Я думаю, темная сторона пропасти лучше всего выявилась в эпизоде с nouveau roman – вот уж поистине классический пример вина, которое не выдерживает перевозки. В изложении главных теоретиков nouveau roman, таких, как Роб-Грийе и Бютор, теория выглядела просто невыносимо логичной; но за небольшими исключениями – их всего-то горсточка наберется – практические ее воплощения представляются нам, отсталым британцам, до умопомрачения скучными. Кто-то вроде почетного француза, составляющего часть моего «я», ни за что не подумал бы такого обо всех nouveau romans, какие он прочел, но его вечно спорящий английский близнец настаивает, что все они угнетающе непрактичны с точки зрения ценностей и стандартов, принятых в его традиции. Писатели могут морально и политически отвергать общество, в котором живут, но не могут же они заодно отвергать и своих читателей!
   Меня со всех сторон заверяли, когда в 1981 году я был в Париже, что nouveau roman, как и дебаты о структурализме и деконструкции, стал уже историческим прошлым и давным-давно выкинут французами из головы. Теперь фабула правит бал, Бальзак, подражать которому какое-то время тому назад считалось бессмысленным, теперь восстановлен в правах. («Небольшой недосмотр, и они вырыли могилу себе, а не ему», – с сухой иронией сказал мне один литературный обозреватель.) Когда я заметил, что эти теории очень сильно занимают головы некоторых англичан и американцев, ответом мне было вежливо-безразличное пожимание плечами: типично, что англосаксы так далеко позади.
   В 1981 году все, не исключая Миттерана, знали, что самый великий из ныне живущих французских писателей – Жюльен Трак109. По случайному совпадению мое мнение не расходится с этим вердиктом, и я считаю, что всеобщее незнание его творчества у нас в Англии поистине достойно сожаления; но я вот что пытаюсь здесь сказать: какая глупость – этот engouement110Некоторых наших ученых-литературоведов по поводу движений и теорий, которые требуют национальной почвы и собственного родного языка и культуры даже для того только, чтобы просто существовать, не говоря уже об их применении на практике. Я мог бы ввезти виноградные лозы вместе с точными методами их культивации из Бургундии или из долины Роны в Англию, но я не собираюсь производить их вина. Интеллектуалы могут восторгаться изощренностью, сложностью, полнейшей непонятностью большей части галльского теоретизирования, но боюсь, что нам – писателям – оно никогда не придется по душе. Мы никогда не считали своим долгом вызывать у наших читателей зевоту; вот и сегодня, я думаю, не многие из нас принимают то, что кроется за крайними формами деконструкции, которая в первую очередь так умно и тонко лишает нас сколько-нибудь ясных резонов для писательской деятельности вообще.
   Я как-то планировал – и на самом деле даже начал писать – кошмар издателя: роман, наполовину написанный по-английски, наполовину – по-французски. Мой письменный французский и наполовину не отвечал поставленной задаче, но что окончательно погубило идею, так это невозможность чувствовать себя как дома в обеих культурах, выразить одновременно и способ видения практического опыта, и реакцию на него. В последние годы я сделал несколько переводов пьес для Национального театра и тогда чувствовал то же самое. Поверхностные смыслы легко перетекают из одного языка в другой, однако в самой глубине, мне кажется, их брак невозможен, они не совпадают и никогда не смогут полностью совпасть. Я даже могу увидеть это, так сказать, отраженным в моем собственном зеркале – в переводах моих работ на французский. Анни Сомон, переводившая все мои последние книги, прекрасно знает английский. Более того, она сама писательница, издавшая несколько романов на родном языке. Я понимаю, как мне повезло с переводчицей, и был в восторге, когда несколько лет назад она получила престижный приз за перевод моего «Дэниела Мартина». И все же предложенные ею решения некоторых проблем, возникающих при передаче моего текста, поначалу очень часто меня озадачивали из-за того, какие из точных оттенков английских значений оказывались опущенными, или (гораздо реже) из-за обиняков, на которые она вынуждена была идти, чтобы эти оттенки передать. У меня всегда обнаруживается некоторая тайная реакция на ее работу над моими книгами. Реакция довольно унизительная – не для Анни, для меня самого. Я так до сих пор и не понимаю ни французского, ни французов.
