Там все огни были потушены. Берег не вырисовывался на потемневшем горизонте. Море там было спокойнее и казалось не таким светозарным. Неподалеку от «Горностая» был еле виден очень маленький, неподвижный ялик, хотя он довольно сильно покачивался, стоя, очевидно, на дреке и раскачиваясь на слишком коротком дректове. Тома, если бы напряг глаза, — а они у него были ясные и зоркие, — конечно, удивился бы, не заметив в этом ялике ни рыбака, ни гребца, словом никого, — так что это имело вид весьма таинственной шлюпки, покинутой, эдак, больше чем в миле от берега…
   Но Тома не глядел ни на землю, ни на небо. ни тем более на какие-то шлюпки на воде. Тома, так низко опустив глаза, что они ничего не могли видеть, кроме отвесного борта фрегата, омываемого волнами, снова забылся в раздумье, бормоча сквозь зубы беспорядочные слова. Только вблизи можно было бы что-нибудь расслышать. Только раз уста его разомкнулись, произнеся несколько громче:
   — Шесть, семь, восемь… восемь ночей…
   По-видимому, он считал, с каких пор Хуана вздумала спать одна в своей каюте, запираясь на замок, несмотря на чередуемые мольбы и угрозы. Это случалось и раньше. Однако же никогда еще Тома не чувствовал столько глухого гнева, столько подлинных страданий, — страданий сердечных и телесных, — тяготы и скорби отверженного… Ибо таков грозный Божеский суд, что часто ниспосылает он, уже на эту землю, тем, кого он отринет в судный день, ужасное предвкушение грядущих мук.
   — Восемь ночей… — повторил Тома, по-прежнему склонившись над темной водой.
   Обеими руками он ухватился за свои локти и так яростно стискивал пальцы, что ногти его, разодрав кожу, врезались в мышцы. Выступили капельки крови.
   Но вдруг стиснутые пальцы разжались и раскрывшийся рот перестал издавать звуки. Тома, ухватившись обеими руками за доски планширя и всей своей тяжестью сверившись вниз, хотел, казалось, броситься в море. Он не упал, согнулся только дугой, чтобы получше рассмотреть поближе внешнюю обшивку судна.
   Как раз под ним находился иллюминатор одной из четырех кормовых кают, — иллюминатор задней каюты по правому борту, каюты Хуаны. Иллюминатор же этот задраен был лишь наполовину, — верхний ставень был опущен, а нижний откинут. Тома теперь различал при свете звезд багряную окраску этого откинутого ставня. Впрочем, никакого подозрительного света в каюте не было видно. Но ему послышался слабый звук, — звук, не похожий на дыхание спящей, не похожий ни на один из тех дозволенных звуков, какие могут исходить из каюты одинокой женщины, независимо от того, спит она или бодрствует… Тома, уцепившись ногами за две переборки в фальшборте, перегнулся еще больше. И когда подозрительный звук повторился, ноги его и все свесившееся тело охватила такая дрожь, что и сам фальшборт затрясся и затрещал, — но этот треск заглушил непрерывный скрип такелажа, колеблемого бризом…
   Ибо Тома услыхал не что иное, как звук поцелуя. Поцелуя, и еще поцелуя…
   Тома, однако же, больше не дрожал. Из груди его вырвалось хрипение. И в то же время губы его, внезапно пересохшие, трижды пробормотали одно короткое слово: «Здесь!» Это было подобно стону, стону возмущения, смешанного с ужасом и отвращением. И Тома стал слушать дальше, совершенно уже недвижим, застыв в том грозном спокойствии, к которому приучены были его нервы ожиданием битв. Он продолжал слушать и продолжал слышать. Поцелуи учащались, — звучные, страстные, нескончаемые…
