Страница:
все же Щапов -- не трезвенник Греч,
словно голос расстрелянной голи,
произнес панихидную речь.
И, за честность такую расщедрясь,
понесла его власть-нетопырь
через муки безденежья, через
отделение Третье, в Сибирь.
Его съели, как сахар, вприкуску,
и никто не оплакал его,
и на холмике возле Иркутска
нету, кроме креста, ничего.
Бороться! Преодолевать! Победить
себя! Победить болезнь, безумие и
смерть... Но как бороться, как
преодолевать?
В. Фигнер
Мрачна Шлиссельбургская крепость --
державных творений венец,
и верить в спасенье -- нелепость,
но если не верить -- конец.
Повеситься -- выход несложный,
но кто-то с безверьем в борьбе
стучит деревянною ложкой
по водопроводной трубе.
И сквозь подвывания ветра
слагаются стуки в слова:
"Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива".
Расписывал сказочки Палех,
но в сказочной этой стране
цинизм -- в орденах и медалях,
а вера -- с тузом на спине.
Как странно судьба начертала,
что, тихонькая на вид,
казанская девочка стала
невестой твоей, динамит.
Ах, Вера, все было бы просто,
когда бы ты слушалась, но
крамола и молодость -- сестры,
а может быть, это одно.
На лекции Лесгафта ты ли
летела, как будто на бал,
и черные волосы плыли,
отстав от тебя на квартал.
Но первый мужчина, который
увидел твою наготу,
был мерзостный хрыч -- коридорный
с гнилыми зубами во рту.
Ухмылка лоснилась на морде,
а ты в крепостной конуре
стояла на гнусном осмотре,
как Жанна д'Арк на костре.
Ты медленно вытянешь волос
со страхом невольным внутри,
но шепчет неслышимый голос:
"Конечно, седой. Не смотри".
И чувствуют зрячие пальцы
морщины -- зарубками лет.
Какая гуманность начальства,
что в камере зеркальца нет!
И новая милость державы:
во двор, где полынь и бурьян,
идешь ты с лопатою ржавой
и горсткой садовых семян.
И в рыцарях взрывов и риска --
ребяческой нежности взрыв,
и плачет навзрыд террористка,
случайно жука раздавив.
Зовут перелетные утки,
захлестывает синева,
и, будто бы бомбы-малютки,
в суглинок летят семена.
Им будет, наверное, больно
под множеством топчущих ног,
но выдержи, семечко-бомба,
ползи, шлиссельбургский вьюнок!
Конечно, эпохи уродство --
цветами украшенный ад,
но важно само садоводство --
не место, где выращен сад.
На всех перекрестках опасных,
во всех шлиссельбургах земли
летят семена из-за пазух,
чтоб наши потомки взошли!
Везде, где царят изуверы,
в любой угнетенной стране
вы будьте достойными веры
с бубновым тузом на спине.
Вы, люди, запутались в распрях,
вам сад разводить недосуг,
но всюду, как в камерах разных,
всемирный растет перестук.
Сквозь стены двадцатого века
стучитесь бессмертно, слова:
"Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива".
С каким бы вопросом к нему ни
обратиться, он отвечал неизменно
одно: "Как Саша".
А. И. Ульянова-Елизарова
По Симбирску ходит пасха,
пасха водит хоровод.
Шелковая опояска
на удавку подойдет.
Но пока не удавился,
нацелуйся,
кто не глуп,
чтобы сам ты удивился,
сколько выслюнявил губ.
Поцелуй нагайке хвостик,
след чиновьичьих галош!
В чью-то харю харкнуть хотца,
но целуйся --
хошь не хошь!
Поцелуй охотнорядца --
в бороде не занозись!
Поцелуй шпика,
как братца,
да смотри -- не заразись!
Всецелуйствие в разгаре,
хоть целуй взасос кобыл!
Для чего Христа распяли?
Чтобы лишний праздник был.
И в пасхальном половодье,
в расписном кавардаке,
братья -- Саша и Володя, -
как две льдинки на реке.
А толпа куда-то тащит
и сомнет наверняка,
но в руке чуть-чуть постарше
сжата младшая рука.
И глядят они над Волгой
среди пестрой кутерьмы,
как трясутся прутья в окнах
переполненной тюрьмы.
И кричит, срывая глотку,
арестованная голь:
"Гимназисты, сквозь решетку
похристосуемся, что ль?"
Запевает голь, бунтуя,
в тесноте и сыроте,
про бродягу с Акатуя,
как про брата во Христе.
Пристав с видом удрученным
поспешает тяжело.
Состраданье к заключенным
в план гимназий не вошло.
В неуклюжем политесе
власть басит: "Денек хорош!
И вообще -- Христос воскресе!
Ваши губки, молодежь!"
Желтозуб, как у гиены,
власти мокрый рот раскрыт.
"Не целуюсь. Гигиена", -
Саша сухо говорит.
"Ну а младшенький что скажет?" --
власть флиртует, как лиса.
"Извините. Я -- как Саша", -
исподлобья бьют глаза.
"Я бы дал вам карамельку,
да в карманах не держу.
Может, вам на карусельку?
Я вас лично подсажу".
Карусельщик вертит ус.
Взмок --
хоть падай замертво.
"Одного коня --
могу-с.
Остальные --
заняты".
Сели?
Сели.
Вы на карусели.
Конь ваш с гривой золотой
и с глазами чайными.
Может, он внутри
пустой,
но зато отчаянный.
Призакушена губа.
Смотрит одержимо.
На одном коне судьба
быть вам положила.
Карусель,
карусель!
Разлюли-весельице!
Кара --
всем,
кара --
всем,
кто закаруселится.
Вроде скачут все вперед,
а стоят на месте,
ну а этот конь
рванет
вдаль
с гвоздями вместе.
Он взлетит наискосок,
как велит орбита,
выдрав с хряском из досок
вбитые копыта.
Взвейся, конь,
в полете вытянут!
Была --
не была!
Кто из братьев
будет выдернут
виселицей из седла?
Кто из братьев
небывало
тряханет весь шар земной
на коне крылатом,
алом,
с тенью брата за спиной?
На всемирный светлый праздник
доскачите кто-нибудь,
в мир,
где можно без опаски
губы людям протянуть,
где исчезли акатуи,
раб
и сытый паразит,
где никто
при поцелуе
подлостью не заразит.
Конь, скачи,
ушами прядая,
через столько рубежей,
за единственною правдою
через столько разных лжей,
через долы,
через веси,
с верой --
даже без креста,
через все "Христос воскресе"
тех,
кто предали Христа.
Среди русского народа всегда найдется
десяток людей, которые настолько
преданы своим идеям и настолько горячо
чувствуют несчастье своей родины, что
для них не составляет жертвы умереть за
свое дело. Таких людей нельзя запугать
чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе
Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
"Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула".
Прощайте,
"Отечественные записки"!
Завяли курсистки, коллеги закисли.
Какая в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут:
"Быть может, не тронут".
Спасенье одно --
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро пескарство,
когда все равно,
все равно,
все равно
найдет и на дне
государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно желт,
и мысль неотвязная
давит и жжет:
"Неужто наивностью я одержим?
Неужто, российский читатель,
ты только заемным умом гражданин,
а собственным --
обыватель?"
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встает:
"Молодая рука...
Надеюсь,
не утешителя".
Но кто же он --
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
ее гражданин.
На лбу ни морщинки еще,
ни усталинки,
но тень обреченности,
словно клеймо.
"Не жмите так руку.
Мне больно.
Я старенький", -
смеется Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов --
и зря и не зря --
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги ее сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся, -
тот самый, державный,
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный --
игрушечен,
но есть еще медный,
безжалостный конь.
Еще ты ребенок
в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.
Над каждою матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже еще не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму.
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя --
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно
потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор --
государственный быт,
невинно растоптанным быть --
не достоинство,
уж лучше --
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твое,
шлиссельбургская тишина,
намылят веревку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот
настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но все-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.
Столичная газета приводит интересный
счет, представленный по начальству
одним из чиновников, командированных
в провинцию по делам службы. "Две
рюмки водки -- 20 к., одна рюмка -- 10
к., один графин водки -- 40 к., одна
сельдь -- 30 к., две порции винегрета --
60 к., одна порция солянки -- 30 к.,
четыре порции поросенка -- 1 р. 20 к.,
шесть порций мороженого -- 1 р. 80 к.,
одна бутылка воды -- 25 к., бутылка
редедеру -- 5 р., две бутылки лимонной
воды -- 60 к., одна рюмка водки старой --
15 к., одна порция поросенка -- 30 к.,
одна порция бифштекса -- 40 к., одна
порция пирожного -- 25 к., фисташки --
30 к., одна бутылка пива -- 30 к., свеча
стеариновая -- 10 к., самовар -- 10 к.,
одна порция белорыбицы -- 40 к., одна
бутылка пива -- 30 к., необходимый отдых
после занятий (?!) -- 10 руб.
Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.".
Казанская газета
"Волжский вестник",
2 апреля 1887 года
Поднимется мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Из революционной песни
"Дворник,
что за крик на улице?
Снова, что ли, их пороть?"
"Да суббота...
Русь разгуливается...
Пьянство,
ваше сковородь".
Люди,
синие от стужи,
обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная --
водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.
Боже,
что творится!
Нынче водка на Руси
как императрица.
И сургучный венец
на головке царственной,
а соленый огурец --
скипетр государственный.
Твои очи,
Русь,
поблекли,
а в ослаблых пальцах --
дрожь.
Вниз по матушке по водке
далеко не уплывешь.
Если все в глазах двоится,
ты вдвойне бессильна,
Русь.
Пьяный спьяну не боится,
а с похмелья пьяный --
трус.
Эй, мужик,
ты снова к рюмке?
Но когда дрожливы руки,
не удержишь в них кола,
не рванешь в колокола.
Али было мало порки,
али та наука зря?
Ты в царевой монопольке
не опасен для царя.
Выпьешь --
царь и поп
родимы,
хоть целуйся с ними всласть.
