И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
   И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине - не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее - каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни - кашу - изо-дня в день, из года в год - по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.
   И что же дальше, что дальше?..
   Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
   И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
   - Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем...
   Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
   И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее - в кружевах белой пены у рта - чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
   Люди шарахнулись в стороны, как лошади - от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.
   Задние наседали, проталкивались вперед.
   Не торопясь говорили:
   - Вот нализалась!
   - Баба, что ль?
   - Какое! Девка...
   - Ишь ты, в рот тебе...
   - Да не пьяная, чего лезешь-то!
   - Падучая с ней...
   - Кликуша? У нас на деревне одна такая...
   - Известно, бесноватая...
   - А эта что, мать что ли будет?
   - Давно это с ней, барынька, а?
   Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
   И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.
   - Тоже торгуется, - сказал извозчик, подбирая возжи, - везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе...
   Через весь город и потом по всей чугунной лестнице - длинней, тягостней городских улиц - под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где - ни для кого не видно, про себя - можно любить свою дочь.
   Что же дальше, что дальше?..
   В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
   - Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
   Эта новая квартира Анны Тимофевны - подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу - скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
   - Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
   А за решеткой, обозленная, угловато махая - будто отрубленной кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
   Глава восьмая.
   Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
   - Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
   Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
   - Взопрел!
   - Взопреешь тут - буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
   - Так как ты говоришь?
   - Бутылин, Прохор Прохорыч...
   - Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
   - Которого?
   - А вот, который исцелен, о котором показываешь.
   - Это безногого, что ль?
   - Не безногого, а хромого: у которого ног нет - исцелиться не может, а хромой может - у которого ноги целы, но в бездействии...
   Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
   - Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
   - Не спорь, - перебил монах, снимая скуфейку, - здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
   Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
   - Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
   Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
   - Ну, и народ!
   Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
   - Публика!
   Свидетель рассказывал:
   - Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
   - Кому говоришь-то?
   - А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
   - Да, ведь, он слепой?
   - Двистительно, совсем не видит, а я, значит, - его поводырем...
   - Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
   Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
   Народ затаил дыханье.
   Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся - попросил прощенья:
   - А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
   И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
   - Пиши, - сказал рыжий, - и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
   От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
   В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
   В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший - крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
   Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах - за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
   Рассадил - с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных - рассадил на лужке под деревцами.
   Сам стал - нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи - сам стал на больные колени свои.
   Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
   - Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
   Не уходит.
   Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, - остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, - остался.
   Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
   - Не отстану, пока не исцелишь...
   В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
   - Сегодня на камне-то слыхала?
   - Как же, милая, довел господь...
   - Чего говоришь?
   - Шабриха моя... вместе мы с ей...
   Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
   - Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел...
   - Видел?
   - Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик - от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев...
   Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
   - Как, как вы говорите?
   - А вот так, колясочку под мышку...
   - Господи, - вздыхает кружевная барынька, - встал и пошел! Как в евангелии...
   - Очень просто...
   А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
   - Да ты видел? Говори прямо, видел?
   - Как же не видать, слава тебе господи, - пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
   - Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
   Дышит народ грузно - так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
   - Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
   Глава девятая.
   - На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, - горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
   - На тебя одного, на тебя одного!
   И страшно.
   Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача - густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
   Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
   И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
   Страшно.
   Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда - в черной рясе, как на иконах - в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик - тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза - прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
   - Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
   И ляжет.
   И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
   Умереть.
   И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,
   - миром господу - в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем - господи, дай сил - ни о чем, только вот:
   - На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного...
   Страшно.
   Страшно стоять у камня со следами колен его - две круглых выбоинки, словно от воды - стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.
   Ждать.
   Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней - к Анне Тимофевне, прямо к ней - в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:
   - А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому...
   И растает в сосновой мути.
   Не вынести.
   Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
   - А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
   И думать, нет, ни о чем не думать, - ах, господи, дай сил - только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
   - На тебя одного, на тебя одного...
   Страшно.
   В тот день четыре было с Оленькой припадка.
   Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.
   Сосед - тонкий, безбородый мужиченко в чуйке - привскочил, нахохлился, заголосил:
   - Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..
   Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый: лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой - хоть в гроб.
   Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
   - Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала...
   - Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты - семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
   Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
   Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.
   Кинулась утишать Оленькины корчи.
   Спохватилась:
   - На тебя одного, на тебя одного...
   И так еще трижды в тот день.
   А к вечеру всполохнулся народ чудом.
   Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.
   Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.
   Все знали, что встал он и пошел.
   И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо.
   Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:
   - Нынче.
   Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно:
   - Нынче.
   В закат повела Оленьку к источнику.
   Там не было давки: народ ушел к камню.
   Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:
   - Падучая?
   Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал:
   - Тут троих надо, и то не управишься.
   Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя:
   - Пожалуста.
   Оправила на Оленьке воротник.
   Монах понизил голос:
   - По полтиннику на человека, да в кружку...
   Анна Тимофевна засуетилась.
   Монах крикнул:
   - Трои!
   Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.
   Сплюнули, втоптали в землю окурки.
   - Раздевайте, - сказал монах.
   Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.
   Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки.
   Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь.
   Источник звякал бубенцом.
   Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.
   Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками.
   Монах сказал парню, шедшему сзади:
   - Возьми в ногах.
   Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки.
   Подняли, понесли.
   Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю.
   Оленька короткими бросалась криками:
   - Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..
   Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:
   - Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник...
   У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу:
   - Пожалуста.
   Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем:
   - Га-ау! Гау-ау!
   Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
   Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
   - Не надо! Ничего не надо! Не надо!
   И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов:
   - На тебя одного, на тебя одного.
   И из жаркого зерна другого слова:
   - Нынче
   выросли простые думы:
   - Рассердится начальница, что не вернулась во-время... Денег осталось шесть рублей... Подводу надо заказать с вечера...
   И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный.
   И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью - сутки под-ряд проспала Оленька - и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
   Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства:
   - Не поедем туда?
   И твердо сказала Анна Тимофевна:
   - Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
   Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери:
   - Плачь, не надо.
   И ответила мать:
   - Не буду, не буду плакать!
   И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.
   Глава десятая.
   Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.
   Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.
   Доктор пришел с вечернего обхода и, как был - в халате, с трубкой и молоточком за поясом - сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
   Ночью доктор - дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
   Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет - думать.
   Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.
   Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь.
   Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.
   В буран не видно доктора Штраля.
   В буран посмотреть с гор, - приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.
   Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.
   В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
   Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
   Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.
   Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и когда кончилось - подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.
   А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной - в пятак - ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.
   Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.
   Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи.
   Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.
   Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.
   С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
   Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
   В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:
   "Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения - боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное - в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. - 36,1; пульс 84".
   Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом - облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:
   "Свободно путешествующая особа архистратига Михаила".
   В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
   Подумал:
   "Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья... Может и мне начать дневник?.."
   Вошел фельдшер - тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:
   - Пороша.
   - Сыплет? - спросил доктор.
   - Сверху - как пробка... Из двенадцатой палаты художник мается очень...
   - Знаю.
   - Сутки нынче, как в изолятке.
   - Знаю.
   - Дать чего?
   - Рубашку.
   - Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь... Может, пропишете?..
   - Что еще у вас?
   Вдруг вскочил, забегал:
   - Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?
   Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.
   - Жалко.
   Доктор сел.
   - Что еще?
   - Об этом я... Через кухню к вам женщина, вас дожидается... из города...
   - Пойдете - скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!
   - Ничего не пропишете?
   Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:
   - Ничего.
   Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.
   И опять сидеть и думать:
   "Нужен закон. Без закона нельзя... Может, пора начать дневник?.."
   Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:
   - Доктор, я к вам...
   Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:
   - Вижу... Что скажете?
   - Дочь у меня... в третьем корпусе.
   - Что с ней?
   - Припадочная...
   - Эпилептичка?
   - Припадки с ней, с детства... В двадцатой палате...
   - Как ее?.. А, да, да, помню... Идиотизм... да, так что же?
   И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.
   Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:
   - Умрет, умре-ет она, доктор!
   Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:
   - Тем лучше...
   Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.
   И доктор сказал:
   - Идиоты и эпилептики живут долго...
   Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась порывистая и суетливая.
   Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала: