Страница:
Уже в сумерках они, вконец измученные, похоронили своего командира. Похоронили подальше от воды, чтобы волны не смогли добраться. Обложили его тело камнями, сверху тоже камней навалили. Постояли несколько минут. Лунный свет робко освещал свежую могилу, опущенные их головы, стонущий от прибоя пустынный берег. О каменные глыбы с грохотом бились волны, сшибались с гранитом, хлопали, как орудийные выстрелы, — будто салютовали командиру торпедного катера лейтенанту Федосееву.
— Надо запомнить место, — тихо сказал Быков, рассматривая совершенно раскисшие в соленой воде документы командира. — Ты знаешь, откуда он родом? Почти два года с ним проплавал и не знаю. Вот беда. А ты?
Аполлонов покачал головой:
— Откуда мне знать: он ведь начальник, не приятель… Да и ты тоже. И о тебе ничего не знаю. Случись что…
Быков с удивлением посмотрел на него: «А ведь прав он, черт возьми! Действительно, так уж получалось, что командиры о своих подчиненных знали все, а ты о них — почти ничего. Не было вроде особой нужды в этом, а теперь вот как все обернулось… Конечно, доберемся до своих, там штаб, документы — на всех все отыщется. А все же лучше было бы лично знать друг о друге, так оно надежнее…»
— Ничего с нами не случится, — успокоил Быков Аполлонова. — А познакомиться нам с тобой времени теперь хватит… Ну, товарищ лейтенант, прощайте. Нам пора уходить.
Сутулясь от усталости и от пережитого, с трудом волоча ноги по хрустевшей гальке, они направились к кустарнику. Аполлонов держался одной рукой за плечо Быкова, другой опирался на суковатую палку. Шли молча, вспоминали погибших своих товарищей — разве можно было подумать об этом еще сегодняшним утром? — свой катер, думали и о том, что ждет их самих впереди.
— Ты не молчи, Аполлоша, — сказал Быков, — стараясь отвлечь радиста от горьких мыслей, — ты говори что-нибудь. Не зря вышло, не думай: наш катер, все мы вместе дело свое сделали. Ты только не молчи.
— Как думаешь, наши там, у Волчьей балки, прорвались?
— Кому-то повезло, а кому-то… — неопределенно отозвался Быков. — Такая, брат, штука.
— А здесь, на этом берегу, тоже немцы? — спросил Аполлонов, приостанавливаясь и ровно прислушиваясь к чему-то. — А, боцман?
Быков продолжал идти молча. Он уже пожалел, что попытался разговорить напарника. Ну что ответишь ему? Чем успокоишь? Чем обнадежишь, если и сам не знаешь, кому принадлежит теперь этот берег — нам или немцам?..
4
— Надо запомнить место, — тихо сказал Быков, рассматривая совершенно раскисшие в соленой воде документы командира. — Ты знаешь, откуда он родом? Почти два года с ним проплавал и не знаю. Вот беда. А ты?
Аполлонов покачал головой:
— Откуда мне знать: он ведь начальник, не приятель… Да и ты тоже. И о тебе ничего не знаю. Случись что…
Быков с удивлением посмотрел на него: «А ведь прав он, черт возьми! Действительно, так уж получалось, что командиры о своих подчиненных знали все, а ты о них — почти ничего. Не было вроде особой нужды в этом, а теперь вот как все обернулось… Конечно, доберемся до своих, там штаб, документы — на всех все отыщется. А все же лучше было бы лично знать друг о друге, так оно надежнее…»
— Ничего с нами не случится, — успокоил Быков Аполлонова. — А познакомиться нам с тобой времени теперь хватит… Ну, товарищ лейтенант, прощайте. Нам пора уходить.
Сутулясь от усталости и от пережитого, с трудом волоча ноги по хрустевшей гальке, они направились к кустарнику. Аполлонов держался одной рукой за плечо Быкова, другой опирался на суковатую палку. Шли молча, вспоминали погибших своих товарищей — разве можно было подумать об этом еще сегодняшним утром? — свой катер, думали и о том, что ждет их самих впереди.
— Ты не молчи, Аполлоша, — сказал Быков, — стараясь отвлечь радиста от горьких мыслей, — ты говори что-нибудь. Не зря вышло, не думай: наш катер, все мы вместе дело свое сделали. Ты только не молчи.
— Как думаешь, наши там, у Волчьей балки, прорвались?
— Кому-то повезло, а кому-то… — неопределенно отозвался Быков. — Такая, брат, штука.
— А здесь, на этом берегу, тоже немцы? — спросил Аполлонов, приостанавливаясь и ровно прислушиваясь к чему-то. — А, боцман?
Быков продолжал идти молча. Он уже пожалел, что попытался разговорить напарника. Ну что ответишь ему? Чем успокоишь? Чем обнадежишь, если и сам не знаешь, кому принадлежит теперь этот берег — нам или немцам?..
4
Бараки концлагеря, охваченные двойным рядом колючей проволоки, располагались на взгорке, на самой окраине небольшого приморского городка. Иссушенная знойным, беспощадным солнцем земля, казалось, изнывает от жары, горячих ветров, задыхается без дождей. Небо все точно затянуто подсиненным полотном — ни облачка. И особенно горько и больно было смотреть отсюда, из-за колючей проволоки, из этого пекла на сбегающие вниз, к морю, белые дома, утопающие в буйной, прохладной зелени садов, и на само море, просторно раскинувшееся до самого горизонта. Этот распахнутый, вольный простор не давал покоя Ратникову, манил к себе, казался таким доступным и близким, что каждый раз, глядя на него, рождалась с новой силой надежда на свободу. Охватывая взглядом это манящее раздолье, он испытывал неудержимый, бунтующий какой-то зов, и в такие минуты верилось, хотелось верить, что жизнь не может замкнуться на этом клочке бурой, потрескавшейся земли, обнесенной колючей проволокой, что не для того она дана, чтобы бессмысленно оборваться здесь, в этой постылой душной неволе.
Постоянно хотелось пить — даже во сне. Но особенно мучила жажда днем, когда шла работа в порту на погрузке муки. Мучная пыль липла к потному телу, оседала на лице, склеивала рот и ноздри, не давала дышать. Пленные, казалось, работают в серых масках — молчаливые, усталые люди, понуро всходящие на баржу по трапу, сгибающиеся под тяжестью огромных мешков на спине. Не успевали отгрузить баржу, как тут же к причалу швартовалась другая — и все начиналось сначала. И так с рассвета до заката. До войны в городке был мукомольный завод, и немцы, кое-как восстановив его, выжимали теперь из него все возможное, отправляли муку в свои части, расположенные по побережью.
Ратников лежал на нарах рядом с Тихоном. Была ночь, барак спал, постанывали, похрапывали во сне намучившиеся за тяжкий день люди. Чуть светилась при входе убогая лампочка, до дальнего угла свет почти не доставал, терялся между нарами, обессилевал. В этой полутемноте спокойней думалось, вроде бы один ты в ней — никто не мешает. Но, быть может, многие, как и он, Ратников, лежат сейчас с закрытыми глазами, не спят?
Это была уже его четвертая ночь в концлагере. А утром, он знал наперед, громыхнет опять дверной засов, ворвется в барак, как с цепи спущенный, старший надзиратель в сопровождении двух солдат с автоматами, закричит не своим голосом: «Подымайсь! Подымайсь, сволочи!», застучит по нарам рукояткой витой плетки, непременно протянет кого-нибудь из замешкавшихся вдоль спины. С наслаждением протянет, точно удовольствие испытывает при этом, паразит. Поглядеть на него — мощей на один хороший кулак, а захочет — любого из пленных мигом на тот свет отправит. Вот ведь как жизнь паскудно повернула, отвратней не выдумаешь…
А потом будет завтрак: баланда, полкружки мутной воды — все это с видом на море. Нарочно, что ли, сволочи, пытку такую устраивают? Царская роскошь на виду у обреченных рабов: любуйтесь, дескать… И опять распахнутся ворота лагеря, и сытые конвоиры, пропуская строй, будут скалить зубы, гнусно осмеивать, попыхивая сигаретами. Но это еще полбеды, такое можно стерпеть. А вот когда колонну поведут через город и из ворот будут выходить женщины и с состраданием смотреть на пленных — тут станет совсем невмоготу. Мальчишки будут бросать в колонну фрукты, а конвоиры, пугая их овчарками, станут давить сапогами яблоки, сливы, злобно ругаться. Ратников трижды испытал такое и уже боялся этих минут. Не только сострадание угадывал он в скорбных глазах женщин, но и, как ему казалось, осуждение. Что же вы, мол, соколы наши, до чего докатились? Всем народом кормили вас, славили до войны. А пришла пора — и перед какими-то паршивыми фрицами на колени? Да неужто у вас ни сил, ни гордости не хватило? И нас, женщин да детей, на поругание бросали этим иродам…
Тащась в колонне, будет он, Ратников, опять отводить глаза от этих укоряющих взглядов — да куда их отведешь? У каждых ворот они, — утирать пот с лица от жары и слабости, от незащищенности своей и бессилия перед выпавшей на его долю судьбой. Да, как гут ни крути, с какого бока ни заходи, а получается одно — горькая, горше всякой боли, правда, нестерпимая явь… А потом будет раскаленный от солнца причал в порту, распахнутый, глубокий трюм баржи, широкая сходня, по которой, согнувшись от тяжести, поднимаются придавленные пятипудовыми мешками военнопленные, мучная пыль на лице, пропитанный ею воздух, тихое хлюпанье волн о борта, о сваи причала, ленивые окрики осоловевших от духоты конвоиров…
— Тихон, не спишь? — едва слышно позвал соседа Ратников. — Не спишь ведь, чую.
