"Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которой он может заняться, это усовершенствование в своем домашнем быту.
Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли, для исходатайствования у них, миролюбивым путем, улучшений для страждущих собраний. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собой. Кто хочет управлять, путь научится повиноваться".
Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!
Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством, и явилась к генералу Тутолмину, просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на Престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.
Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу было в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил, и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвести меня к матери. Нечего было делать, я согласился.
В это время вошел молодой человек в губернском мундире. – "Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии", сказал он офицеру: "И пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать". Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезти меня немедленно. Мы сели в сани, и через несколько минут и уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника, на другой день, к обеду; он явился – и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елизавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать. Зять мой в последствии называл меня, в шутку, сватом.
Тутолмин не возвращался. Матушка однако ж не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас – отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате…
Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство.
С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже, и не занимал своего семейства беседой, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никогда не принимал, прячась от людей, и если не играл со мной, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец, и привел с собой отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: "Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своей породой!"
С 7 марта (в день Св. Иосифа) начинались так называемые контрактыв Минске. Самое название означает, что контракты есть время, назначенное для различных сделок. В это время покупали, продавали и брали в аренду имения, занимали и отдавали в займы деньги, платили долги и проценты. Вместе с тем была тогда же и ярмарка, и время увеселений. Купцы приезжали с товарами из всех больших городов и из-за границы. Каждый вечер бывали театральные представления, концерты, частные и публичные балы, а кроме того, богатые помещики давали обеды. Это было деловое и веселое время. И теперь существуют контракты, но это уже тень прежних; теперь уже знают в западных губерниях, что такое кредитные установления в России, банки и ломбард; но тогда все денежные обороты происходили в провинции: брали деньги у частных лиц, и отдавали капиталы на проценты в частные же руки; следовательно, весьма немногие помещики не имели надобности быть на контрактах, тем более, что тут заключались условия на поставку в Ригу хлеба, корабельного леса, пеньки, льна, семени льняного, и т. п.
Тогда Англия, Швеция, Голландия и даже Америка вывозили хлеб, большей частью, из России и Польши, и земледелие не было за границей в таком состоянии, как теперь. Что там произведено усилиями и наукой, то у нас рассыпала щедрой рукой природа. Все замечают, однако ж, что в течение полувека не только климат, но даже почва и наружный вид земли во многих странах весьма переменились, особенно в Восточной Европе, т. е. в Польше и России. Многие озера, речки и ручьи иссякли, большие судоходные реки мельчают, особенно при устьях. Почва истощилась, и леса или уже исчезли, или исчезают. Человек должен непременно всегда бороться с природой или содействовать ей, удерживать воду или спускать ее, углублять реки, разводить леса или очищать их, иссушать болота и удобрять землю, иначе природа в заселенных местах непременно истощится, а с ней обнищают и люди.
Не знаю, как теперь, но я еще помню, когда Минская губерния была богата и плодородна. Пшеница росла в рост человека, рожь и яровые хлеба давали всегда обильную жатву. Реки и озера изобиловали рыбой; на берегах Березины и впадающих в нее речек водились бобры (которые теперь вовсе исчезли). Гастрономы, особенно католические монахи, лакомились бобровым хвостом, состоящим из одного нежного и хрупкого жира, но бобрового мяса не употребляли в пищу. Замечательно, что жирный бобровый хвост почитался постной пищей, как будто бобр рыба! На болотах водилась так называемые земноводные черепахи, которые мясо сохраняло запах душистых трав, особенно майорана. Это также была лакомая пища. Дичи была бездна в обширных лесах. Кабанов ловили, за один раз по несколько десятков, западнями; лосей, оленей, диких коз везде было множество. Пчеловодство процветало, и Бобруйский уезд производил торговлю медом-липцем (белым) и воском. Дубы отправляли в Ригу, сосну в Кременчуг. Плодовые деревья не требовали никакого хождения за ними, и произрастали превосходные плоды. В лесах и на межах росли дикие груши и яблоки, из которых делали превкусное питье. Сверх всего этого, щедрая природа, без всякого возделывания, производила манну на болотах; она походит стеблем и колосом на просо, только меньше и мельче. Женщины, в конце лета, выходила на заре на болото, пока еще роса держалась на колосьях, и сбивали зерно в решето; из этого зерна делали крупу, вовсе не похожую вкусом на ту крупу, которую ныне продают под именем манны; за настоящую манну дорого платили в Риге. Собирали также большое количество вольнорастущего на лугах тмина. Даже шпанские мухи водились во множестве, и доставляли доход, равно как и червец, или так называемая польская кошениль. И так, и без рационального хозяйства, в старину было во всем изобилие, и хлеб был в запасе и у помещика, и у хорошего крестьянина. Недаром в русском народе велась поговорка: «В Польше хлеба больше». Посетив этот край в 1807 году, я уже нашел во всем большую перемену; но хорошее осталось в памяти туземцев.
Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мной в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году, отец сам устраивал для меня лубок, с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый Праздник! Я жил или в поле, или в саду, и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежели, как обыкновенно бывает с младшим в семье.
Весна обещала урожайный год.
В одно утро, отец мой выехал верхом в поле, вместе со мной. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…
Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, со своим писарем и каким-то незнакомым человеком, в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т. е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна и, помню, что был бледен, как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собой огромный, бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: "Кто здесь хозяин?"
Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т. е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. – "Разве вы не знаете меня?" отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. "Я никого не знаю, и знать не хочу", отвечал он гордо: "а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича – и вот указ". При этом он одной рукой указал на шляхтича, а другой подал отцу моему бумагу. Это было предписание Земского суда нижнему Земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд, на основании законов, велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.
Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение наличными деньгами, не скупая никаких долгов (bez nabycia wlewkow). Вопреки этому, пан Дашкевич выдал от себя заемные письма кредиторам отца моего, а его заемные письма перевел на свое имя, и с частью наличных денег представил в суд, требуя возврата имения. Суд, неизвестно по каким причинам, пропустил важный пункт в закладной, и предписал отдать имение вотчиннику, не взирая на протест нашего поверенного. Имея в руках решение Суда и предписание нижнему Земскому суду к исполнению его, пан Дашкевич не обратил внимание на протест нашего поверенного и на вызов в Суд, и решился, по старопольскому обычаю, на наезд, т. е. на изгнание нас насильно из имения. Он забыл, что времена переменились, и что русское правительство употребляло все усилия, чтоб истребить прежнее своеволие и прежние беспорядки. Пан Дашкевич думал, что объявленная неприкосновенность прежних прав и привилегий долженствовала состоять в сохранении всего, что делалось во время польского правления, – правильнее, неуправления. Ему немудрено было подговорить заседателя, который, кроме того, что был человек сомнительной нравственности и придерживался чарочки, жестоко сердился на моего отца. Встретясь в Глуске на улице, при нескольких помещиках, заседатель фамильярно протянул руку моему отцу, как старому знакомому, чтоб поздороваться; но отец мой, измерив его взглядом, не дал руки, и сказал хладнокровно: «я не танцую на улице!» Теперь заседатель нашел случай отомстить за оказанное ему презрение. Да и вообще при начале учреждения русского управления в новых областях, губернаторы, желая угодить помещикам составлением земской полиции из туземцев, невольно произвели противное действие. Из людей порядочных, из помещиков уважаемых, не было охотников к занятию полицейских должностей, и потому брали в заседатели мелкую шляхту, а в капитан-исправники выбирали людей большей частью из Белоруссии, уже находившихся в русской службе. Выбор редко соответствовал ожиданию – и эта часть администрации не пользовалась тогда уважением помещиков.
"Из Маковищ я не выберусь", сказал мой отец: "потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия, и будем ждать решения высшего суда". – "Что вы мне толкуете о ваших позывах! сказал заседатель: "не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!.". Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее, и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собой; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. – "А! Вы хотите выгнать нас насильно!" сказал отец мой, прерывающимся голосом. – "Непременно, в силу указа!" возразил поверенный пана Дашкевича. – "И так, выгоняйте!" сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.
"Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду!" сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. "Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой", промолвил он – и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собой за руку. Вскоре явилась матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: "Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю". Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебели, звон посуды… "Вы видите, что здесь нам делать нечего – пойдем!" сказал отец мой, и мы вышли за ворота. – "Куда же нам деваться, куда приклонить голову!" сказала матушка рыдая. – "Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле", отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.
Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х-та) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собой. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел вперед с ружьем на плече, и молчал.
Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. – "Они хотят убить нас!" воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами – в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей, и зарыдал. – "Ты добрый человек, Иосель!" сказал отец мой отворотившись, чтоб не видели слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал, и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.
Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему, и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер – и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какой-то необыкновенной болезнью… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета, отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт Польского законодательства: Expulsio et violentia. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.
ГЛАВА V
Самые полезные митинги (meetings), т. е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли, для исходатайствования у них, миролюбивым путем, улучшений для страждущих собраний. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собой. Кто хочет управлять, путь научится повиноваться".
Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!
Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством, и явилась к генералу Тутолмину, просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на Престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т. е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.
Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу было в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил, и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвести меня к матери. Нечего было делать, я согласился.
В это время вошел молодой человек в губернском мундире. – "Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии", сказал он офицеру: "И пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать". Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезти меня немедленно. Мы сели в сани, и через несколько минут и уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т. е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника, на другой день, к обеду; он явился – и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елизавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать. Зять мой в последствии называл меня, в шутку, сватом.
Тутолмин не возвращался. Матушка однако ж не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас – отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате…
Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство.
С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже, и не занимал своего семейства беседой, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никогда не принимал, прячась от людей, и если не играл со мной, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец, и привел с собой отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: "Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своей породой!"
С 7 марта (в день Св. Иосифа) начинались так называемые контрактыв Минске. Самое название означает, что контракты есть время, назначенное для различных сделок. В это время покупали, продавали и брали в аренду имения, занимали и отдавали в займы деньги, платили долги и проценты. Вместе с тем была тогда же и ярмарка, и время увеселений. Купцы приезжали с товарами из всех больших городов и из-за границы. Каждый вечер бывали театральные представления, концерты, частные и публичные балы, а кроме того, богатые помещики давали обеды. Это было деловое и веселое время. И теперь существуют контракты, но это уже тень прежних; теперь уже знают в западных губерниях, что такое кредитные установления в России, банки и ломбард; но тогда все денежные обороты происходили в провинции: брали деньги у частных лиц, и отдавали капиталы на проценты в частные же руки; следовательно, весьма немногие помещики не имели надобности быть на контрактах, тем более, что тут заключались условия на поставку в Ригу хлеба, корабельного леса, пеньки, льна, семени льняного, и т. п.
Тогда Англия, Швеция, Голландия и даже Америка вывозили хлеб, большей частью, из России и Польши, и земледелие не было за границей в таком состоянии, как теперь. Что там произведено усилиями и наукой, то у нас рассыпала щедрой рукой природа. Все замечают, однако ж, что в течение полувека не только климат, но даже почва и наружный вид земли во многих странах весьма переменились, особенно в Восточной Европе, т. е. в Польше и России. Многие озера, речки и ручьи иссякли, большие судоходные реки мельчают, особенно при устьях. Почва истощилась, и леса или уже исчезли, или исчезают. Человек должен непременно всегда бороться с природой или содействовать ей, удерживать воду или спускать ее, углублять реки, разводить леса или очищать их, иссушать болота и удобрять землю, иначе природа в заселенных местах непременно истощится, а с ней обнищают и люди.