   К ним вскоре прибавился некий стон, бесконечно сладостный и томительный, который хорошо был знаком Тома, который он узнал. И тут Тома перестал слушать. Медленным напряжением мышц он выпрямился, снова вскочил на полуют, отпустил фальшборт и, крадучись, бесшумно скользнул к капитанскому трапу и снова спустился в кают-компанию. Здесь все еще витал аромат Хуаны, еще сильнее даже ощутимый, — как бы недавно потревоженный, развеянный. Тома вздрогнул, но не остановился. Дверь его собственной каюты была полуоткрыта. Беззвучнее тени, он скользнул в нее. Ощупью, но по-прежнему совершенно бесшумно, отыскал он кремень, высек огонь и зажег свечной фонарь. Пламя осветило лицо пепельного цвета и глаза, горящие голубыми огнями раскаленных углей. В изголовье койки, рядом с обнаженной шпагой, лежало два стальных заряженных пистолета. Тома взял пистолеты, взвел курки, засунул один из них за пояс брюк, другой зажал в правой руке, указательным пальцем касаясь собачки, а левой рукой ухватил за кольцо свечной фонарь, подняв его на вытянутой руке, чтобы он лучше светил. После чего, выйдя из своей каюты и миновав кают-компанию, он направился прямо к каюте Хуаны. Без стука, подобно разъяренному жеребцу, рванул он дверь с такой силой, что вмиг раздробленная дверная створка рухнула внутрь вместе с засовом, замком, ключом, задвижкой и петлями, разлетевшимися в разные стороны.
   И глазам его предстала каюта — на мгновение ока.
   На мгновение ока — на время, достаточное для того, чтобы Тома мог разглядеть сбитую, раскиданную постель и на ней обнаженную Хуану в объятиях мужчины. Тома успел заметить тело этого мужчины, — тело худощавое и мускулистое, кожу — белую кожу, подобную женской коже, и одежду, состоявшую из одной лишь рубашки. Голова и лицо оставались в тени. Тома поднял пистолет.
   Но быстрее молнии человек этот вырвался из объятий Хуаны, вскочил и отпрянул в сторону. Тома не спустил курок, желая бить наверняка. Тогда тот бросился на него и обоими кулаками ударил по рукам Тома, пытаясь его обезоружить. Это ему не удалось, потому что руки Тома были подобны тискам. Но фонарь, разбитый вдребезги, разлетелся и свеча покатилась по полу. В тот же миг человек этот, бросившись снова вперед, повалился на пол, стараясь избегнуть выстрела, как стрела скользнул между ног Тома и выскочил из каюты. Но Тома, успевший обернуться, смутно различил его в слабом свете, проникавшем через решетчатый люк, — человек приближался к двери, ведущей в каюту Геноле. Тома выстрелил. Человек с шумом повалился.
   И Тома, ослепленный снопом огня из пистолета, мгновение ничего не видел.
   У ног его опрокинутая свеча еще не совсем потухла. Он схватил ее и поднял кверху. И тут у него вырвался крик изумления: человек снова стоял все на том же месте, — перед дверью Геноле. И он уже не убегал, оставаясь, напротив, недвижим, лицом к Тома. Тома схватил свой второй пистолет и двинулся вперед. Поднятая свеча бросала желтый свет. Вдруг Тома снова закричал и споткнулся, — оглушенный, обалдевший, вытаращив глаза: — человек этот был Луи Геноле! Луи Геноле, да. Никакого сомнения. Луи Геноле — в рубашке, с белой кожей, отсвечивавшей при огне, с крепкими мышцами, проступающими на тонком теле.
   Тома подошел ближе. Луи Геноле не шевелился. Ни страха, ни стыда на спокойных чертах его лица. Тома, вне себя, вглядывался в него две-три секунды, потом, шепотом, как будто потеряв дыхание, произнес:
   — Брат мой Луи, так, значит, и ты, как другие? — и порывисто нажал курок.
