Суды неизменно составляли обвинительные приговоры, не было слышно ни об одном оправдательном. Здесь организована система лечения, но не предупредительного, а когда уже поздно лечить. Никто не хотел видеть страдающих, их отсылали за пределы города, или в далекую окраину. Туда бросали на произвол судьбы стариков. Голодных детей-сирот собирали за пределами города в нищих детских приютах, давно ограбленных прислужниками, где воспитывали в спартанском духе, то есть поркой. Усыновлению ставили такие бюрократические препоны, что отбили всякую охоту.
   Мой старец Прокл рассказал, как в молодости к ним в бурсу привели старого седого героя с топорщащимися во все стороны усами и широкими красными лампасами – атамана гуннов. На вопросы бурсаков он молчал, и неожиданно поднял вверх кусты усов и отрывисто прохрипел:
   – Меч выдернул – рраз! И напополам! Разпался в различные стороны.
   Да, тот еще багаж привезли на Остров!
   Странная вещь! Народ страстно хочет жить в благодатной земле, вся культура тоскует по иной жизни, где было бы всего «от пуза» и от этого всеобщая близость и доверие. Главной в его культуре была Священная степная книга, подобная Библии, с мифами об отпадении Адама и Евы от рая, и о Лани, показавшей гуннам брод через залив Меотиду в благодатную землю – Эдем, где можно было упокоиться навсегда. Но, судя по всему, благодатной земли так и не достигли.
   Но что же не дает жить?
   Я вывел из книг библиотеки старца Прокла некий закон систематического торможения их истории.
   Свойство вселенной быть живой, в горячем возбуждении приносящей радость обновления, существует наряду со свойством быть разрушительной и застывшей. История перемежается этими течениями.
   Философы гуннов привезли на Остров или открыли объективированный взгляд на мир. Прорывалась вера в разум, трезвый взгляд об относительности познания. Своего рода начало местечкового антропоцентризма Возрождения, где человек становится центром вселенной, хозяином природы, обладателем ее несметных золотых россыпей. Мечта гуннов о захвате мировых богатств.
   Реальность предметного мира существовала до человека. Человек творит, открывая и обозначая новый предметный мир: вещи, знаковые системы, обозначения, азбуку. Здесь, на Острове, обществом гуннов овладела идея рационализма, то есть холодного расчета. Материальный предметный мир превратил его в раба своей собственной сущности, впавшего в зависимость от вещей, перестал быть собой. И образование стало рациональным, средством для воспитания делового хитрована. Этот культ оказался выгоден существующему строю.
   Настало время бездушного вещного мира, устраняющего человека ржавыми технологиями, движущими прогресс.
   Страх перед нищенством и жажда спасения путем обладания предметных благ, породили хрематистическую экономику, выраженную в культе денег, тугриков, ведущих начало от амулетов и золотых монет времен древних монголов. Цветные теплые фантики – виртуальное средство обмена, превратились в метафору благополучия, вздымая в груди волнение, не разделимое на составные части предметного мира и духа.
   Я оценил слова старца о том, что их ветвь жизни пошла не туда, в чем-то Господь ошибся.
   Одухотворенный воздух мифов, кораблик детства уплывал в блеск воды, и нет возврата.
   Но незыблемо оставалась вера в существование Создателя миров – упорядоченной вселенной (сублимация сурового дохристианского Божества). Для простых гуннов это была одновременно вера в вождя.
   Некоторые безумцы осмеливались покуситься на незыблемую истину Создателя и вождя, утверждая, что человек со всеми его потрохами – центр всего, и мы подрубаем вечно цветущее древо жизни, подавляя волю человека. Единство самобытностей в множественности миров! За эти идеи сингулярных особей сажали в камеры (вот откуда странный прием, устроенный мне элитой!).
   В последний век стало видно, что борьба шла за естественное развитие племен и общин – путем самоуправления, которого не хотела окутанная тайной загадочная властная элита. Она ненавидела анархию, спасением от которой было ужесточение системы ограничивающих форм и правил.
   То, что мы называем демократией, здесь приобретает ценность. Ее благотворное влияние, распространившееся независимо, может быть, из зыбкого воздуха всех мыслящих сообществ иных ветвей цивилизации, раскрывало возможность терпимости, пока не начался экономический кризис. Что, конечно, вызвало ненависть к демократии у большинства – сообщества «новых гуннов».
   Странная смесь средневековья и новых веяний. Возможно, человечество развивается по одной осевой линии, все конфликты одинаковы, исходят из природы человека, и способности сознания уравниваются. На других экзопланетах, наверно, живые мыслящие существа развиваются примерно так же, как мы, и никто во вселенной не может вырваться вперед, ибо разум не может перепрыгнуть ее общую историю, начавшуюся 14 миллиардов лет назад. Вряд ли ветви «хомо сапиенс» могут развиваться бесконечно, раздробляясь и расходясь в бесчисленные новообразования. Есть общая фрактальная конечность образований, результат приспосабливания к окружающей среде.
   И все же что-то внутри не позволяло верить летописцам и книжникам. Может быть, они изображали гуннов свирепыми потому, что были интересны только походы и убийства, а не обычная повседневная жизнь рядовых гуннов, в которой не было никакого интереса. События – это то, что поднесено к глазам зрителей и становится видным сознанию. Из таких симулякров состоит история.
   Монахи возражали:
   – Так сказано в древних летописях.
   – А летописец – не человек? – горячился я. – Какой-то переписчик, товаровед в конторе истории нацарапал, и это закон?
   Первое впечатление покоя и общности, которое я почувствовал, увидев нелепо застроенный город, сохранилось независимо от того, что прочитал. Почему я должен видеть только темное, что записывали летописцы, может быть, страдавшие от запора?
* * *
   Встал вопрос: что делать? Я не мог долго пользоваться добротой обители и старца Прокла, хотя казалось бессмысленным что-то здесь делать, кроме смутного утопического желания помочь расширить горизонт умов насельников этого острова.
   Меня не оставлял в покое Орган расследований. Тянулась занудная полоса регистрации и контроля за исполнением гражданских обязанностей подданного, которые обычно сопровождают всю жизнь гунна. Поскольку я мало что мог вспомнить о моей стране, мне предложили вести записи о впечатлениях «путешественника-инородца», особенно о разговорах с инакомыслящими. Но я записывал только то, что накопал в источниках: об их ментальности, связанной с глубинным подсознанием древнего гуннского народа. Например, о ненасытном присвоении предметного мира, природного и технологического, сопровождаемом борьбой добра со злом, то есть расталкиванием локтями злых, чтобы получить их добро. Отсюда своеобразный тип мышления – не слышание другого.
   Во мне видели человека из иной страны, возможно, более высокой цивилизации, и смотрели с изумлением, о чем бы я ни говорил. Было опасно принимать меня на работу, тем более в государственные органы (здесь все учреждения называют «органами», как определенные части человеческого тела).
   Наконец, с помощью сочувствующей мне элиты, удалось внештатно устроиться в Орган пророчеств и предсказаний при Совете старейшин. Возможно, и с подачи власти, желающей оценить будущее страны свежим взглядом пришельца, а может быть, выудить из меня какие-то ноу-хау – угрозы для их страны и, наверно, обо мне.
   Офис представлял собой длинный коридор, по бокам его за стеклянными перегородками сгибались за столиками сослуживцы. Почему-то подумалось: их держало и радовало отличие от древних гуннов, не имевших постоянного обиталища.
   Там трудились астрологи и календаристы, занимавшиеся предсказаниями по звездам, парадам планет, гадатели, которые толковали знамения, давали рекомендации «счастливых» и «несчастливых» дней, как избежать ритуальных загрязнений, болезней и порчи, даже гадали на кофейной гуще.
   Они повиновались мановениям их своеобразной интуиции и уверенно выкладывали нелепые заключения о будущем страны, из «нутряной» правдой гунна. Они покорны медленно убивающему времени на однообразной работе, с одними и теми же действиями для достижения проходного результата, вскоре становящегося устарелым. Со стороны глядят на странное бессмысленное буйство «не ограды», энергия которых непонятна.
   Только сосредоточение всех в одной цели, правда, сомнительной, восстанавливало целостность мироздания. Это была целостность монотонности дела, за которым смутно чувствовалось сакральное – карьера и деньги, произошедшие из поклонения древних амулетам.
   Но когда общее дневное сосредоточение оканчивалось, они мгновенно разлетались. Подлинными и свободными они были только в своих уродливых жилищах: забывали об обязанностях, дружбе, товариществе и прочих бессмысленных вещах. Смотрели на яблони в своих садиках, радуясь, что все тут свое, и ревниво следили, чтобы сосед не оттяпал ни сантиметра их владений. Это была настоящая свобода, выше которой ничего нет.
   У меня оказалась особенность, которой не было у сослуживцев: чувствовал, что дело не идет, и это заставляло меня тянуть его до воплощения в приемлемую форму, да еще тащить сослуживцев. Добросовестность – не из усилия, а неумения делать плохо и неряшливо. Такое же чувство испытывал я и ко всей их стране, явно ребячливой в своем постоянном внимании к потреблению и зависти к власти.
   Это сразу заметили. Облысевший шеф, настоящий профессионал, то есть постоянно озабоченный клерк в налокотниках, целиком погруженный в серую бездну мелких деталей дела, которые он скрупулезно сравнивал с действующими нормативами и безошибочно делал выводы, внушавшие робость даже специалистов. Кроме этого маленького торжества, он не имел других радостей, другой любви, что могла бы вытащить его из этой ямы. Он всегда хотел сбагрить на другого часть своей ноши, и назначил меня своим помощником.
 