Не знаю, как теперь, но я еще помню, когда Минская губерния была богата и плодородна. Пшеница росла в рост человека, рожь и яровые хлеба давали всегда обильную жатву. Реки и озера изобиловали рыбой; на берегах Березины и впадающих в нее речек водились бобры (которые теперь вовсе исчезли). Гастрономы, особенно католические монахи, лакомились бобровым хвостом, состоящим из одного нежного и хрупкого жира, но бобрового мяса не употребляли в пищу. Замечательно, что жирный бобровый хвост почитался постной пищей, как будто бобр рыба! На болотах водилась так называемые земноводные черепахи, которые мясо сохраняло запах душистых трав, особенно майорана. Это также была лакомая пища. Дичи была бездна в обширных лесах. Кабанов ловили, за один раз по несколько десятков, западнями; лосей, оленей, диких коз везде было множество. Пчеловодство процветало, и Бобруйский уезд производил торговлю медом-липцем (белым) и воском. Дубы отправляли в Ригу, сосну в Кременчуг. Плодовые деревья не требовали никакого хождения за ними, и произрастали превосходные плоды. В лесах и на межах росли дикие груши и яблоки, из которых делали превкусное питье. Сверх всего этого, щедрая природа, без всякого возделывания, производила манну на болотах; она походит стеблем и колосом на просо, только меньше и мельче. Женщины, в конце лета, выходила на заре на болото, пока еще роса держалась на колосьях, и сбивали зерно в решето; из этого зерна делали крупу, вовсе не похожую вкусом на ту крупу, которую ныне продают под именем манны; за настоящую манну дорого платили в Риге. Собирали также большое количество вольнорастущего на лугах тмина. Даже шпанские мухи водились во множестве, и доставляли доход, равно как и червец, или так называемая польская кошениль. И так, и без рационального хозяйства, в старину было во всем изобилие, и хлеб был в запасе и у помещика, и у хорошего крестьянина. Недаром в русском народе велась поговорка: «В Польше хлеба больше». Посетив этот край в 1807 году, я уже нашел во всем большую перемену; но хорошее осталось в памяти туземцев.
Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мной в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году, отец сам устраивал для меня лубок, с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый Праздник! Я жил или в поле, или в саду, и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежели, как обыкновенно бывает с младшим в семье.
Весна обещала урожайный год.
В одно утро, отец мой выехал верхом в поле, вместе со мной. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…
Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, со своим писарем и каким-то незнакомым человеком, в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т. е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна и, помню, что был бледен, как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собой огромный, бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: "Кто здесь хозяин?"
Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т. е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. – "Разве вы не знаете меня?" отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. "Я никого не знаю, и знать не хочу", отвечал он гордо: "а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича – и вот указ". При этом он одной рукой указал на шляхтича, а другой подал отцу моему бумагу. Это было предписание Земского суда нижнему Земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд, на основании законов, велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.
Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение наличными деньгами, не скупая никаких долгов (bez nabycia wlewkow). Вопреки этому, пан Дашкевич выдал от себя заемные письма кредиторам отца моего, а его заемные письма перевел на свое имя, и с частью наличных денег представил в суд, требуя возврата имения. Суд, неизвестно по каким причинам, пропустил важный пункт в закладной, и предписал отдать имение вотчиннику, не взирая на протест нашего поверенного. Имея в руках решение Суда и предписание нижнему Земскому суду к исполнению его, пан Дашкевич не обратил внимание на протест нашего поверенного и на вызов в Суд, и решился, по старопольскому обычаю, на наезд, т. е. на изгнание нас насильно из имения. Он забыл, что времена переменились, и что русское правительство употребляло все усилия, чтоб истребить прежнее своеволие и прежние беспорядки. Пан Дашкевич думал, что объявленная неприкосновенность прежних прав и привилегий долженствовала состоять в сохранении всего, что делалось во время польского правления, – правильнее, неуправления. Ему немудрено было подговорить заседателя, который, кроме того, что был человек сомнительной нравственности и придерживался чарочки, жестоко сердился на моего отца. Встретясь в Глуске на улице, при нескольких помещиках, заседатель фамильярно протянул руку моему отцу, как старому знакомому, чтоб поздороваться; но отец мой, измерив его взглядом, не дал руки, и сказал хладнокровно: «я не танцую на улице!» Теперь заседатель нашел случай отомстить за оказанное ему презрение. Да и вообще при начале учреждения русского управления в новых областях, губернаторы, желая угодить помещикам составлением земской полиции из туземцев, невольно произвели противное действие. Из людей порядочных, из помещиков уважаемых, не было охотников к занятию полицейских должностей, и потому брали в заседатели мелкую шляхту, а в капитан-исправники выбирали людей большей частью из Белоруссии, уже находившихся в русской службе. Выбор редко соответствовал ожиданию – и эта часть администрации не пользовалась тогда уважением помещиков.
