то летное поле, какие-то самолеты, а все пространство вокруг уложено гигантскими штабелями освежеванных замороженных мясных туш.
   Нас накормили в каком-то таком очень большом бараке, где располагалась столовая аэродрома. Тогда везде были бараки, никто ничего не строил, только бараки. Мама сказала, что мы сейчас лопнем. Помню до сих пор, что давали по большущему куску жареной печенки. А после того, как мы поели, нас воткнули в вечную теплушку, и мы поехали в Свердловск, все еще с заводом. Они ехали дальше, до Челябинска, а мы вышли в Свердловске. Ехали четверо суток, потому что линия все время была занята поездами, которые шли на фронт, так что никто не роптал. Публика жуткая была – работяги с семьями. И мы с ними. Но не было страшно. Было понятно – такова жизнь, другой нет и не будет.
   Я отчетливо запомнил один эпизод. Холодные, пронизываемые ледяным ветром сумерки, когда все вокруг синеет и скоро погрузится в темноту. Неизвестная железнодорожная станция в тылу – сорок рядов рельсов, забитых составами. На одном из путей стоял эшелон с эвакуированными, внутри теплушек было темно, тепло, даже уютно. Вдруг сквозь вой ветра откуда-то донесся срывающийся голос почти безумной женщины. Голос приближался, и стало слышно: “Август! Август!” Замерзшими руками женщина стучала в вагоны и плакала: “У вас нет Августа?” Наконец она добежала до нашего вагона и снова закричала: “Август! Август! У вас нет Августа?” Какой-то работяга с Кировского завода бросил ей: “А сейчас декабрь”. И заржал. Женщина на мгновение замерла на пронизывающем ветру, а потом побежала дальше.
   Мы ехали долго, мучительно. Однажды, когда поезд в очередной раз остановился, мы вышли на улицу, и из других вагонов тоже вышли люди. А ведь никто не знал, сколько поезд будет стоять – может, полсуток. Рядом какая-то деревня, на сером снегу чернели избы. Были сумерки – кажется, на протяжении всего пути были сумерки. Мы что-то схватили из того, что было, и побежали менять на картошку. Обменяли, назад прибежали, а поезда нет, ушел. Что делать? Побежали за ним по шпалам. Мы рассчитывали, что в поезде хватятся и остановят. Вокруг практически тундра. Россия ведь голая страна. Это только разговоры про березки. Ни черта не растет вокруг. Мы замерзшие, голодные, не знаем, найдем ли. В поезде осталось все – документы, вещи. И с нами бежит какой-то мальчонка маленький, меньше меня. Его, видимо, с нами отпустили. Он все время плачет, ноет: “Я не могу идти, я не могу бежать, я писать хочу”. Он канючит не потому, что капризный, а потому что маленький испуганный ребенок, который на самом деле устал и не может больше бежать. Я помню, как мама взяла его на руки, ей было безумно тяжело. А все бабы вокруг, сами со своими детьми, уговаривают: “Да брось ты его. Да мы сдохнем из-за него”. До сих пор помню это “брось его”. Мы его, конечно, не бросили. И часа через два добежали. Только погрузились, как поезд опять пошел.
   Я совершенно не помню, что мы ели эти четверо суток, выдавали ли нам какой-то паек или нет. Очевидно, выдавали что-то типа хлеба, иначе мы бы не выжили.
   А потом мы приехали в Свердловск.

Вереи

   В Свердловске все было серо, нище и голодно. Кажется, там всегда так жили, никогда не было иначе. Мне показалось, что с войной там ничего не изменилось – как было, так и осталось. Это можно было понять по каким-то косвенным деталям. Например, та часть Свердловска, в которой мы жили потом, после возвращения, – маленькие деревянные домики. Это была важная часть города, там располагался так называемый ВИЗ – Верх-Исетский металлургический завод. Очень старый завод, еще дореволюционный, демидовских времен. Он занимал гигантскую территорию на каких-то прудах. А вокруг раскинулась деревянная часть города, очень большая, вероятно, она занимала четверть городской площади, а ведь там был еще и гигантский Уралмаш. У каждого домика был свой огородик, и не потому, что война, а потому, что они всегда жили огородиками.