   Я избегал обострения споров, навязываемых Савелом, набившимся в мои приятели, об их системе, прогнозах конца света, потому что не верил, что я изменю что-то своими предсказаниями.
   Савел обычно задирал меня:
   – Где твое благоговение перед жизнью, творящей добро? Где разрушающее зло? Это миф, такой же, как вечный мрак не только после нашей смерти, но и в конце света.
   – У нас знают смысл, чувствуют что живут полной жизнью. И у вас он должен быть.
   Он едва сдерживал смех.
   – Наш род живет, как живется, растит детей, добивается благ. Мы сидим по нашим углам, наслаждаемся своим уютным гнездышком, потаскивая в него что-либо модное, и точно знаем, что другие так же замкнуты в своих гнездышках, и не придут на помощь, если лишимся этого уюта. Потому и порвем за него. Наш девиз: живи, пока не помрешь. В этом наша национальная идея. Так будет вечно. Другой нет.
   – Я говорю о смысле для всех, а не для отдельной ячейки. Люди живут без руля и без ветрил, когда нет цели, достойной существования на земле.
   – Мир бесцелен. Ты рассказывал, что когда-нибудь погаснут звезды, погибнет вселенная. Глубина и тонкость души, о которой ты говоришь, явление мимолетное. Она исчезает в быте, где в основном чувства толстые, когда обыватель тупо убежден в чем-то сугубо практичном. Да, у неотесанных это постоянное состояние, и только иногда промелькнет вдохновение. Когда покажут денежку.
   – Убежденность обозначает застой. В мозгу не вырабатываются новые связи. Застой в развитии – это устаревшая правда. Только взгляд в неведомое прочищает мозги.
   – Но бывает, что убежденность опережает сегодняшний день.
   – У знающих истину с рождения, как ты, совсем нет одиночества. Они в вате оптимизма, в которой исчезают все чувства.
   – Ты говоришь, как наша куртуазная красавица – лицо любовных «позоров», призывающая к новым чувствам.
   Он был уверен, что одержал верх.
* * *
   Первое время у меня были психологические проблемы. Испытывал страшные неудобства: надо было спать на лежаке, без простыней, укрываясь тяжелой дерюгой, которая жестко тыкалась в нос, мыться из кувшина, садиться на горшок или на навозные кучи в коровнике, или выбегать в сад. Жить в полутьме колеблющейся свечи, в добродушной грубости окружающих. Вообразил, что забываю мой язык, повадки интеллигентного человека. Кем я стану? Но это неизмеримо лучше, чем одиночество погасшей, но еще светившей звезды, кем себя ощутил, приставши к острову.
   Вскоре освоился с примитивной жизнью. Правда, улетучивались привычки цивилизованного человека, хотя регулярно делал зарядку и брил лицо, к удивлению гуннов.
   Сослуживцы уже привыкли к пришельцу, хотя мои высказывания казались им необычными.
   Я испугался, ощутив, как засасывает тесная раковина скованных представлений средневековья, не знающего о прорыве грядущих столетий.
   Обычно с возрастом перестаешь открываться, на всякий случай, то ли из пришедшей целомудренной скупости существования, то ли опасаясь непонимания или кулаков насилия. Стал подлаживаться под насельников какого-то Острова, чтобы не быть «белой вороной», даже ощутил общее желание отнять земли гиксосов.
   Каким стало мое мироощущение? Смотрю в окно на длинный серый дом с рядами темных одинаково узких окон, как будто за ними одинаковые камеры с униженными страдальцами в цепях, и возникает странное подавленное состояние.
 
   Перестал видеть золотую бухту детства, хотя еще бегал на причал Острова, надеясь на что-то, оглушенный равнодушным грохотом кранов. С ужасом обнаружил, что новизна диковинного острова стала проходить, теряю интерес к странной чужой среде, к привычным общественным тусовкам, куда меня звал Савел, и только ирония и желание посмеяться делали их привлекательными. Я смирился в ритуале, и не хотел выделяться. Время для меня остановилось. Идеал общества гуннов.
   Моя амнезия очень хорошо ложилась на природную амнезию насельников Острова. Они, рождаясь, прямо входят в идиотскую радость безмыслия. Выхватывают одно, что всосали с молоком предания. Не оттуда ли их самоуверенность?
   Но я не мог быть похожим на типичного гуннского обывателя, погруженного в свое ограниченное существование и лелеющего свои предрассудки. У обывателя амнезия естественная, он не ищет из нее выхода.
   Снова возникла невыносимая тоска по свежему воздуху будущего, то есть современному мне. Только там, на бескрайнем материке, где родные голоса соплеменников, не было бы тяжелого чувства несовместимости с чужой средой.
   Как уйти от этой невыносимости? Избавиться от амнезии, воскресить себя, историю, в которой жил?
   Я словно сжался, как, по-моему, все на этом Острове, экономил себя для будущего, из опасности быть раздавленным этим миром.
 
   Вечерами мне удавалось вырваться к новым друзьям, называющим себя «неоградными». Они скорее были для меня отрадными, потому что среди них я не боялся за себя. Они как будто чувствовали во мне своего, и почему-то относились почтительно.
   Я рассказывал им о моем мире, что мог вспомнить. О переходе к глобализации, то есть чудесном порыве к единству и гармонии, когда мир уже избавляется от ужасающей отчужденности деловой занятости, и уже есть покойное чувство полноты на земле, где окончились войны; о сознательном объединении Европы в одно целое, помогающей отстающим; о начале свободы в моей стране, далеко шагнувшей от тоталитаризма.
   Многое было им непонятно, но они жадно слушали. Больше всего поражались изменчивости нашей истории.
   – И вообще, все дело в осознании, что мы не одни в мире. Хотя бы, есть еще мой мир, который вы не знаете.
   Эдик сказал:
   – Ты влияешь на нашу жизнь своим присутствием. Власть же боится, что все узнают об иной стране с высшей цивилизацией.
   Я рассказал о своих походах на тусовки с «нобилями», они насторожились.
   – Ты их берегись! Среди них могут быть летописцы доносов.
   Мы с Ильдикой переглядывались. Я завороженно отдавался ей взглядом, и она поддавалась, радостно смеялась мне в лицо. И тут же отворачивалась, словно стряхнув наваждение. Мое сожаление о ее недоступности исчезло.
   В ней я вдруг ощутил целостность благоприятных противоположностей. Она была необходимой частью разбитого целого.
 