"Из Маковищ я не выберусь", сказал мой отец: "потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия, и будем ждать решения высшего суда". – "Что вы мне толкуете о ваших позывах! сказал заседатель: "не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!.". Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее, и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собой; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. – "А! Вы хотите выгнать нас насильно!" сказал отец мой, прерывающимся голосом. – "Непременно, в силу указа!" возразил поверенный пана Дашкевича. – "И так, выгоняйте!" сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.
"Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду!" сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. "Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой", промолвил он – и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собой за руку. Вскоре явилась матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: "Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю". Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебели, звон посуды… "Вы видите, что здесь нам делать нечего – пойдем!" сказал отец мой, и мы вышли за ворота. – "Куда же нам деваться, куда приклонить голову!" сказала матушка рыдая. – "Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле", отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.
Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х-та) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собой. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел вперед с ружьем на плече, и молчал.
Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. – "Они хотят убить нас!" воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами – в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей, и зарыдал. – "Ты добрый человек, Иосель!" сказал отец мой отворотившись, чтоб не видели слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал, и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.
Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему, и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер – и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какой-то необыкновенной болезнью… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета, отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт Польского законодательства: Expulsio et violentia. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.
ГЛАВА V
Старина – Рассказ современницы о Карле XII и Петре Великом. – Знаменитый гарнец жемчуга – Переселение в Белоруссию – Дань благодарности первому учителю – Переселение в Петербурге.
Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося слишком двенадцать лет во всех инстанциях, и кончившегося в нашу пользу. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал, в свое время, много шума в Литве и в Петербургском юридическом мире, и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы, и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России есть правосудие. Этому дотоле там не верили, воображая, что суд и расправа продаются с молотка! Расскажу только обстоятельства, предшествовавшие важнейшему влияние на всю мою участь, а именно: переселению в Петербурге.
Недели через полторы мы отправились, в экипажах пана Струмилы, в Минск; но прежде заехали в Русиновичи, имение бабушки моего отца (т. е. родной сестры его деда, grand'tante, пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собой живой исторический памятник важнейших событий в крае, в течение целого столетия, и вместе с тем сохраняла остатки старо-польских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.
Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно сто лет. Скажу предварительно, что она умерла скоропостижно, от испуга, в 1812 году, т. е. ста пятнадцати лет от рождения, когда партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Она была необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо и носила шнуровку до последней минуты, и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постели. Имея весьма порядочное состояние и будучи вдовой президента Гродского (т. е. уголовного) Суда, она занимала почетное место в обществе, но в течение почти сорока лет только однажды, и то по важному делу, выезжала из своей деревни, охотно принимая гостей и даже славясь радушием и гостеприимством.