   Луи Геноле широко открыл рот, изумленно раскрыл глаза и упал замертво. Пуля попала ему под самое сердце, перерубив на две части аорту. Брызнуло столько крови, что правая рука Тома, стоявшего шагах в трех, по крайней мере, оказалась залитой по самый локоть И он выронил дымящийся еще пистолет и замер на месте, словно окаменев.
   Тогда тишину нарушил звук очень мягких шагов. Подходила Хуана — обнаженная. Тома заметил ее. Она была бесстрастна, почти весела. Подошла. Глазами искала труп. Увидела. И живо подняла голову. Брови ее, поднятые на самый лоб, выдавали ее крайнее изумление. Она сказала, как бы не веря собственным глазам:
   — Геноле? — И она осмотрелась вокруг.
   Тома же пристально глядел на нее. И в эту минуту он со жгучей горечью жалел, что за поясом у него нет третьего пистолета.
   Но в то время, как они так стояли, он и она, лицом к лицу, другой звук, четкий, хоть и отдаленный, заставил их вздрогнуть: всплеск от бросившегося с порядочной высоты в воду тела. И когда Тома услышал этот звук, для него это было как бы выстрелом мушкета в голову: он раскинул руки, замахал ими, дважды повернулся на месте и упал перед телом Геноле ничком…
   …Тогда как Хуана вдруг разразилась торжествующим ужасным смехом.
   Но даже и после этого смеха он ее не убил. Она повернулась, продолжая смеяться, к своей каюте. Из дверей она осмелилась ему крикнуть:
   — Иди сюда!
   Он пошел за ней, — не сразу, — он уже приподнялся на колени, опираясь на руку, но тут его блуждающий взгляд упал случайно на другую руку, окровавленную. И странным образом он вспомнил внезапно малуанскую колдунью, повстречавшуюся ему пять лет тому назад на улице Трех Королей близ ворот Ленного Креста. И он твердил себе, мрачный, в великом ужасе и великом отчаянии, тогдашнее предсказание, — осуществившееся: «На руке этой кровь… Кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…»

XI

   Он не убил ее ни в этот и ни в один из следующих вечеров. Он так и не убил ее никогда. Это подобно было ярму, который она повесила ему на шею; это подобно было ошейнику, который она нацепила ему на шею. Ярмо плоти, плотский ошейник. Сладострастные узы, которых никакой волей уже не распутать.
   Когда она звала: «Иди!»— он шел. Окровавленное тело Луи Геноле, — Луи, бывшего для Тома Братом Побережья, и братом, и товарищем, и еще много большим, бывшего ему настоящим отцом и матерью, и всей подлинной родней, братом, сестрой, другом, — словом, всем, всем решительно, — окровавленное тело Луи Геноле, несмотря на то, что Тома беспрестанно видел его во сне, подобно страшному призраку, — несмотря на то, что он безустанно плакал и рыдал всякий раз, когда возвращался этот призрак, — окровавленное тело Луи Геноле, невзирая на это, не послужило для Тома и Хуаны слишком длительным препятствием… Скажем лучше прямо и откровенно: в первую же ночь, последовавшую за ночью убийства, Хуана, дерзко открыв свою дверь, крикнула Тома: «Иди!» И в первую же ночь Тома пришел…
   Когда он приходил теперь, когда он переступал порог этой каюты, которую она, тем не менее, продолжала часто запирать из смелой дерзости… или, может быть, из тонкого расчета, когда он входил наконец, она сначала как будто совершенно не замечала его присутствия. Она не смотрела на него и если пела, то не прерывала песни, причесываясь, не прекращала прически.
   Порой она бывала одета в пышное платье, не успев еще снять своего дневного туалета. Ибо она, по-прежнему, больше всего на свете любила красивые материи и роскошные безделушки, и посреди американских вод пыталась следовать изменчивой моде Версальского двора или, по крайней мере, тому, что она о ней узнавала или предполагала. Так всю свою жизнь тратилась она на пудру, румяна, мушки, мази, эссенции и духи. Но чаще всего Тома находил ее обнаженной, — обнаженной и лежащей на той самой койке, на которой так недавно он увидел ее также обнаженной… и вместе с кем-то еще…
   Ей по нраву было в ту пору бесстрастно следить за вожделением этого человека, который был когда-то ее владыкой и сделался отныне ее обесчещенным рабом. Развалившись среди подушек, раскинув руки, разметав ноги, одну туда, другую сюда, она нарочно медлила, обсасывая какой-нибудь леденец или вдыхая запах смоченного фиалковой водой платка. Через некоторое время она, правда, отбрасывала духи и сласти, но для того лишь, чтобы зевнуть сладострастно, зевнуть, являя взору, подобно сладостному и запрещенному плоду, весь свой полуоткрытый рот: теплые и подвижные губы, острые зубки, искусный в лизании язык; затем, зевнув, вытягивалась и потягивалась всем телом, медленными движениями, открывавшими взгляду по очереди живот, спину, плечи, груди, бедра. И Тома, в лихорадке, но укрощенный, лицезрел все это, — не смея шевельнуть пальцем, моргнуть глазом, пока она его не позовет, — не позовет, как зовут собаку, резким и повелительным жестом.
   И тогда они сплетались.
   Даже сделавшись флибустьеркой после стольких битв и сеч, испытав столько разных климатов, посетив столько стран, она оставалась все той же андалузкой, все той же набожной богомолкой, преклоняясь у ног своей Смуглянки и моля ее ниспослать ей более пылкие страсти. И не раз, когда любовник обнимал ее, она его отталкивала, чтобы вместо лишней ласки крестным знамением осветить объятие.
   Это было самое буйное, самое неистовое, самое дикое объятие, — и также самое искусное. Из этих рук, столь хрупких и бархатистых, из этих слабых рук с ногтями, подобными лепесткам роз, корсар выходил разбитый, изнемогающий, сонный, с омертвевшим телом, иссушенным мозгом. На растерзанной, смятой, опустошенной койке лежал он распростертый, подобно солдату, которого выстрел приковал к земле и который остается недвижим, сражен.
   И тогда она, Хуана, склонившись над ним, не сводила с него странного взгляда…
   Слишком женщина, слишком также гордая, чтобы притворно выказывать в объятиях мужчины сладострастие, которого она на самом деле не испытывала, она, случалось, оставалась в иные дни бесчувственной и холодной и отвечала взрывами смеха на рыдания и спазмы любовника. Но гораздо чаще она и сама распалялась в любовных играх, отдавалась им вся целиком, впиваясь пальцами в давящее ее тело, кусаясь, царапаясь, рыча» чтобы, наконец, упасть с вершины миновавшего наслаждения в самую глубь той мрачной и немой бездны, в которую рушился в то же мгновение и сам Тома и где она уничтожалась рядом с ним, поверженная, как и он.
   Она любила его, Тома, за то наслаждение, которое он ей доставлял и равного которому не сулил ей дать ни один мужчина, — хотя она, небось, занималась этим не раз, в остервенелых поисках, развратная потаскуха… Ни один мужчина, включая даже венецианца, хотя тот и был весьма изощренным и изобретательным любовником, подобно людям его расы. Но для нее, принадлежавшей к другой расе, простой и бурной, никакое изощрение, никакая утонченность не могли сравниться с силой, со всемогущей силой…
   Она любила, стало быть, самого сильного. Но она также и ненавидела его именно из-за этой самой любви, ее обуревавшей, ее порабощавшей. Гордость пленницы, сделавшейся госпожой, уязвлялась этим. И порой она доходила до того, что начинала ненавидеть себя, упрекая себя, как за преступление и гнусность, за каждое испытанное наслаждение, за каждое вольное или невольное объятие, за каждый полученный и возвращенный поцелуй…
   Тогда для того, чтобы искупить перед самой собой указанные гнусности и преступления, она удваивала свое презрение и жестокость, стараясь себя успокоить и убедить в том, что, несмотря на взаимное наслаждение, она все же оставалась королевой, а Тома — рабом. И она жадно хваталась за каждую возможность проявить эту свою царственность за счет раба — Тома…
   Так, например, несколько дней спустя после смерти Луи Геноле, она заставила Тома сняться с якоря и поднять паруса прочь от Тортуги, с единственной целью нарушить составленный вначале Тома проект, заключавшийся в том, чтобы сняться одновременно с эскадрой флибустьеров, направлявшейся в Южное море, дабы остаться незамеченными королевскими чиновниками в путанице кораблей, снимающихся в таком большом количестве.