   Без моего приятеля Савела, кажется, я уже не мог обойтись. Он знакомил меня с местным искусством.
   Разглядывали парсуны с героями на конях, резко очерченными линиями, – с маленькими головами и огромными телами. В живописи и скульптуре поражало неумение художников передать движение, найти правильные пропорции фигур. Это знаки, останавливающие время, а не реальность. И в то же время живут традиции поисков желанного берега – Эдема. Порой взмах резца или кисти оживлял образ так, что была видна рука великого мастера. Здесь знали только натуралистический метод, и было много повторений одних и тех же замыслов и сюжетов, в них Савел находил мельчайшие отличия, которых я не видел.
   В концертах на вечевой площади известных бардов и менестрелей я замечал своеобразие средневековья, но никак не мог понять, ради чего они поют.
   На сцене они – чопорное подобие наших стремительных магов массового искусства, – в куртуазных костюмах, осыпанных блестками, плавно кружились, как на придворном балу. Известный певец тонким голосом кастрата пел о любви и расставании так, словно не было большого мира, и на этом кончалась маленькая жизнь человека зала. Он пел самоуверенно, уловив нутряной тренд в простом народе. Его поклонницы пожилые дамы плакали и бросали на сцену цветы.
   Только театр показывал настоящее «зрелище» о роке и стойкости перед неизбежной судьбой – «Прометея» неформатного Эсхила.

5

   Чем дальше, тем больше я убеждался, что эта страна находится внутри своей истории, как внутри муравейника, куда муравьи тащат свои былинки. Эта история для них – все. Заменила им историю самой вселенной, где есть другие развития, более грандиозные, но которая ничего не может дать, «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», хотя она внутри них, всей своей таблицей химических элементов Менделеева. Так мне представилась их слепота, ограниченная пространством и временем.
   Их летописцы-исследователи копаются в кровавых событиях отдельных судеб завоевателей, принимаемых за историю. Но земля со стороны космоса – маленький беззащитный драгоценный сапфир, который можно закрыть большим пальцем (как это сделал космонавт, ступивший на Луну), и в круговом движении фантастических планет, готовых сорваться со своих орбит, кроются другие конфликты, несравнимые с возней в муравейнике.
   Впрочем, большинство считает, что знает историю и без изысканий летописцев. Им ли не знать! Потому не придают ей значения. Их настоящий интерес – свое гнездо, семья (они, как японцы, считают родственные узы более крепкими, чем общественный договор).
   Политикой государства гуннов является поддержание высоких истин – скрижалей морали и нравственных ценностей, данных Богом их истории и спрятанных в ларце-ковчеге. История с ее культурой – сакральное место для их выражения, ее деяниями прикрывают самое серьезное – хищные инстинкты. Ею, как завесой, прикрываются для успокоения совести все темные и явные делишки политиков, публичных кумиров и простого народа, тайные слезы в частных владениях и пылкие речи на народных трибунах, где бьют себя в грудь, воюя за истину. Совесть – понятие растяжимое, как растяжима вселенная.
   Известно, недоговаривают все. Ты открываешь рот и выдаешь только ту часть правды, которая требуется для слушающего. Здесь же выражение истин не скрытые симулякры, а открытое деловое использование их в своих целях. Это прачечные для отмывания темных доходов. Подушки для амортизации социальных протестов.
   Борьба за истины держит страну в постоянном напряжении, на острие горячих сиюминутных событий. Их надо постоянно доказывать, чтобы сохранять зыбкое равновесие между правящей кастой, малочисленными представителями списка самого известного рейтингового журнала удачливых людей «Бóгат», и послушным большинством населения. Великий дух исторического романтизма успешности скрывал импульсы экспансии.
   Вторая сигнальная система здесь появилась только для того, чтобы скрывать правду, которая без языка становится на виду, как у животных.
   Поэтому подлинная правда простого гунна выражается мычанием, протоязыком, богато сдобренным матом (от слова «матерный», то есть порочащий мать). К нему примыкал и солдатский язык гуннского воинства, только тот был ограничен рамками сухой и прямолинейной лексики «Статута солдата и моряка».
   Бранный язык произошел из древней истории гуннов, из тяжелого бранного труда грабежей, когда приходилось с проклятьями запугивать племена. Это противовес упрощающим стандартным клише слов, ублажающим жизнь и уничтожающим грубую уникальность личности, не дающим ничего для взаимопонимания. Недаром властные структуры запрещают мат, пользуясь клише для успокоения населения. Потому долгое время, до прорыва матерного языка, не было выражения подлинной правды.
   Во время зрелищ и «позоров» на устройствах с экранами перед носом обывателей отображались картинки жизни, то есть двигающиеся отпечатки схваченной верхушки волн сиюминутных страстей, желаний мгновенной известности и славы. Вываливалась наизнанку выражения самых темных правдивых желаний, всей матерной подноготной отдельного существования, вся мощь отрицания того, что устоялось веками.
   В мате, произносимом простыми людьми не замечая, словно он приклеен к языку, особенно энергично прорезается грядущая уникальность личностей насельников этой страны. Хотя споры на этом языке ни к чему не приводят, кроме драки. Даже высокие заключения индукции и дедукции – из того же материала.
   Мстительная правда мата стала широко изучаться учеными. Савел рассказал, как наш знакомый Летописец, работающий в Центре изучения языка, ступил на подготовленный грунт дороги, и укладчики покрыли его четырехэтажным матом. Он снял очки и вытащил свои таблички для записей.
   – Молю, повторите това, което сказали!
   Сторонники такого языка честили во все корки стыдящихся куртуазных дамочек – блюстителей нормы, считая их кастрированный язык лицемерием, недосказанностью и ложью.
   Запрет мата властью ничего не дает. Все равно правда вырывается наружу грязным потоком.
* * *
   Ко мне подошел подслеповатый Эдекон (Эдик), в очках, с волнистой шевелюрой до плеч, с которым познакомился на собрании «не ограды». Он работал в моем офисе, вернее, сидел в одной из ячеек за стеклянной перегородкой и, перебарывая сонливость, уходил в детское состояние озарений, светлых сферических миров, которые предчувствовал за пределами Острова, занося карандашом на бумаге строчки стихов. Он чем-то родственен мне: обладание вещами его не захватывает, физиологические потребности так малы, что если что-то будет угрожать смертью, он не приложит малейших усилий помешать этому.
   Он стал читать стихи, сразу внушив мне, что не все потеряно.
 