   Когда в 1946 году я попал в Оксфорд, мне очень повезло, что в Нью-Колледже моим руководителем стал Мерлин Томас. Я скоро обнаружил, что другие студенты его студентам завидуют. Он был молод, быстр, дружелюбен и обладал чувством юмора, порой поистине раблезианским. Я поступал в университет, чтобы заниматься французским и немецким, но мои руководители в области германистики не шли ни в какое сравнение с Мерлином, и на втором курсе я, благодаря судьбу (хотя теперь об этом иногда жалею), смог бросить немецкий. Разумеется, у меня были и другие преподаватели, но и они чаще всего казались бесцветными по сравнению с Мерлином. Одной из них была доктор Энид Старки, фигура в те времена весьма знаменитая на нашем отделении и в le tout Oxford111 тоже. А я был еретиком, и мне она никогда особенно не нравилась. Ее французское произношение было довольно причудливым. Помню, я как-то тайком протащил на ее лекцию французского приятеля. Когда она начала читать нам что-то из Рембо112, приятель повернулся ко мне в глубочайшем изумлении: «А на каком это языке?» Еще у нас был старый профессор Рудлер, читавший нам о la passion chez Racine113 крайне холодно и бесстрастно. (Позже, во Франции, мне случилось слушать Надаля о Корнеле: абсолютная противоположность Рудлеру; похоже было, что маститый юрист – краса и гордость французской адвокатуры – защищает подсудимого, совершившего crime passionel114, перед восторженными студентами-присяжными.) Мы с приятелем наблюдали, как сокращалось число слушателей по мере того, как росло число лекций; когда слушателей осталось ровно двое – приятель и я, – мы решили, что наш моральный долг – выдержать курс до конца, что и было сделано.
   Старофранцузский язык и литература на этом языке, которым мы должны были уделять довольно много времени, вызывали тогда всеобщую неприязнь и считались пустой тратой времени, мукой, которой мы были (предположительно) обязаны тому, что во главе факультета тогда стоял сэр Альфред Юэрт. Мне потребовалось постыдно много лет, чтобы осознать, что – по крайней мере для меня – это была наиболее ценная часть курса и, разумеется, прежде всего необходимая для овладения искусством художественного повествования. Если бы мне тогда сказали, что именно я в один прекрасный день познакомлю Америку с новыми переводами Марии Французской (что я и сделал в 1970-х годах), я бы расхохотался. Надеюсь, что цитата из «La Chastelene de Vergi»115, которая послужила эпиграфом к первому опубликованному мной роману «Коллекционер»116, свидетельствует об этом моем символическом долге. Я по-прежнему время от времени читаю Марию и каждый раз снова в нее влюбляюсь. Она так невероятно далеко… а потом так близко, словно вот-вот сможешь ее коснуться.
   Мерлину удалось поселить меня в только что созданном Maison Francaise117 на Вудсток-роуд, которым заведовал Анри Флюшер. Каждую комнату здесь украшала какая-нибудь известная картина, и я целый год спал с Леже118 на стенке, прямо над моей головой. Еда тоже была значительно лучше, чем в те времена можно было найти в других пансионах Оксфорда. Каждый день мы обедали и ужинали вместе с Флюшером и его привлекательной экономкой-француженкой. И было установлено правило, что за столом все говорят только по-французски. Для многих из нас это было тяжким испытанием, при том, как низко ценилась тогда в колледже беглость разговорного языка и правильность произношения (типичный этому пример – доктор Старки). Очень часто в Maison Francaise появлялись весьма выдающиеся гости из Франции, такие, например, как композитор Дариус Мийо119 (он был просто счастлив перейти на английский, как только оказывался вне пределов священной столовой), и тогда наше участие в беседе практически сходило на нет. Как-то был случай, гостем оказался странный малорослый человечек в шортах, какие тогда носили начальники бойскаутских отрядов, и строгое правило – говорить исключительно по-французски – было на время забыто. Мы знали, что это какой-то профессор «из другого места» (из Кембриджа), но не знали причины визита; обед закончился, на лужайке перед домом его окружила шумная толпа взволнованных студентов отделения английского языка и литературы. Так единственный раз в жизни я встретил знаменитого доктора Ливиса120 во плоти, хотя дух его стал мне гораздо ближе знаком после того, как мне посчастливилось побывать на нескольких семинарских занятиях в Кембридже.
