Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.
   Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.
   Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя... Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду -- никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу...
   Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека.
   Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник -- горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут...
   Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.
   И надо поторапливаться...
   ...Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.
   -- Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, -- тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.
   -- Сходить надо бы в те горы, -- сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. -- Когда мои глаза смотрят туда -- я думаю о лючи (*Лючи -- русский) каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.
   -- Откуда русский взялся?
   -- Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, -- какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал... Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы (*Камалан -- коврик из оленьих шкурок). Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно -- мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.
   -- Ты не помнишь его фамилию?
   -- Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.
   -- Это имя, а как фамилия?
   -- Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.
   Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.
   -- А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, -- я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, -- что ты вспоминаешь?
   У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.
   -- Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, -- после долгой паузы заговорил он. -- Да не на пользу все это вышло -- вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил... Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает.
   -- Почему же сын ушел от тебя?
   -- Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь.
   -- Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался?
   -- Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти.
   Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу.
   Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?..
   Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал:
   -- Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына...
   Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз.
   Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне:
   -- Ночь длинная, если хочешь -- послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно.
   Василий Николаевич удивился:
   -- Про какого сына ты хочешь рассказать?
   -- А слушай и ты, если спать не хочешь...
   Быль давно минувшего
   ...Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, -- одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь -- уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц -- птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом.
   Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче.
   Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки.
   Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, -с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу!
   Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка.
   Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце.
   В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит.
   Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков.
   Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло.
   К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник.
   Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись -- все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими -- считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу?
   Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго.
   Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. "Что такое?" -- подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его.
   "Медведь!"
   -- Хек... хек... хек... -- отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя.
   Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый.
   Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги -- человек и зверь -- какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. "Зверюга-то, видать, обморозился!" -- мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп.
   Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.
   Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, -- дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.
   А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.
   Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя -- точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума -- у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.
   Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться... Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился...
   В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался -- ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.
   -- Сын, -- еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась.
   Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, Б схватке с пургой.
   Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, -- пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены.
   Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки -- тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу...
   Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена.
   Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук -- пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи (*Капалуха -- местное название глухарки). Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: "Ко-ко!.."
   "Скоро утро", -- заключил по этим звукам Улукиткан. "Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро". Потянул носом -- вроде потеплело.
   Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль.
   -- Качи! -- окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка.
   Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками -- был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя.
   Качи -- сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет -- жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке!
   Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места... Затем он стал думать об Ильдяне.
   В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить (*Аргишить -- идти обозом), держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное -должна была уметь рожать детей по заказу мужа -- мальчика или девочку.
   Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам.
   Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал...
   Наконец Ильдяна позвала его. У входа в чум Улукиткан сбросил малицу, сбил рукавицей снег с унтов, перешагнул порожек. Плотно застегнул за собою лаз. Внутри тепло от распавшегося на угли костра. По стенкам чума качаются полосы тусклого света от сальной коптилки. Ильдяна, встретив мужа, бросила в костер мелкого сушняка, и в один миг, как по волшебному велению, в чуме вспыхнуло яркое пламя. Стало совсем светло. Все было прибрано в жилище, ничто не напоминало о родах. Ильдяна стояла бледная, босиком, в стареньком ситцевом платье, слегка расчесав самодельным гребнем сбившиеся волосы. С краю лежанки, на камалане, сшитом из кожи, содранной с сохатиных голов, спал сын. прикрытый еще и кабарожьей шкурой. Его смугло-красное плоское личико мать нарочно оставила открытым, пусть отец смотрит, любуется. Ильдяна, несмотря на слабость, стояла гордая, вся сияла от счастья и с улыбкой следила за мужем.
   Улукиткан разделся, вытер руки о лосевые штаны, подошел к новорожденному. Откинул шкуру -- надо же убедиться, что не девчонка! Довольный, закивал головой, похлопал загрубевшей рукою по плечу жены, дескать, молодчина.
   В чум пришла радость. Молодым родителям казалось, что не бывает большего счастья на земле. Как они были благодарны духам, что все так хорошо кончилось.
   Ильдяна вдруг схватилась за живот, пошатнулась, но успела ухватиться рукой за шест, удержалась. Приступ боли выжал из нее долгий, протяжный стон. Скользя рукой по шесту, она с трудом опустилась на согнутые в коленях ноги, свалилась за колоду. Улукиткан уложил жену в постель, накрыл шкурой, завернул как мог ребенка, положил возле матери. Этого он не должен был делать, ни в коем случае! Но какое-то хорошее, впервые испытанное им чувство к жене оказалось сильнее обычаев, угроз шаманов и наказа предков.
   Потом Улукиткан достал из потки замшевую сумку. Встряхнул ее и улыбнулся. В сумке были собраны сохатиные, оленьи, кабарожьи бабки для сына. Когда он встанет на ноги, большие бабки будут служить ему в играх оленями. На них он положит крошечные турсучки, сделанные из бересты, -- вьюки, а маленькие бабки будут изображать людей. "Пусть приучается с детства водить аргиш по тайге", -- думал отец.
   Узкая полоска солнечного света рассекла пополам чум.
   В лесу загалдели кем-то потревоженные кедровки. Улукиткан заторопился.
   -- Капканы соберу и заодно оленей посмотрю, не ушли бы далеко.
   Жена одобрительно кивнула головой, чуть приподнявшись на постели, на большее не хватило сил.
   -- Шибко не задерживайся, мне что-то худо...
   -- А ты не вставай, может, полегчает. Дров я притащу, снега натаю. Что тебе еще?
   Улукиткан быстро управился. И правда, надо было торопиться. День не ахти какой долгий. Солнце обленилось, низко плывет над землей, присмирела тайга. Растеклась теплынь. Заверещали птицы.
   Эвенк встал на лыжи, закинул бердану за плечи и вышел на свою лыжницу, побежал легко. Раскрытой груди было жарко. Не чувствовал под собой лыж. Хорошо, когда есть сын! Вся земля ликует. Веселым гулом наплывает лес. Пойдешь ходко под гору, и он бросится вперед, побежит тебе навстречу. Остановишься, и лес замрет рядом. Крикнешь -- он отзовется. И солнце твое, и холмы, и дятлы -- весь мир твой.
   Своими прежними, припорошенными снегом, извилистыми следами Улукиткан обежал заречные отроги. Спустил плашки, снял капканы. Все по-хозяйски убрал. В поняжке за спиной с десяток белок да два соболя. В эту зиму еще такой добычи не было.
   Не заметил, как завечерело, заторопился на табор.
   В ложке, заросшем мелким лиственничным подлеском, увидел наторенную волками тропку. Задержал бег лыж. Ощупал голой рукой когтистые следы -свежие. Хищники бежали легкой рысцой в поисках добычи. Чего доброго -- на оленей наткнутся, долго ли до беды?! Настичь бы, да хотя бы припугнуть, угнать подальше. Глянул на заходящее солнце, заколебался. Припомнились слова жены перед его уходом, ее усталое лицо. И сын, посапывающий у ее груди. Не поддался соблазну, не свернул с пути. Авось волки пробегут мимо. Направился прямо к чуму, продолжая беспокойно думать о пропавших оленях.
   Вспомнился шатун, роковой момент встречи с ним в ельнике, взмах топора и треск черепа. "Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже", -- думал Улукиткан.