Ты и власть
как побратимы:
водку пьешь и ты
и власть.
И по городу Казани,
мужичье валя врастяг,
мчат осанистые сани
в раззолоченных кистях.
"Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!"
Едет пьяный шеф жандармов
с Азой --
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все сережки,
нацепляет Азочка
еще теплую от ножки
розочку-подвязочку.
А в номерах Щетинкина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия --
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что все готовы вытрясти.
Деньга досталась хитростью,
а тратить -- разве труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною --
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого:
"Желаю выйти тутова!
Рубите дверь по мне"
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, -
закаляется.
Как подменная свобода,
шлюха грязная -- суббота
заголяется!
А в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая, мальчики,
"папашей" наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота --
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат --
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еще молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
"Эй, мальчик из порядочных,
рванем-ка за прогресс!"
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишечьих круги
кровавые расходятся.
И, корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
"Я отомщу за брата!"
Нет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
"Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!"
Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни.
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.
Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье "брат"
сегодня просто "Саша".
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат --
любой,
неправдою казнимый.
И брат -- любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат -- любой,
кто угнетен,
но тянется к свободе.
И признак Страшного суда
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути -- месть за брата.
Когда народы, распри позабыв...
А. Пушкин
Если с кем-либо придется говорить,
то не думай, какую религию он исповедует,
а обрати внимание на его ум.
Каюм Насыри
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит:
"Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея:
"Жид!"
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит:
"Полячишка!"
Даже пьяница,
падая в грязь,
на татарина:
"Эй ты, князь!"
Бедняков,
доведенных до скотства,
научают и власть
и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк,
ну а все же русак!"
А Володя вспоминает Кокушкино,
бич с прилипнувшими колючками,
колокольчиков колыхание,
пастуха-татарчонка Бахавия.
И, картофелину печеную
из ладони в ладонь перекидывая,
запевал Бахавий
печальную
свою песню
под рокот ракитовый:
"Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары.
Вы желты, желты, желты
не от горя ли, цветы?
Помертвеешь, пожелтеешь
от войны, от маеты".
И в костерике ветви похрустывают,
и так больно
от родственной боли.
До чего эта песня русская --
потому что татарская,
что ли?
А империя,
мать уродов,
воплотившись в двуглавом орле,
стала страшной тюрьмой народов,
да и русского в том числе.
Но с хвостами и русские черты,
и татарский шайтан
с хвостом...
Минарет над казанской мечетью
поднят старческим бледным перстом.
Здесь укрытое от государства
государство печалей и ран,
и морщины на лицах татарских --
это русским понятный коран.
И в мечеть забредает Володя,
где на каменных пыльных полах
перешептываются лохмотья
позабытых тобою,
аллах.
А во храме Христа недалече,
на пол капая сотнями слез,
перешептываются свечи
позабытых тобою,
Христос.
Разобщенно качаются тени,
к небу общему руки воздев.
Враг единый у всех --
угнетенье,
только разные боги у всех.
Рай еврейский пророчит ребе,
поп сулит православнейший рай,
но, не веря в спасенье на небе,
скажет с горькой усмешкой Тукай:
"Святую правду, веру, честь
не выше золота все чтут, -
оно сильнее, чем Коран,
Евангелие и Талмуд".
Но что вас сблизит,
божьи дети --
татарин,
русский,
иудей?
Неужто деньги,
только деньги
есть вера общая людей?
А ты, мулла,
бубнишь убого
из складок жира своего,
что нету бога,
кроме бога,
и Магомет --
пророк его?!
Но нет, спасенье --
не иконы,
не воззыванья к небесам,
Не Магомет, не Иегова,
а человек спасется сам.
И станет общей чья-то вера,
и скажет кто-нибудь в свой срок:
"Нет бога, кроме человека,
и человек --
себе пророк".
И пусть над столькими богами
звучит,
людей боготворя,
такая чистая,
Бахавий,
простая песенка твоя:
"Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары".
Сегодня во время гулянья я нашел
перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка
прельстился березами и, напуганный
светом, ударился в белую стену. Посылаю
Вам это перышко...
Н. Е. Федосеев -- Сергиевскому
По-над тюрьмой Владимирской
запах весны и пороха.
Падает в руки льдиночкой
вальдшнепа белое перышко.
Маленький да удаленький,
из-за обмана зрения
он, словно ангел, ударился
грудью о стену тюремную.
Нету сильней агитации,
нету сильней нелегальщины,
если на тюрьмы кидаются
самоубийцами вальдшнепы.
Хорканье в небе истошное...
Что вы задумались, узники,
в самоубийцах восторженных
сами собою узнаны?
Кровью
земля
обрызгана
после полета вашего.
Тяга к свободе убийственна,
будто бы тяга вальдшнепов.
Над молодой повиликою,
мятою и сурепкою
хлещет вас дробь,
перелитая
из тридцати сребреников.
Но, улетев от охотника,
что вы бросаетесь на стену?
Сколько вас дробью ухлопано,
сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, еще не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов --
реквием
собственным крыльям отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое перышко
у Федосеева Коли.
Жесткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля,
тебя не первого,
Коля,
тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывай!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе бескрылость.
Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они еще мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики --
не предавали
совести.
Что же случилось, Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице -- ни кровиночки,
и муравей взбирается
к солнцу по алой тропиночке.
Тюрьмы, этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал --
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный,
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут еще буревестниками!
Ну а пока что --
валится
снег надо тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые,
мертвые перья.
Когда говорили о народе, я с изумлением
и недоверием в себе чувствовал, что на
эту тему не могу думать так, как думают
эти люди. Для них народ являлся воплощением
мудрости, духовной красоты и добросердечия,
существом почти богоподобным и единосущным,
вместилищем начал всего прекраснодушного,
справедливого, величественного. Я не знал
такого народа. Я видел плотников, грузчиков,
каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а
тут говорили именно о единосущном народе и
ставили себя куда-то ниже его, в зависимости
от его воли.
М. Горький "Мои университеты"
По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской.
По Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а все-таки вольной внутри --
мимо щелкания орешков,
мимо звонких пролеток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несет.
Он идет по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.
Это горьковские истоки --
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.
Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.
С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.
И он видит народ не всеправым
мудрым богом с поднятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.
Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское племя России
зарождается из Цыганков.
И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст свое слово,
на дорогу его осеня:
"Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге,
в руки белые отдаю.
Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.
Там, за дверью моею, - злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, мое слово,
и уже проживешь без меня.
Ты не будь перед барами в страхе, -
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!
Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут -- а не продайся,
медом смажут -- а не купись!
И, как нового гражданина,
не суля несмышленышу рай,
воспитай, мое слово, сына
и опять его в люди отдай!"
Если царь был первый сыщик в государстве,
то каждый желавший сделать карьеру
становился сыщиком, - и канцелярии Российских
университетов фактически превратились в
отделения жандармских управлений.
Из воспоминаний профессора
Н. Н. Фирсова
Пока крамольничали лодыри --
эх, на язык бы им типун! --
топтал у окон снег до одури
Его Величества топтун.
С глазами песьими, скулежными,
с продрогшим в варежке свистком,
в казенных чесанках с галошами,
он сам крамольничал тайком.
И, с бульбой носа помидорного,
припоминал, страдая, страж
вальяж Матрены Дормидонтовны,
не умещавшийся в трельяж.
Припоминал стерлядку жирную
и самовитого сига,
и политическою жертвою
охранник чувствовал себя.
Ну а зубровочка, рябиновка,
ну а груздочки -- каково!
И клял правительство родимое
личарда преданный его.
Он рассуждал, соплю прикусывая,
как будто свисший сталактит:
"Пусть лучше будет революция,
но лишь бы не радикулит".
И сыпанул бы рысью с искрами,
когда б не схвачен был уздой,
шпик -- самовластия российского
так неустойчивый устой.
Но с орденами, словно с цацками,
за ним самим следить должны,
топтали Русь министры царские --
в хорьковых шубах топтуны.
И величаво, как приличествует,
в почтенном облаке седин
топтал страну Его Величество --
топтун под номером один.
Они следили за смутьянами,
давя зеленые ростки,
и за Володею Ульяновым,
как за врагом всея Руси.
О вы, топтавшие отечество!
Вас нет, а он сегодня встал
в тужурке бронзовой студенческой,
"смутьян", взойдя на пьедестал.
Так, предвкушая с маком бублички
и то селянку, то блины,
места для памятников будущего
вытаптывали топтуны.
Собрало нас сюда не что иное, как
сознание невозможности всех условий, в
которые поставлена русская жизнь вообще
и студенческая в частности...
Из петиции казанских студентов
4 декабря 1887 года
В Москве или Казани,
нафабривши усы,
преподают казаки
историю Руси.
Студентов кони давят,
и, сжата в пятерне,
нагайка смачно ставит
отметки на спине.
И что призыв к прогрессу,
и что наивный бунт,
когда в нагайке весу,
пожалуй, целый фунт.
Нагаечка, нагайка,
казаческая честь.
В России власть -- хозяйка,
пока нагайка есть.
И против нагаек,
штыков,
государственной страшной махинищи
студенты,
мальчишечки.
Но если боится чего-то
такая махина,
то, значит, лишь сверху тверда,
а внутри -- как мякина.
От страха --
в ручищах лабазников ломы и гири.
От страха -- цензура,
от страха -- остроги Сибири.
Боятся суков,
на которых сидят,
своих же шпиков
и своих же солдат.
И Зимний дворец --
как штыками утыканный торт,
где морды сидят
за оградой из морд.
Гитара поет,
притишая струну,
в студенческой тесной каморке:
"О, если б все морды сложились в одну
и дать бы по морде той морде!"
И кто-то кричит в молодом озорстве,
заусенцы кусая:
"Пощечину славно влепили в Москве,
а что мы, безруки в Казани?!"
На сходку!
Еще не загинул народ,
пока среди рабства и скотства
в нем дочь новгородского веча живет --
студенчества русского сходка!
"Хотят кнутовище нагайки
засунуть нам в глотку?"