   Все мы испытывали перед Флюшером что-то вроде благоговейного страха. Совсем недавно я прочел романизированные воспоминания Куртелина121 о жизни во французской кавалерийской казарме XIX века, сатирически озаглавленные «Les Gaites de Pescadron», и ощутил странное, далекое и слабое эхо нашей жизни в Maison Francaise. Разумеется, это не имело никакого отношения к самому Флюшеру – человеку доброму и юмористичному, укрывавшемуся в тени фасада – или сравнительно цивилизованной жизни – этого дома; подозреваю, что гораздо больше это могло относиться к тому, что мы сами оказались заброшены в чуждую нам обстановку, в иную культуру, оторваны от «родного дома» – от Англии, растеряны и смущены собственной наивностью и неумением приспособиться ко всему этому подобно тем рекрутам в стародавнем французском полку.
   Современным студентам будет трудно даже представить себе, как невежественны в те дни были многие – да просто большинство – из нас в том, что собой представляет реальная Франция. Конечно, война оторвала нас от Европы и, помимо этого, задержала наш приход в университет из-за службы в армии, так что многие из нас были значительно старше обычного студенческого возраста. Конечно, все мы бывали во Франции во время каникул, но даже тогда, я думаю, в большинстве случаев отправлялись туда со своими английскими друзьями. Франция оставалась чужим местом, заграницей: поездка туда более всего походила на приключение. Время от времени мы встречались с французскими студентами, но очень редко с какими-нибудь другими французами.
   По чистой случайности как-то летом я нашел работу на французском винном заводе – помогал подготавливать к переработке vendage122, самое тяжелое и неромантическое занятие из всех, какие мне когда-либо выпадали на долю. Нам даже спать не разрешалось, так как грузовики с отдаленных виноградников, грохоча, въезжали на завод в любое время суток, иногда посреди ночи, и мы должны были быть готовы принять их груз. Мое знакомство с поистине черным арго в те несколько недель возросло непомерно, и мы такое закладывали в чаны, что я с тех пор в рот не беру аперитивы того конкретного сорта. Когда я ушел с завода, я на ближайшей дороге поймал автостопом «ситроен» с совершенно необычным миллионером за рулем. Это был милый, добродушный человек из Лиона, пожилой и с больным сердцем. Он искал кого-нибудь подходящего для работы на его яхте – небольшом десятитонном кече, совсем не миллионерском, стоявшем недалеко от этого места, в Коллиуре. С миллионером в машине была приятельница – замужняя женщина из Парижа, много его моложе. Несколько недель я прожил с ними практически один, попав в рай после тяжкого срока в аду. М., приятельница миллионера, была не только хороша собой, но к тому же необычайно искренна и правдива. Помимо всего прочего, она еще участвовала в Сопротивлении и славилась своей храбростью. Разумеется, я немедленно в нее влюбился – она была всего на несколько лет старше меня. Единственной наградой мне было то, что я стал ее наперсником, поверенным ее тайн: каким на самом деле было Сопротивление, почему она любит и своего парижского мужа, и милого миллионера (и почему никогда-никогда не полюбит меня, и как смешна и сентиментальна моя щенячья в нее влюбленность…), о ее отношении к жизни, о невозможной наивности англичан, о чудовищном эгоизме ее соотечественников-буржуа. Она была очень начитанна и очень левых взглядов, и читала не только модных в то время авторов – Камю, Сартра, Арагона. Ее обжигающая откровенность, даже в том, что касалось ее собственных недостатков, ее юмор, импульсивная смена настроений – все это было ослепительно. Словно кто-то, о ком читаешь в романах, каким-то чудом вдруг является перед тобой во плоти. С тех пор я не могу читать о героинях французской литературы от Жанны д'Арк до Федры и Антигоны без того, чтобы ее лицо не вставало тенью за этими образами. «М» не означает «Марианна»123, но что до меня, так это имя вполне ей подошло бы. Она, как и Мерлин, была для меня наилучшим руководителем в изучении Франции.