   Но так как Хуана решила по-другому, «Горностай» снялся с якоря один, задолго до Южной экспедиции, и не стал прятаться…

XII

   Через три недели, как раз в день своего возвращения на Тортугу, «Горностай» удостоился весьма неожиданного и странного посещения…
   Вечерело, — а Тома отдал якорь ровно в полдень. Когда солнце начало погружаться в западные воды, в порту отвалила шлюпка и тихонько направилась к малуанскому фрегату, — очень маленькая шлюпка с двумя веслами, на которых сидел всего лишь один негр. В этой хрупкой посудине плыл пассажир, который, видно, старался скрыть свое лицо, пряча его на три четверти под опущенными полями большой шляпы. Ночь, быстро спускавшаяся, как спускаются все тропические ночи, наступила раньше, чем шлюпка подошла к корсару. Наконец она достигла его. Тома, случайно прогуливавшийся взад и вперед по ахтер-кастелю, услышал тут свое собственное имя, громким голосом произнесенное. Он посмотрел. Человек в низко опущенной шляпе разговаривал с вахтенным. Тома спустился навстречу посетителю в то время, когда тот поднимался по входному трапу. Они встретились на шканцах И, крайне удивленный, Тома узнал тогда господина де Кюсси Тарена, губернатора короля и господ из Западной Компании, поставленных над Тортугой и побережьем Сан-Доминго.
   Господин де Кюсси Тарен тотчас подмигнул ему и приложил палец к губам. Он не назвал себя вахтенному. Тома без труда почуял здесь какую-то тайну, и, не говоря ни слова, провел губернатора в кают-компанию. Там оба уселись и внимательно стали друг друга разглядывать, все также молча. Пораженный Тома не верил своим глазам: сам он ни разу не являлся с визитом к господину де Кюсси! Тем более странным и необычайным казался этот поступок столь важной персоны. Однако же он вскоре получил объяснение.
   Действительно, вдоволь поколебавшись, подобно человеку, не знающему, с какого конца лучше начать очень серьезную беседу, королевский губернатор внезапно решился и взял некоторым образом быка за рога: без всяких витийств он с места в карьер стал допытываться у Тома, что делал «Горностай» в открытом море и не захватил ли он, случаем, какой-нибудь добычи, вопреки формальному запрещению его величества.
   Быстрые глаза губернатора внимательно изучали лицо Тома. Тот после этого вопроса густо покраснел и уже собирался вскочить с места.
   — Не обижайтесь на мой вопрос! — воскликнул тогда господин де Кюсси Тарен, удерживая корсара за рукав куртки. — Не обижайтесь! И умоляю вас, капитан де л'Аньеле, посудите сами, — одно мое присутствие у вас на корабле должно вас убедить в моих добрых намерениях. По чести, сударь, я пришел к вам ради вашего же блага. И не за мной дело станет, чтобы оказать вам ныне самую верную услугу!
   Удивленный Тома снова опустился на стул. Господин де Кюсси пододвинул свой стул и протянул Тома широко открытую руку.
   — Давайте руку и выслушайте меня! — продолжал он не без живости. — Выслушайте меня, и вы перестанете сомневаться.