словно голос расстрелянной голи,
произнес панихидную речь.
И, за честность такую расщедрясь,
понесла его власть-нетопырь
через муки безденежья, через
отделение Третье, в Сибирь.
Его съели, как сахар, вприкуску,
и никто не оплакал его,
и на холмике возле Иркутска
нету, кроме креста, ничего.
Бороться! Преодолевать! Победить
себя! Победить болезнь, безумие и
смерть... Но как бороться, как
преодолевать?
В. Фигнер
Мрачна Шлиссельбургская крепость --
державных творений венец,
и верить в спасенье -- нелепость,
но если не верить -- конец.
Повеситься -- выход несложный,
но кто-то с безверьем в борьбе
стучит деревянною ложкой
по водопроводной трубе.
И сквозь подвывания ветра
слагаются стуки в слова:
"Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива".
Расписывал сказочки Палех,
но в сказочной этой стране
цинизм -- в орденах и медалях,
а вера -- с тузом на спине.
Как странно судьба начертала,
что, тихонькая на вид,
казанская девочка стала
невестой твоей, динамит.
Ах, Вера, все было бы просто,
когда бы ты слушалась, но
крамола и молодость -- сестры,
а может быть, это одно.
На лекции Лесгафта ты ли
летела, как будто на бал,
и черные волосы плыли,
отстав от тебя на квартал.
Но первый мужчина, который
увидел твою наготу,
был мерзостный хрыч -- коридорный
с гнилыми зубами во рту.
Ухмылка лоснилась на морде,
а ты в крепостной конуре
стояла на гнусном осмотре,
как Жанна д'Арк на костре.
Ты медленно вытянешь волос
со страхом невольным внутри,
но шепчет неслышимый голос:
"Конечно, седой. Не смотри".
И чувствуют зрячие пальцы
морщины -- зарубками лет.
Какая гуманность начальства,
что в камере зеркальца нет!
И новая милость державы:
во двор, где полынь и бурьян,
идешь ты с лопатою ржавой
и горсткой садовых семян.
И в рыцарях взрывов и риска --
ребяческой нежности взрыв,
и плачет навзрыд террористка,
случайно жука раздавив.
Зовут перелетные утки,
захлестывает синева,
и, будто бы бомбы-малютки,
в суглинок летят семена.
Им будет, наверное, больно
под множеством топчущих ног,
но выдержи, семечко-бомба,
ползи, шлиссельбургский вьюнок!
Конечно, эпохи уродство --
цветами украшенный ад,
но важно само садоводство --
не место, где выращен сад.
На всех перекрестках опасных,
во всех шлиссельбургах земли
летят семена из-за пазух,
чтоб наши потомки взошли!
Везде, где царят изуверы,
в любой угнетенной стране
вы будьте достойными веры
с бубновым тузом на спине.
Вы, люди, запутались в распрях,
вам сад разводить недосуг,
но всюду, как в камерах разных,
всемирный растет перестук.
Сквозь стены двадцатого века
стучитесь бессмертно, слова:
"Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива".
С каким бы вопросом к нему ни
обратиться, он отвечал неизменно
одно: "Как Саша".
А. И. Ульянова-Елизарова
По Симбирску ходит пасха,
пасха водит хоровод.
Шелковая опояска
на удавку подойдет.
Но пока не удавился,
нацелуйся,
кто не глуп,
чтобы сам ты удивился,
сколько выслюнявил губ.
Поцелуй нагайке хвостик,
след чиновьичьих галош!
В чью-то харю харкнуть хотца,
но целуйся --
хошь не хошь!
Поцелуй охотнорядца --
в бороде не занозись!
Поцелуй шпика,
как братца,
да смотри -- не заразись!
Всецелуйствие в разгаре,
хоть целуй взасос кобыл!
Для чего Христа распяли?
Чтобы лишний праздник был.
И в пасхальном половодье,
в расписном кавардаке,
братья -- Саша и Володя, -
как две льдинки на реке.
А толпа куда-то тащит
и сомнет наверняка,
но в руке чуть-чуть постарше
сжата младшая рука.
И глядят они над Волгой
среди пестрой кутерьмы,
как трясутся прутья в окнах
переполненной тюрьмы.
И кричит, срывая глотку,
арестованная голь:
"Гимназисты, сквозь решетку
похристосуемся, что ль?"
Запевает голь, бунтуя,
в тесноте и сыроте,
про бродягу с Акатуя,
как про брата во Христе.
Пристав с видом удрученным
поспешает тяжело.
Состраданье к заключенным
в план гимназий не вошло.
В неуклюжем политесе
власть басит: "Денек хорош!
И вообще -- Христос воскресе!
Ваши губки, молодежь!"
Желтозуб, как у гиены,
власти мокрый рот раскрыт.
"Не целуюсь. Гигиена", -
Саша сухо говорит.
"Ну а младшенький что скажет?" --
власть флиртует, как лиса.
"Извините. Я -- как Саша", -
исподлобья бьют глаза.
"Я бы дал вам карамельку,
да в карманах не держу.
Может, вам на карусельку?