   Из Оксфорда я на год поехал в университет Пуатье, где меня зачислили преподавателем на факультет английского языка и литературы (опять-таки благодаря Мерлину Томасу). Преподавателем – lecteur124, – может, я и числился, но только номинально; фактически же я был кем-то вроде младшего учителя лицея, и притом очень плохим. Сверх всего остального, именно университет Пуатье помог мне осознать глубину собственного незнания английской литературы. Как ни абсурдно это звучит, но больше всего мне в тот год пришлось заниматься чтением литературных произведений на моем родном языке, а вовсе не на французском. С главой факультета отношения у меня не сложились, а вот Л., professeur-adjoint125, симпатизировал мне гораздо больше; интеллект этого normalien126 был более остр и гибок, чем мой, гораздо более строг и точен в логике, гораздо более сух, и образован Л. был гораздо лучше, чем мне предстояло когда-либо стать. Мы вместе ходили на далекие прогулки в Лижюже – послушать пение в унисон в соседнем бенедиктинском монастыре, а я к тому же в свободное от занятий в университете время еще преподавал в городском иезуитском колледже. Но французское католическое мышление так и осталось для меня навсегда закрытым. Я и по сей день не могу ради удовольствия читать Клоделя и подобных ему авторов, бесстрастно холодных, словно айсберг.
   Многие годы спустя, когда я открыл для себя Грака, я был поражен, узнав, что он – друг (или был другом) adjoint Л.(который, кстати говоря, под этим обозначением описывается в его «Lettrines»127). История последних лет блестящего Л. печальна, но память о нем в моей душе жива.
   Точно так же жива память и о французских студентах, которых я узнал довольно близко. Всю мою жизнь главным и очень личным интересом для меня была природа, и именно благодаря моим французским друзьям-студентам я смог познакомиться с природой Франции – в Пуату и Вандее. Самые живые и радостные воспоминания о Пуатье относятся гораздо более к походам для наблюдения за жизнью птиц, охотничьим вылазкам экспромтом и тому подобным приключениям, чем к делам научным и преподавательским; к мекке натуралистов – Бренну, к великолепной еде – raie au beurre noir, moules au pineau, бесконечным и бесчисленным устрицам на берегу залива Эгийон, к beurre blanc128 на берегах Луары – он и до сегодняшнего дня остается моим любимым соусом – и, разумеется, к винам этого региона, особенно той его восхитительной небольшой области вокруг Савеньера, чуть к востоку от Анжера (в свой смертный час попрошу, чтобы мне в руку дали бокал «Куле де Серран» от мадам Жоли, а все эти «Монтраше» и проч., и проч. можете оставить себе). До того времени я и не начал знакомиться с сельской Францией. Но разговор об этом впереди.
   К концу года, проведенного в Пуатье, мне пришлось пережить некоторый кризис. Из всего, что я узнал от Мерлина Томаса и Л., может быть, самым полезным оказалось знание отрицательное: я понял, что никогда не смогу стать настоящим преподавателем, даже много ниже уровня каждого из них. В Пуатье я начал писать свой первый роман. Я знал – он никуда не годится, даже по моим собственным незрелым представлениям, и что мне потребуется немало лет, чтобы стать настоящим писателем. Преподавание и правда удобная профессия для будущего писателя, так как оставляет время для других дел; но в конечном счете эта профессия становится для него ловушкой, абсолютно пропорционально тому, насколько серьезно он к преподаванию относится. Я подал заявление о приеме на работу в какой-то, по слухам, не очень-то серьезный колледж в Греции, место совершенно тупиковое с точки зрения университетской карьеры. И тут Мерлин написал мне, что есть место учителя французского языка в Уинчестере, и он будет рад рекомендовать меня туда. Пришел день, когда надо было решать – ехать в Уинчестер и обеспечить себе разумное, пусть и скромное, но обещающее будущее или отправиться в Грецию, отторгнув себя от всего, что символизируют Оксфорд и Англия.
   Я выбрал Грецию, отчасти отдавая дань уважения acte gratuit129 Андре Жида и экзистенциализму того времени. Но это совсем другая история. Когда, в конце концов, я вернулся в Англию, я был совершенно зачарован, околдован Грецией, и Франция казалась далеким эпизодом моего прошлого. Вернуло меня к Франции совсем иное происшествие – знакомство с антикваром-букинистом.