   Мама сразу сказала: “Давайте срочно пойдем в аптеку. Нам нужны бинты, йод и так далее. Мы же едем в деревню”. Мы пришли в аптеку, а там нет ничего – ни бинтов, ни йода, вообще ничего. Там вообще нигде ничего не было. И мы, кажется, там даже не переночевали – как были сели на какой-то поезд, очевидно, пригородный, местный. Ехали, насколько я помню, очень недолго и вылезли на какой-то станции, названия которой я не помню, кажется, Коркино. И получилось, что нас ждали – почему-то за нами приехала подвода из деревни. Вернее, не телега, а сани-розвальни, мы в них все поместились. Возничим был мальчонка. И мы доехали до деревни. Видимо, эвакуированных распределял сельсовет, и на первую ночь нас распределили в какую-то избу, где мы и переночевали.
   Там было не очень много эвакуированных, и они были не только из Ленинграда, а так, отовсюду. И повсеместно в деревне шел постоянный обмен. Уезжая в эвакуацию, люди, конечно, брали с собой самое наиболее ценное, наиболее хорошее, наиболее новое, наиболее крепкое, и теперь все это менялось на картошку. Странный, странный фрукт эта картошка. Если жить только на ней одной, то можно прожить, наверное, до ста лет.
   Приехали мы в эту деревню, потому что там уже находилась Евгения Гавриловна Розенфельд, мамина двоюродная сестра, тоже эвакуированная. Она преподавала в школе немецкий язык, который у нее был с малолетства, потому что она оканчивала “Петершуле”. Сейчас, когда я ее вспоминаю, почему-то она мне страшно напоминает Илью Эренбурга: она вечно была с “Беломором” или с махоркой, такая немного мужиковатая. И еще там была ее дочка Светлана, та самая Светлана Розенфельд, которая потом стала известной поэтессой. Так что в той избе, в которую нас распределили, мы провели всего сутки. Кстати, для меня это были очень важные сутки, потому что я сразу подхватил корь, как многие детишки в те времена. Но не беда – на следующий день нас поселили в другую избу к какой-то семье. Большая семья, у хозяйки которой муж был на фронте, и через какое-то время она получила похоронку. У нее было двое детишек – мальчишка Петька и девчонка Нюрка. Петька был несколько старше меня – мне тогда было десять лет, а ему лет двенадцать или тринадцать, а Нюрка была года на два младше меня. И еще была старшая дочь, половозрелая, не помню, как ее звали, она потом уехала в город учиться на медсестру.
   Они жили в одноэтажном доме, сложенном из крепких больших бревен, недалеко от реки Туры. Там вообще дома были довольно-таки капитальные – вокруг много леса, никто его не считал. В основном это были пятистенки. Одну половину дома занимали мы, а вторую, кухонную, они. Еще был небольшой двор, амбары позади дома, у задней его стены. Возможно, до войны уральская деревня жила более или менее сыто. Но теперь все амбары, конечно, пустовали. Даже коз не было. И еще там был очень большой огород и отдельно стоящая во дворе баня.
   Я не могу сказать, что они относились к нам плохо. Скорее… Конечно, мы были им помехой. Ну зачем им еще одна хозяйка, моя бабушка, которая тоже занимала печку и что-то на ней готовила? Я, мальчонка, конечно, с этими детишками был весь день. Так себе к нам относились. Мы для них были “выковыренные”, то есть эвакуированные, но они не могли произнести этого слова. В общем, их можно было бы понять, потому что они не знали нашей жизни, они не знали, что такое блокада. Почти в каждой семье кто-то к тому моменту уже погиб на фронте, а мы спасались. А от чего спасались? Про фронт было понятно – там убивают, а вы от чего спасаетесь? Но я всего этого, конечно, еще не понимал.
   Но по большому счету мы все для них были жиды, или “вереи” – евреи. Они и не знали, кто такие евреи. Но сказал кто-то, что это жиды, и ладно. Проявлялось это в основном на словах. К тому же никто по внешнему виду “верея” от “неверея” отличить не умел. А я всю жизнь был белобрысеньким.
   Хотя бывали и очень неприятные случаи. Помню один из них. Через село проходил ручеек, по дну относительно глубокого оврага с покатыми спусками. Зимой – а зимы там длинные – все катались на каких-то самодельных лыжах, буквально выструганных из чурок, зачастую даже без загнутых мысков. Мальчишка из эвакуированных, наверное, мой сверстник, лет десяти-одиннадцати, совершенно домашний, как и все мы, пошел через этот овраг на другую сторону, к домикам, которые были видны. И один из катающихся местных палкой ткнул ему в лицо и выколол глаз. Потом родители скандалили, выясняли. Потому что власти там как таковой не было. Был какой-то сельсовет, но он не обладал властью.