   На краю земли или в космосе —
   Высоко над бездною вод,
   В новизне небывалой утесы
   Одиноко встречают восход.
 
   Как я мог подумать, что здесь не найду родственную душу? А ведь он увлечен социальной борьбой, которая мне претила.
   – Тебя зовут на утес. Единственное самое высокое место, откуда виден весь Остров и горизонт океана. На нем жили средневековые художники света, там достигали великих прозрений.
 
   Я стал встречаться с «отрадными». Чувствовал, что моя зажатость, готовая к сопротивлению, тает, и могу быть естественным в их молодом воодушевлении. Но скорее всего, это было влечение к девушке, Ильдике.
   Мы с Эдиком шли долго, продираясь через сельву. Дорога к утесу была почти непроходимой. Но Эдик знал незаметные, тайные тропки.
   Долгий путь в гору я преодолел запыхавшись. Наверху в упор увидел Ильдику. Она вгляделась как-то особенно.
   – А ты ничего!
   Видимо, поразила раскрывшаяся ей моя мужская жизненная энергия.
   Ее присутствие близко, и казавшийся рядом у глаз безграничный океан смешивались в одно странное чувство. Она была так притягательна, словно в ней могли счастливо утонуть все вопросы, которые мучили меня.
   Чувствуя, что можно, я взял ее за узкую талию и прижал.
   – Что означают эти поползновения? – отодвинув мою руку, спросила она.
   Внешняя восхитительная неприступность женщины – из свернутого в ней будущего, она не может допустить решительного шага, чтобы не напороться на не того самца, могущего обрушить жизнь. Не говорю о любви, она опасно ломает все страхи.
   На вершине, площадке с одиноко гнущимся от ветра ковылем, открывался бескрайный океан, и сзади весь Остров. Там, в середине его возвышалась гора, потухший когда-то вулкан, образовавший этот остров. Но сейчас он дымился.
   Мы долго, молча смотрели в слепящее марево океана.
   Эдик, подвывая, читал свои стихи:
 
   Только чайки парят над утесами,
   Только ветер, лишь ветер поет.
   Что ж туда – уже не вопросами,
   А печалью неясной влечет?
 
   Мне опять остро что-то напомнило, но уже не было привычной ностальгии.
   – Здесь хочется произнести клятву, – сказал Эдик. – Земля так прекрасна перед бесконечной вселенной, и мы на вершине ее, и я не знаю, как защитить ее. Давайте поклянемся – посвятить себя ее защите.