   После чего он стал увещевать Тома, довольно красноречиво, отметив сначала его редкостные достоинства, ряд его изумительных подвигов и доблестных поступков, поистине невероятных, которыми он в конце концов заслужил несравненную славу по всей Америке, с одного конца до другого. Невыносимо было бы думать, что столь честный человек, как капитан де л'Аньеле, рискует заслужить плохую благодарность за свою великую отвагу. И сам он, де Кюсси Тарен, благородный дворянин и честный солдат, поклялся предотвратить это зло.
   — Вот как? — молвил Тома, ничего не понимая.
   — Вот так! — подтвердил господин де Кюсси. — И теперь я перехожу к делу без дальних околичностей.
   Он отстегнул две пуговицы и стал рыться в карманах, желая, видимо, найти что-то.
   — Капитан де л'Аньеле, — продолжал он между тем, — вы помните, быть может, что мы уже однажды виделись с вами на острове Вака, накануне того похода, блистательного, но и прискорбного в то же время, который вы и товарищи ваши флибустьеры предприняли в прошлом году против Веракруса… В тот раз я пришел сам на ваше совещание сообщить вам категорические распоряжения его величества короля Франции. Мне помнится, что вы, сударь… да, вы лично, ответили мне весьма обходительно, — но с недоверием. Не правда ли, я не ошибаюсь? Заклинаю вас ответить мне без страха и вполне искренне.
   Слово «страх» не относилось к тем, которые Тома мог слышать без гнева.
   — Ну да, черт возьми! — сказал он резко. — Ничего в мире я, сударь, не страшусь, и вы не ошиблись. Только что вы назвали меня, сударь, честным человеком. Я действительно таков. И король тоже таков, я это говорю, так как знаю сам, разрази меня Бог! Поэтому я не верю и никогда не поверю, чтобы такой честный человек, как король, захотел угрожать, да еще жестоко угрожать, как мне хотят непременно внушить, такому честному человеку, как я, за какое-то затопленное испанское барахло или несколько вздернутых голландцев. В особенности после того, как этот честный человек послужил нашему честному королю так, как я!
   Он гордо выпрямился на стуле, подбоченясь сжатым кулаком.
   Но господин де Кюсси покачал головой.
   — Капитан де л'Аньеле, — сказал он медленно и весьма торжественно, — король, конечно, как вы говорите, честный человек и было бы смертным грехом хотя бы усомниться в этом. Тем не менее, он отдал упомянутые распоряжения, подписал приказы, которым вы не хотите поверить, и действительно грозит смертью каждому, кто пойдет ему наперекор. Всему этому есть доказательства. И я явился к вам на корабль с тем, чтобы принести вам эти доказательства, дать вам увидеть их собственными глазами и коснуться их собственными руками!
   Он, вытащив наконец из камзола сложенную вчетверо бумагу, развернул ее и протянул корсару. Это было не что иное, как точная копия «Инструкции господам комиссарам его величества, на коих возложена миссия в Вест-Индии». Заинтригованный Тома начал не без труда разбирать первые слова, так как почерк был мелкий. По счастью, не успел он разобрать и полстрочки, как господин де Кюсси его перебил.
   — Когда вы прочитаете, — сказал он с искренней печалью, — когда вы прочитаете собственными глазами, вы поверите… Сударь! Мне хотелось вас предостеречь и с этой целью показать вам ваше собственное имя, написанное здесь рукой самого господина Кольбера де Сеньела, стало быть, без сомнения, под диктовку короля.
   Ошеломленный Тома подскочил, как ужаленный.
   — Мое имя? — воскликнул он.
   — Ваше имя, да! — ответил господин де Кюсси Тарен. — Ваше имя полностью: Тома Трюбле, сеньор де л'Аньеле…
   Он снова взял из рук Тома написанную, к прискорбию, столь мелко копию. Пальцем указал он на пометку на полях, действительно продиктованную королем Людовиком. И Тома мог вволю таращить на нее глаза.