   Я между тем болел корью. Без медикаментов и без антибиотиков. И, отболев, пошел в местную школу. Вообще село, в котором мы поселились, до революции явно было довольно мощным. Я помню, что на въезде стояла кирпичная одноэтажная церковь, правда, уже без колокольни, без всяких куполов, совершенно заброшенная, превращенная в отхожее место для скота, для всей округи – и все равно солидная. И школа, в которую я пошел, тоже была явно не советской постройки, деревянная, двухэтажная. Наверное, ее строил какой-то барин. А рядом располагался бывший барский дом, одноэтажный, длинный, там теперь был детский дом.
   Удивительным образом в классе совсем не было агрессии. Хотя сама аура пребывания там была агрессивной, но агрессии не было, драк не было. Мальчишки учились вместе с девчонками, только через год стали разделять, но мы в это время уже вернулись в Свердловск. Единственное… Вместе с нами учились детдомовские, и это была очень неприятная публика. Возможно, с тех самых времен я до сих пор не люблю тех, кто вырос в детдоме. Так что, когда я слышу что-то про детдом, для меня это сразу негатив.
   И еще, конечно, детям свойственна какая-то дурь. Допустим, учительница мне говорит: “Пойди к такому-то из ребятишек и возьми у него учебник”. Учебников ведь почти не было. Я иду, со мной отправляется целая ватага. И мне все время говорят в один голос: “Он здесь живет!” Я прихожу – нет никого. Шутка. “А-а-а-а! Ха-ха-ха-ха-ха-ха! Вон там он живет!” Я туда, а там, оказывается, колхозная бухгалтерия. И это может продолжаться бесконечно, чисто по-детски. Взрослые могут быть шутниками-идиота-ми, но где-то на третий раз им надоест. А дети могут сто раз повторять одно и то же.
   Я помню, что той зимой стояли страшные морозы. А мы ходили черт-те в чем, в страшной рвани. Никто не смеялся, если на каком-то из мальчонок была бабья кофта, лишь бы было тепло. Я помню, что у меня были вязаные перчатки. Мама из Испании привезла очень много хороших, качественных вещей. Но вещи изнашивались. Эти перчатки уже были драненькие, и я носил одну на другую. А потом в школьной раздевалке они пропали. И еще пропал перочинный ножичек, ничего из себя не представлявший. Ножичек еще дедов был, и мне его было очень жалко, я его до сих пор помню. Там же не было гардеробщиц, никого. А потом на краю овражка этого на какой-то кучке дерьма я нашел свои перчатки – ими подтерли зад. Сперли детдомовские, конечно, они вечно по карманам лазили. И я не помню, чтобы с ними местные водили компанию. У них свое было, у местных – свое.
   А по весне, когда начинал таять снег, деревня утопала в страшной полуметровой грязи, по которой невозможно было пройти. Помню, как несколько раз я увязал так, что мне приходилось на четвереньках руками щупать, куда можно ступить.
   Где-то в полукилометре от того места, где мы жили, деревня уже кончалась, и там, на отшибе, стоял дом. В нем жила одинокая женщина из эвакуированных. Эта женщина к нам иногда заглядывала, то за щепоткой соли, то еще за чем-то. Бабушка рассказывала, что эта женщина однажды подошла и сказала: “А я вас помню!” Бабушка спросила: “Откуда?” – “Из Ленинграда, я вас видела в магазине “Яйцо. Птица”… ” Если идти вдоль Кузнечного ранка, то по противоположной стороне будет какая-то больница, потом банк, потом барочный красивый дом. А дальше – затрапезный и достаточно высокий длинный красноватый фасад, в нем сейчас какой-то супермаркет. А до войны там на первом этаже был магазин, который имел название “Яйцо. Птица”. Там всегда толпились очереди, это был своеобразный клуб, “клуб по голоду”. В общем, женщина оказалась… из своих. У нее был сын, значительно старше меня. Очень хороший мальчонка. Мы с ним много общались. А потом его забрали в армию. Подозреваю, что его забрали не по возрасту, а пораньше, то есть не в восемнадцать, а лет в пятнадцать-шестнадцать. Какой-то командир из военкомата его отправил на фронт вместо своего. И очень скоро пришла похоронка. Помню, как его мать принесла нам какой-то выструганный им кораблик, детскую поделку. И сказала: “Вот, Женя, это тебе, значит… ”
   Короче говоря, в том доме мы прожили около года, потом почему-то переехали в другой, но там задержались примерно на неделю. И уехали в Свердловск, совершенно не представляю, по какой причине.
   Это был самый страшный период нашей эвакуации. Голод был почти такой же, как в блокадном Ленинграде. И ужасно неприятный народ. Для меня, как ни странно, это ощущение осталось на всю жизнь. Урал – это страшные люди, какие-то генетически жестокие. И они сами не понимали этого, им такое в голову не приходило. Они так живут, они такие и есть.
   Когда мы еще жили в деревне, у одной школьной учительницы пала корова. И все ее коллеги начали ей твердить: “Ну все, теперь тебе конец! Теперь тебе только в петлю! Что ж без коровы-то? Не-не!” Никто даже не задумался о том, чтобы помочь. Думаю, это была какая-то врожденная жестокость. Они не понимали, где добро, а где зло.
   В Свердловске было еще хуже.

Свердловск

   Не помню, как перебрались в Свердловск. Только помню, что с нами вместе из деревни ехал дядька, колхозник средних лет. Он сидел, и его освободили из лагеря. Сидел он, по-моему, за то, что то ли избил, то ли просто послал председателя своего колхоза. За это его судили, посадили, и вот он освободился. Сначала он приблудился в тот дом, где мы жили, к хозяйке, как и мы вот. Он там ворота починил ей, одно, другое. И потом уехал с нами в Свердловск. В дороге очень нас поддерживал.
   В Свердловске мы поселились в доме в громадной застройке ВИЗа. Типичный российский провинциальный двухэтажный дом, кирпичный полуподвальный низ с небольшими окнами и деревянный верх. Мы жили в полуподвале. И там же, в Свердловске, я пошел в 55-ю школу, недалеко от дома. Удивительно, что это единственная школа из всех, где я учился, номер которой я помню.
   Было страшно и голодно, и мы, конечно, не жили, а выживали. Причем выживали мы в громадной степени за счет того, что бабушка всю жизнь была домохозяйкой, настоящей петербургско-ленинградской домохозяйкой. Она никогда нигде не работала, только по дому. И она прекрасно кухарила, в буквальном смысле могла из ничего сделать обед. Помню, единственное, что я не смог есть, – оладушки из картофельных очистков. Почему-то я не мог их есть, несмотря на страшный голод.
   Мама устроилась на работу художником в заводской клуб. Завод был гигантский, а клуб – небольшой двухэтажный домик на площади перед воротами этого завода. Там был небольшой зальчик, где крутили какое-то кино. И мама малевала плакаты, один раз даже делала портрет Сталина, растягивая по клеточкам ниточки, чтобы соблюсти пропорции. А однажды сделала какую-то халтурку, и ей дали батон – это была вообще сказка! Не батон – батонище, сантиметров тридцать. За все время эвакуации я такого больше не видел. Это вообще был первый раз за всю войну, когда я видел белый хлеб – белый-белый, пушистый, мягчайший огромный батон. И я подумал, что это и есть счастье. Но оказалось, мама с бабушкой посоветовались и решили, что лучше этот батон не есть, а продать на рынке. Ужасное разочарование, но я к тому времени уже все понимал.
   По Свердловску все передвигались или пешком, или на трамваях, которые были забиты так, что люди висели на подножках. Мама рассказывала, что в Испании тоже все висели на подножках, только внутри трамваи были пустые, и все прыгали на ходу, экономили. А тут висели, потому что внутрь было уже не влезть. А недалеко от завода была страшная баня – холодное помещение, грязное, зараженное всякими грибками. Но хотя бы с горячей водой. И туда все ходили.
   В этом Свердловске мы перенесли страшную зиму. Были такие плоские алюминиевые миски, в них наливали молоко, оно замерзало, после этого его из миски доставали и продавали белые ледяные лепешки. Или, например, растительное масло. Его продавали в стеклянных бутылках. Так уральский люд приноровился и сначала наливал масло в холодную бутылку по краям, словно лампочки отливали, масло замерзало, а внутрь, в получившуюся полость, лили воду. Так что за маслом на рынок люди ходили со щепочкой и сначала, прокалывая верхний слой, проверяли, есть в бутылке вода или нет…