Я вас лично подсажу".
Карусельщик вертит ус.
Взмок --
хоть падай замертво.
"Одного коня --
могу-с.
Остальные --
заняты".
Сели?
Сели.
Вы на карусели.
Конь ваш с гривой золотой
и с глазами чайными.
Может, он внутри
пустой,
но зато отчаянный.
Призакушена губа.
Смотрит одержимо.
На одном коне судьба
быть вам положила.
Карусель,
карусель!
Разлюли-весельице!
Кара --
всем,
кара --
всем,
кто закаруселится.
Вроде скачут все вперед,
а стоят на месте,
ну а этот конь
рванет
вдаль
с гвоздями вместе.
Он взлетит наискосок,
как велит орбита,
выдрав с хряском из досок
вбитые копыта.
Взвейся, конь,
в полете вытянут!
Была --
не была!
Кто из братьев
будет выдернут
виселицей из седла?
Кто из братьев
небывало
тряханет весь шар земной
на коне крылатом,
алом,
с тенью брата за спиной?
На всемирный светлый праздник
доскачите кто-нибудь,
в мир,
где можно без опаски
губы людям протянуть,
где исчезли акатуи,
раб
и сытый паразит,
где никто
при поцелуе
подлостью не заразит.
Конь, скачи,
ушами прядая,
через столько рубежей,
за единственною правдою
через столько разных лжей,
через долы,
через веси,
с верой --
даже без креста,
через все "Христос воскресе"
тех,
кто предали Христа.
Среди русского народа всегда найдется
десяток людей, которые настолько
преданы своим идеям и настолько горячо
чувствуют несчастье своей родины, что
для них не составляет жертвы умереть за
свое дело. Таких людей нельзя запугать
чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе
Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
"Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула".
Прощайте,
"Отечественные записки"!
Завяли курсистки, коллеги закисли.
Какая в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут:
"Быть может, не тронут".
Спасенье одно --
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро пескарство,
когда все равно,
все равно,
все равно
найдет и на дне
государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно желт,
и мысль неотвязная
давит и жжет:
"Неужто наивностью я одержим?
Неужто, российский читатель,
ты только заемным умом гражданин,
а собственным --
обыватель?"
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встает:
"Молодая рука...
Надеюсь,
не утешителя".
Но кто же он --
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
ее гражданин.
На лбу ни морщинки еще,
ни усталинки,
но тень обреченности,
словно клеймо.
"Не жмите так руку.
Мне больно.
Я старенький", -
смеется Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов --
и зря и не зря --
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги ее сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся, -
тот самый, державный,
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный --
игрушечен,
но есть еще медный,
безжалостный конь.
Еще ты ребенок
в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.
Над каждою матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже еще не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму.
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя --
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно
потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор --
государственный быт,
невинно растоптанным быть --
не достоинство,
уж лучше --
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твое,
шлиссельбургская тишина,
намылят веревку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот
настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но все-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.
Столичная газета приводит интересный
счет, представленный по начальству
одним из чиновников, командированных
в провинцию по делам службы. "Две
рюмки водки -- 20 к., одна рюмка -- 10
к., один графин водки -- 40 к., одна
сельдь -- 30 к., две порции винегрета --
60 к., одна порция солянки -- 30 к.,
четыре порции поросенка -- 1 р. 20 к.,
шесть порций мороженого -- 1 р. 80 к.,
одна бутылка воды -- 25 к., бутылка
редедеру -- 5 р., две бутылки лимонной
воды -- 60 к., одна рюмка водки старой --
15 к., одна порция поросенка -- 30 к.,
одна порция бифштекса -- 40 к., одна
порция пирожного -- 25 к., фисташки --
30 к., одна бутылка пива -- 30 к., свеча
стеариновая -- 10 к., самовар -- 10 к.,
одна порция белорыбицы -- 40 к., одна
бутылка пива -- 30 к., необходимый отдых
после занятий (?!) -- 10 руб.
Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.".
Казанская газета
"Волжский вестник",
2 апреля 1887 года
Поднимется мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Из революционной песни
"Дворник,
что за крик на улице?
Снова, что ли, их пороть?"
"Да суббота...
Русь разгуливается...
Пьянство,
ваше сковородь".
Люди,
синие от стужи,
обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная --
водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.
Боже,
что творится!
Нынче водка на Руси
как императрица.
И сургучный венец
на головке царственной,
а соленый огурец --
скипетр государственный.
Твои очи,
Русь,
поблекли,
а в ослаблых пальцах --
дрожь.
Вниз по матушке по водке
далеко не уплывешь.
Если все в глазах двоится,
ты вдвойне бессильна,
Русь.
Пьяный спьяну не боится,
а с похмелья пьяный --
трус.
Эй, мужик,
ты снова к рюмке?
Но когда дрожливы руки,
не удержишь в них кола,
не рванешь в колокола.
Али было мало порки,
али та наука зря?
Ты в царевой монопольке
не опасен для царя.
Выпьешь --
царь и поп
родимы,
хоть целуйся с ними всласть.
Ты и власть
как побратимы:
водку пьешь и ты
и власть.
И по городу Казани,
мужичье валя врастяг,
мчат осанистые сани
в раззолоченных кистях.
"Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!"
Едет пьяный шеф жандармов
с Азой --
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все сережки,
нацепляет Азочка
еще теплую от ножки
розочку-подвязочку.
А в номерах Щетинкина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия --
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что все готовы вытрясти.
Деньга досталась хитростью,
а тратить -- разве труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною --
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого:
"Желаю выйти тутова!
Рубите дверь по мне"
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, -
закаляется.
Как подменная свобода,
шлюха грязная -- суббота
заголяется!
А в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая, мальчики,
"папашей" наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота --
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат --
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еще молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
"Эй, мальчик из порядочных,
рванем-ка за прогресс!"
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишечьих круги
кровавые расходятся.
И, корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
"Я отомщу за брата!"
Нет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
"Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!"
Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни.
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.
Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье "брат"
сегодня просто "Саша".
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат --
любой,
неправдою казнимый.
И брат -- любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат -- любой,
кто угнетен,
но тянется к свободе.
И признак Страшного суда
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути -- месть за брата.
Когда народы, распри позабыв...
А. Пушкин
Если с кем-либо придется говорить,
то не думай, какую религию он исповедует,
а обрати внимание на его ум.
Каюм Насыри
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит:
"Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея:
"Жид!"
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит:
"Полячишка!"
Даже пьяница,
падая в грязь,
на татарина:
"Эй ты, князь!"
Бедняков,
доведенных до скотства,
научают и власть
и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк,
ну а все же русак!"
А Володя вспоминает Кокушкино,
бич с прилипнувшими колючками,
колокольчиков колыхание,
пастуха-татарчонка Бахавия.
И, картофелину печеную
из ладони в ладонь перекидывая,
запевал Бахавий
печальную
свою песню
под рокот ракитовый:
"Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары.
Вы желты, желты, желты
не от горя ли, цветы?
Помертвеешь, пожелтеешь
от войны, от маеты".
И в костерике ветви похрустывают,
и так больно
от родственной боли.
До чего эта песня русская --
потому что татарская,
что ли?
А империя,
мать уродов,
воплотившись в двуглавом орле,
стала страшной тюрьмой народов,
да и русского в том числе.
Но с хвостами и русские черты,
и татарский шайтан
с хвостом...
Минарет над казанской мечетью
поднят старческим бледным перстом.
Здесь укрытое от государства
государство печалей и ран,
и морщины на лицах татарских --
это русским понятный коран.
И в мечеть забредает Володя,
где на каменных пыльных полах
перешептываются лохмотья
позабытых тобою,
аллах.
А во храме Христа недалече,
на пол капая сотнями слез,
перешептываются свечи
позабытых тобою,
Христос.
Разобщенно качаются тени,
к небу общему руки воздев.
Враг единый у всех --
угнетенье,
только разные боги у всех.
Рай еврейский пророчит ребе,
поп сулит православнейший рай,
но, не веря в спасенье на небе,
скажет с горькой усмешкой Тукай:
"Святую правду, веру, честь
не выше золота все чтут, -
оно сильнее, чем Коран,
Евангелие и Талмуд".
Но что вас сблизит,
божьи дети --
татарин,
русский,
иудей?
Неужто деньги,
только деньги
есть вера общая людей?
А ты, мулла,
бубнишь убого
из складок жира своего,
что нету бога,
кроме бога,
и Магомет --
пророк его?!
Но нет, спасенье --
не иконы,
не воззыванья к небесам,
Не Магомет, не Иегова,
а человек спасется сам.
И станет общей чья-то вера,
и скажет кто-нибудь в свой срок:
"Нет бога, кроме человека,
и человек --
себе пророк".
И пусть над столькими богами
звучит,
людей боготворя,
такая чистая,
Бахавий,
простая песенка твоя:
"Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары".
Сегодня во время гулянья я нашел
перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка
прельстился березами и, напуганный
светом, ударился в белую стену. Посылаю
Вам это перышко...
Н. Е. Федосеев -- Сергиевскому
По-над тюрьмой Владимирской
запах весны и пороха.
Падает в руки льдиночкой
вальдшнепа белое перышко.
Маленький да удаленький,
из-за обмана зрения
он, словно ангел, ударился
грудью о стену тюремную.
Нету сильней агитации,
нету сильней нелегальщины,
если на тюрьмы кидаются
самоубийцами вальдшнепы.
Хорканье в небе истошное...
Что вы задумались, узники,
в самоубийцах восторженных
сами собою узнаны?
Кровью
земля
обрызгана
после полета вашего.
Тяга к свободе убийственна,
будто бы тяга вальдшнепов.
Над молодой повиликою,
мятою и сурепкою
хлещет вас дробь,
перелитая
из тридцати сребреников.
Но, улетев от охотника,
что вы бросаетесь на стену?
Сколько вас дробью ухлопано,
сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, еще не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов --
реквием
собственным крыльям отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое перышко
у Федосеева Коли.
Жесткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля,
тебя не первого,
Коля,
тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывай!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе бескрылость.
Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они еще мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики --
не предавали
совести.
Что же случилось, Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице -- ни кровиночки,
и муравей взбирается
к солнцу по алой тропиночке.
Тюрьмы, этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал --
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный,
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут еще буревестниками!
Ну а пока что --
валится
снег надо тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые,
мертвые перья.
Когда говорили о народе, я с изумлением
и недоверием в себе чувствовал, что на
эту тему не могу думать так, как думают
эти люди. Для них народ являлся воплощением
мудрости, духовной красоты и добросердечия,
существом почти богоподобным и единосущным,
вместилищем начал всего прекраснодушного,
справедливого, величественного. Я не знал
такого народа. Я видел плотников, грузчиков,
каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а
тут говорили именно о единосущном народе и
ставили себя куда-то ниже его, в зависимости
от его воли.
М. Горький "Мои университеты"
По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской.
По Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а все-таки вольной внутри --
мимо щелкания орешков,
мимо звонких пролеток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несет.
Он идет по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.
Это горьковские истоки --
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.
Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.
С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.
И он видит народ не всеправым
мудрым богом с поднятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.
Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское племя России
зарождается из Цыганков.
И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст свое слово,
на дорогу его осеня:
"Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге,
в руки белые отдаю.
Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.
Там, за дверью моею, - злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, мое слово,
и уже проживешь без меня.
Ты не будь перед барами в страхе, -
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!
Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут -- а не продайся,
медом смажут -- а не купись!
И, как нового гражданина,
не суля несмышленышу рай,
воспитай, мое слово, сына
и опять его в люди отдай!"
Если царь был первый сыщик в государстве,
то каждый желавший сделать карьеру
становился сыщиком, - и канцелярии Российских
университетов фактически превратились в
отделения жандармских управлений.
Из воспоминаний профессора
Н. Н. Фирсова
Пока крамольничали лодыри --
эх, на язык бы им типун! --
топтал у окон снег до одури
Его Величества топтун.
С глазами песьими, скулежными,
с продрогшим в варежке свистком,
в казенных чесанках с галошами,
он сам крамольничал тайком.
И, с бульбой носа помидорного,
припоминал, страдая, страж
вальяж Матрены Дормидонтовны,
не умещавшийся в трельяж.
Припоминал стерлядку жирную
и самовитого сига,
и политическою жертвою
охранник чувствовал себя.
Ну а зубровочка, рябиновка,
ну а груздочки -- каково!
И клял правительство родимое
личарда преданный его.
Он рассуждал, соплю прикусывая,
как будто свисший сталактит:
"Пусть лучше будет революция,
но лишь бы не радикулит".
И сыпанул бы рысью с искрами,
когда б не схвачен был уздой,
шпик -- самовластия российского
так неустойчивый устой.
Но с орденами, словно с цацками,
за ним самим следить должны,
топтали Русь министры царские --
в хорьковых шубах топтуны.
И величаво, как приличествует,
в почтенном облаке седин
топтал страну Его Величество --
топтун под номером один.
Они следили за смутьянами,
давя зеленые ростки,
и за Володею Ульяновым,
как за врагом всея Руси.
О вы, топтавшие отечество!
Вас нет, а он сегодня встал
в тужурке бронзовой студенческой,
"смутьян", взойдя на пьедестал.
Так, предвкушая с маком бублички
и то селянку, то блины,
места для памятников будущего
вытаптывали топтуны.
Собрало нас сюда не что иное, как
сознание невозможности всех условий, в
которые поставлена русская жизнь вообще
и студенческая в частности...
Из петиции казанских студентов
4 декабря 1887 года
В Москве или Казани,
нафабривши усы,
преподают казаки
историю Руси.
Студентов кони давят,
и, сжата в пятерне,
нагайка смачно ставит
отметки на спине.
И что призыв к прогрессу,
и что наивный бунт,
когда в нагайке весу,
пожалуй, целый фунт.
Нагаечка, нагайка,
казаческая честь.
В России власть -- хозяйка,
пока нагайка есть.
И против нагаек,
штыков,
государственной страшной махинищи
студенты,
мальчишечки.
Но если боится чего-то
такая махина,
то, значит, лишь сверху тверда,
а внутри -- как мякина.
От страха --
в ручищах лабазников ломы и гири.
От страха -- цензура,
от страха -- остроги Сибири.
Боятся суков,
на которых сидят,
своих же шпиков
и своих же солдат.
И Зимний дворец --
как штыками утыканный торт,
где морды сидят
за оградой из морд.
Гитара поет,
притишая струну,
в студенческой тесной каморке:
"О, если б все морды сложились в одну
и дать бы по морде той морде!"
И кто-то кричит в молодом озорстве,
заусенцы кусая:
"Пощечину славно влепили в Москве,
а что мы, безруки в Казани?!"
На сходку!
Еще не загинул народ,
пока среди рабства и скотства
в нем дочь новгородского веча живет --
студенчества русского сходка!
"Хотят кнутовище нагайки
засунуть нам в глотку?"