   — Ну? — спросил губернатор после минуты молчания.
   Но Тома, прочитав, перечитывал и снова перечитывал. Последняя фраза особенно привлекала и удерживала его взор, подобно гибельному магниту:
   «А буде за преступлением не последует скорое раскаяние, то былые наши милости справедливо обратятся против преступника и усугубят ему кару».
   — Я полагаю, — добавил господин де Кюсси. — что вы больше не сомневаетесь?
   Тома, наконец, опустил голову. Он не ответил. И, действительно, что мог он ответить? Верно, он больше не сомневался. Но так же верно было и то, что он плохо понимал.
   Между тем губернатор короля поднялся с места.
   — Господин де л'Аньеле, — сказал он торжественно, — имею честь откланяться, я удаляюсь. До губернаторского дома отсюда очень далеко.
   Тома молча поднялся вслед за своим гостем и машинально отвесил ему поклон.
   Господин де Кюсси Тарен, стоя со шляпой в руке, готов был переступить порог кают-компании. Однако же он остановился, как бы желая еще что-то добавить, и, наконец, достаточно неожиданно, закончил следующим образом:
   — Сударь, благоволите еще раз выслушать мою просьбу: не забывать, что здесь дело идет о вашей голове. Те, кто отныне будет каперствовать, будут почитаться не корсарами, а пиратами. Да, пиратами! Сударь, это вот, больше всего прочего, мне и хотелось вам сказать. Прощайте, сударь.
   Он вышел.
   Сейчас же после того, как Тома проводил своего посетителя до выходного трапа, и тотчас же вслед за тем, как он остался один в кают-компании, широко открылась дверь, давно уже полуоткрытая, и из нее вышла подслушивавшая Хуана.
   Тома сидел и размышлял. Она подошла к нему и ударила его по плечу.
   — Так-с! — сказала она насмешлива — Теперь мы стали паиньками, раз такова воля короля! Тома, дружок… где твоя соха?
   Он не понял.
   — Моя соха?
   — Ну да, черт возьми! — сказала она. — Твоя соха! Ты разве не станешь хлебопашцем?
   Он пожал плечами и не ответил. Она усилила натиск, оскорбляя его словами и жестами.
   — Дело идет о твоей голове, мой Тома! Чтобы спасти такую голову, как твоя, — прекрасную голову, еще бы, — чего не сделаешь! Ну же! Грабли, борону, заступ, лопату! Когда слезаем мы на берег?
   Он топнул ногой.
   — Молчи! — прогремел он. — Кто говорит о том, чтобы слезать на берег?
   Она прикинулась крайне удивленной.
   — Как, сердечко мое, ты намерен ослушаться? Ослушаться этого доброго губернатора де Кюсси Тарена, столь верного твоего друга? Ты хочешь его огорчить? Неужели, против его желания, ты хочешь снова каперствовать?
   Он отвернулся, склонив голову набок.
   — Это-то нет, — сказал он, — не сразу теперь…
   Она разразилась презрительным смехом.
   — Трус! — крикнула она, перемежая крик порывами смеха. — Трус! О, я это хорошо знала!
   Он подступил к ней, сжимая кулаки.
   — Знала что?
   Она перестала смеяться, посмотрела на него, — ее черные глаза метали молнии.
   — Ты спрашиваешь? — крикнула она. — Ты смеешь спрашивать?
   Он решительно тряхнул головой.
   — Отвечай, шлюха!.. Ты знала что?
   Она яростно сжала пальцы.
   — Трус! — повторила она. — Я знала, что ты испугаешься и подчинишься, и что ты подожмешь хвост, трусливая собака! Я знала, что ты рад будешь спастись от войн и сражений, как ты всегда спасался от опасностей и опасных тебе людей, как ты спасался от…