   Лавка Фрэнсиса Нормана близ Хит-стрит в Хэмпстеде своей кажущейся вопиющей неряшливостью, бесчисленными связками пропылившихся старых книг случайному прохожему должна была представляться просто типичной лавкой захудалого и ленивого букиниста; те лее, кто заходил внутрь, очень скоро обнаруживали, что попали в рай книголюба. Скромный и застенчивый, Фрэнсис Норман был выдающимся ученым, прелестным человеком и королем книгопродавцов – я мог бы даже сказать – истым Меценатом130, потому что цены у него порой были смехотворно низки. В последние годы нашего знакомства (а знал я его много лет и еще много лет жил его каталогами, даже после того, как уехал из Хэмпстеда) разговоры наши часто принимали совершенно необычный для нормальной букинистической лавки характер. Например, я мог протянуть ему какое-нибудь только что откопанное мной маленькое сокровище, скажем, mazarinade131времен Фронды, книжечку, в любом другом букинистическом магазине Лондона стоившую бы не менее пяти фунтов.
   – Ну, право, вы же не можете отдать ее всего за один фунт!
   – Она потрепана, углы потерты. В каталог ее не включишь.
   – Но, помилуйте, она же совершенно целая, все страницы на месте! И не порвана совсем.
   – Нет, правда, больше я за нее не могу взять.
   – Но это смешно! Вы же знаете, я уже не тот бедный учитель, каким был раньше. И могу – и хочу – заплатить больше.
   – Ну хорошо… Я думаю… если вы так настаиваете… Не знаю… один фунт пятьдесят не будет слишком дорого?
   Но случалось и так, что он не уступал нашим настояниям и не поднимал цену, довольный тем, что мы достойны проданной нам книги. Помню, я как-то чуть не полдня убеждал его, что достоин книги Яна Амоса Коменского, что знаю: этот великий чех истинный гений, святой покровитель всего европейского образования и проч. и проч.; короче говоря, что я способен уважать и любить его книгу не меньше, чем сам владелец букинистической лавки. У него всегда был большой выбор французских книг, и именно они или те, что я у него приобрел, стали той дорогой, что привела меня обратно к Франции. В лавке Фрэнсиса Нормана я открыл для себя Францию, о какой не узнают студенты ни в одном университете: это была Франция не знаменитых писателей, не классиков, но бесконечной galimafree132 небольших поэтов, не очень значительных пьес, забытых мемуаров, забытых теологических и политических дебатов. Революционные памфлеты, судебные отчеты, чудачества, сборники анекдотов. За прошедшие годы я собрал внушительную коллекцию таких банальностей, да еще того сорта, что заставит любого уважающего себя собирателя книг в ужасе отвратить лицо. Знаменитые «первые издания» меня ни малейшим образом не интересуют, а вот бесчисленные вещи, которых никто не перечитывал с тех пор, когда они впервые были изданы, – еще как! Одна весьма скромная trouvaille133 в лавке Нормана зародила во мне «Женщину французского лейтенанта»: Клэр де Дюра, роман 1824 года «Урика». Указания на автора текста там не было. Я никогда об этой книге не слышал, экземпляр был сильно попорчен – весь в бурых пятнах, и я вовсе не ждал большой награды за пять шиллингов, которые я за него заплатил. И даже эту мелочь заплатил я просто потому, что успел взглянуть на первое предложение, открывающее роман. Одна из важных вещей, которые я узнал в этой лавке, – то, что я влюблен в повествование – любое, реальное или воображаемое. Оно стало для меня квинтэссенцией писательского искусства, и мне понравилось ощущение прямого, непосредственного, с места в карьер погружения в сюжет «Урики». Но я полагал, что буду разочарован, что принес домой очередной хлам, откопал еще один пресный романчик в традиции Мармонтеля134 – дидактическое нравоучение, чуть окрашенное сильно разбавленным романтизмом, совершил зряшную покупку, даже при моем неисправимо сорочьем отношении к коллекционированию книг. Я взял этот томик in octavo135, в потрепанном коленкоровом переплете с кожаным корешком и уголками, завернутый в зеленую крапчатую бумагу, и, придя домой, сел в кресло, чтобы убедиться, что страхи мои вполне обоснованы. И задолго до того, как я закончил читать, я понял, что наткнулся на маленький шедевр.