В доме ее все устроено было на старинную ногу, и многие ездили к ней нарочно, чтоб насмотреться на старопольские обычаи, от которых она не отступала ни на волос. Она не переменяла никогда покроя своей одежды, и одевалась так, как одевались польские дамы в начале XVIII века, т. е. в длинную белую кофту (в обыкновенные дни канифасную, а в праздники коленкоровую) до колен, с фалдами и с узкими рукавами. Корсаж состоял из шнуровки, с черными лентами накрест, как в швейцарском женском костюме. Белая верхняя исподница до колен была обшита фалдами и, между ними, одной широкой черной лентой. На голове носила она высокий чепец, перевязанный широкой черной лентой (в знак вдовства). Черные башмаки были с пряжками и высокими красными каблуками. Она всегда имела в руках высокую трость с золотым набалдашником, на котором вырезано было изображение Богоматери. При встрече с незнакомым человеком или при какой-нибудь опасности она крестилась и целовала это изображение. Взгляд ее был серьезный, голос громкий и несколько грубый. За ней, в роде вестового, ходила всегда любимая ее служанка, с ключами и с мешком, в котором были куски сахара, пряники, мелкие серебряные деньги для раздачи детям слуг и сиротам, воспитываемым в ее доме.
У нее был один только сын (давно уже скончавшийся), который известен был во всей провинции под именем короля, потому что мать не называла его иначе, как мой король (moy krolu). Она баловала своего короля до такой степени, что он был гораздо счастливее настоящего Короля Станислава Августа, хотя и был предметом шуток и, так сказать, притчей во языцех в целой Литве. Мать обходилась с ним до старости как с малолетним. Природа дала ему и ум, и доброе сердце, и вообще он был любим всеми, кто знал его близко. Мать не дала ему никакого воспитания, опасаясь науками повредить здоровью, и он едва знал грамоте. Самоучкой и по слуху он играл на фортепиано, и даже весьма приятно, с чувством и выражением. За королем ухаживали беспрестанно несколько лакеев и молодых служанок, и должны были забавлять его. Для него варили ежедневно более десятка кушаньев, в малых кастрюльках и горшочках, чтобы угодить его вкусу по внезапному желанию и требованию. Сама мать не употребляла никакого лекарства, но расстроила здоровье своего короля, подчивая его без нужды всякого рода медикаментами, и держа почти круглый год взаперти, чтобы не подвергнуть простуде. Во всех делах женщина умная, она, от излишней и дурно постигнутой материнской нежности, была причиной и телесной слабости, и умственного закостенения единственного своего сына, и сделала его даже смешным.
Когда король Польский был в Несвиже в гостях у князя Карла Радзивилла, то наслышался так много из рассказов об этом короле, что для шутки велел представить себе, как он говорил, своего товарища. Мать выслала своего короля в Несвиж с родственником, паном Гораином (отпустив его от себя в первый раз в жизни), и снарядила так великолепно, что он явился, точно как удельный принц. Польский король принял его очень милостиво, убедившись, что смеха достоин не он, а что смешна мать его, и он смешон только при ней. Он даже нашелся пред Королем. «Приветствую (witam) вас, как равного!» сказал Король, при первой встрече. – «Наияснейший Король», отвечал Онюховский: "по шляхетству мы были равны, и по смерти будем равны, а теперь я царствую (kroluie) только в сердце моей матери!" Все удивились этому ответу. Но я уже сказал, что он был умен от природы, и ум его только угнетен тяжестью материнских предрассудков и предубеждений.
Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительной, редкой, непостижимой памятью, и понимала не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда Шведский Король Карл XII проходил с войском из Сморгон в Борисове, в 1708 году[9].
Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося слишком двенадцать лет во всех инстанциях, и кончившегося в нашу пользу. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал, в свое время, много шума в Литве и в Петербургском юридическом мире, и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы, и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России есть правосудие. Этому дотоле там не верили, воображая, что суд и расправа продаются с молотка! Расскажу только обстоятельства, предшествовавшие важнейшему влияние на всю мою участь, а именно: переселению в Петербурге.
Недели через полторы мы отправились, в экипажах пана Струмилы, в Минск; но прежде заехали в Русиновичи, имение бабушки моего отца (т. е. родной сестры его деда, grand'tante, пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собой живой исторический памятник важнейших событий в крае, в течение целого столетия, и вместе с тем сохраняла остатки старо-польских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.
Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно сто лет. Скажу предварительно, что она умерла скоропостижно, от испуга, в 1812 году, т. е. ста пятнадцати лет от рождения, когда партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Она была необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо и носила шнуровку до последней минуты, и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постели. Имея весьма порядочное состояние и будучи вдовой президента Гродского (т. е. уголовного) Суда, она занимала почетное место в обществе, но в течение почти сорока лет только однажды, и то по важному делу, выезжала из своей деревни, охотно принимая гостей и даже славясь радушием и гостеприимством.
В доме ее все устроено было на старинную ногу, и многие ездили к ней нарочно, чтоб насмотреться на старопольские обычаи, от которых она не отступала ни на волос. Она не переменяла никогда покроя своей одежды, и одевалась так, как одевались польские дамы в начале XVIII века, т. е. в длинную белую кофту (в обыкновенные дни канифасную, а в праздники коленкоровую) до колен, с фалдами и с узкими рукавами. Корсаж состоял из шнуровки, с черными лентами накрест, как в швейцарском женском костюме. Белая верхняя исподница до колен была обшита фалдами и, между ними, одной широкой черной лентой. На голове носила она высокий чепец, перевязанный широкой черной лентой (в знак вдовства). Черные башмаки были с пряжками и высокими красными каблуками. Она всегда имела в руках высокую трость с золотым набалдашником, на котором вырезано было изображение Богоматери. При встрече с незнакомым человеком или при какой-нибудь опасности она крестилась и целовала это изображение. Взгляд ее был серьезный, голос громкий и несколько грубый. За ней, в роде вестового, ходила всегда любимая ее служанка, с ключами и с мешком, в котором были куски сахара, пряники, мелкие серебряные деньги для раздачи детям слуг и сиротам, воспитываемым в ее доме.
У нее был один только сын (давно уже скончавшийся), который известен был во всей провинции под именем короля, потому что мать не называла его иначе, как мой король (moy krolu). Она баловала своего короля до такой степени, что он был гораздо счастливее настоящего Короля Станислава Августа, хотя и был предметом шуток и, так сказать, притчей во языцех в целой Литве. Мать обходилась с ним до старости как с малолетним. Природа дала ему и ум, и доброе сердце, и вообще он был любим всеми, кто знал его близко. Мать не дала ему никакого воспитания, опасаясь науками повредить здоровью, и он едва знал грамоте. Самоучкой и по слуху он играл на фортепиано, и даже весьма приятно, с чувством и выражением. За королем ухаживали беспрестанно несколько лакеев и молодых служанок, и должны были забавлять его. Для него варили ежедневно более десятка кушаньев, в малых кастрюльках и горшочках, чтобы угодить его вкусу по внезапному желанию и требованию. Сама мать не употребляла никакого лекарства, но расстроила здоровье своего короля, подчивая его без нужды всякого рода медикаментами, и держа почти круглый год взаперти, чтобы не подвергнуть простуде. Во всех делах женщина умная, она, от излишней и дурно постигнутой материнской нежности, была причиной и телесной слабости, и умственного закостенения единственного своего сына, и сделала его даже смешным.
Когда король Польский был в Несвиже в гостях у князя Карла Радзивилла, то наслышался так много из рассказов об этом короле, что для шутки велел представить себе, как он говорил, своего товарища. Мать выслала своего короля в Несвиж с родственником, паном Гораином (отпустив его от себя в первый раз в жизни), и снарядила так великолепно, что он явился, точно как удельный принц. Польский король принял его очень милостиво, убедившись, что смеха достоин не он, а что смешна мать его, и он смешон только при ней. Он даже нашелся пред Королем. «Приветствую (witam) вас, как равного!» сказал Король, при первой встрече. – «Наияснейший Король», отвечал Онюховский: "по шляхетству мы были равны, и по смерти будем равны, а теперь я царствую (kroluie) только в сердце моей матери!" Все удивились этому ответу. Но я уже сказал, что он был умен от природы, и ум его только угнетен тяжестью материнских предрассудков и предубеждений.
Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительной, редкой, непостижимой памятью, и понимала не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда Шведский Король Карл XII проходил с войском из Сморгон в Борисове, в 1708 году[9].