— Чего тебе? — отозвался тот шепотом. — Не по себе, что ли?
— Не по себе, — вздохнул Ратников. И спросил напрямик: — На волю не собираешься? — Почему-то он поверил в Тихона с самого первого дня, как очутился здесь. Подумалось при первом же разговоре с ним: «Свой парень, флотский. Не подведет, если что…»
— Собрался тут было один. — Тихон повернулся к нему лицом. — Позавчера шлепнули, видал?
— Ему теперь легче…
— Больно прыткий ты: три дня в лагере, а уж о воле заговорил. И другим лихо, брат.
— Ты скажи только одно: веришь мне?
— В одиночку не советую — гиблое дело.
— Как же тогда?
— Ждать надо. Исподволь готовиться.
— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.
— Ты что, особенный?
— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало, должен!
— Мало ли что… Тише ты, тише.
— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе…
Все-таки Ратников уловил в словах, в голосе Тихона какую-то отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво передал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.
— Этот подлюга немецкий офицер… — горячо шептал Ратников. — Унижения вынести не могу, руки горят, душа. Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал… Ну разве можно, скажи, после этого человеком жить, людям в глаза глядеть? Тебе же вот? Женщинам, у ворот которые стоят, провожают нас? Ты видел, какие у них глаза?
— Тяжело, — вздохнул Тихон. — Понимаю. Плен — вообще, брат, не рай, крути не крути. А тут такое… Ну а от меня-то ты чего хочешь?
— Помоги. Самую малость помоги. Я все уже приглядел, обдумал. Без тебя, один не смогу, Тихон. Послушай… — Ратников в нескольких словах пояснил задуманное. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда я дам знать. И все…
— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.
— Как выпадет.
— Может, подождешь малость? Время есть.
— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы… А так есть хоть какой-то шанс.
— Как знаешь: вольному — воля. Такое дело… — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного не стоит теперь.
— Значит, не одобряешь? — осторожно спросил Ратников.
Но Тихон промолчал, засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять его сочувственного отказа, не мог расстаться со своей надеждой, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, быть может, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Талона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего… И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь…
Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит, не сможет уснуть, и пытаясь угадать, о чем тот сейчас думает. Он чувствовал, Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, время от времени ворочался. Ратников понимал, какую тяжесть взвалил Тихону на сердце, перед каким выбором поставил его, и, стараясь облегчить для него этот выбор, помочь ему, шепнул:
— Ладно, спи. Считай, никакого разговора между нами не было.
Тихон помолчал еще с минуту, будто ничего не слышал, потом заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.
Ратников нащупал его руку — пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он знал, что ничего не надо говорить в такую минуту, потому что и слов таких не найдешь, но не удержался, сказал только:
— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны…
— На том свете встретимся…
Нет, не спалось Ратникову в эту ночь, как ни заставлял себя. Знал, надо скопить силы для завтрашнего дня, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюга немец танкист: точно быдло, приволок на веревке… Победители, сволочи, все себе позволяют. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется… Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало. А придет ли еще такая возможность — неизвестно.
Как ни странно, но, думая о побеге, Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не столько спастись, сколько обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться и мстить, мстить немцам за погибших своих товарищей, за надругательство над собой.
Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле, не связан, как другие, с домом, семьей, родственниками. Ничего этого и никого не было у Ратникова. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых свалил тиф, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом стране, пока не определился в колонию, Были потом годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, задумчивая девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати…» Он непременно остался бы в Студеном, наладил жизнь, будь у него, как у других, семья, дети, — все шло к этому, как и должно идти у самостоятельного человека, но тут подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.
Может, от такого одиночества, от такой неприкаянности Ратников меньше других и заботился о себе, дорожил жизнью. Что ни говори, а жизнь становится человеку дороже, когда он не только себе принадлежит, но и другим людям, близким ему по крови, по духу. И Ратников понимал таких людей, никогда не укорял их, если они, не желая понапрасну рисковать, лезть под пули, говорили не таясь: «Ради чего детей сиротами оставлять?», даже завидовал им и думал, что, наверное, и сам поосторожнее держался бы под огнем, если бы его ждал кто-нибудь дома.
Вспоминался последний бой у реки на пятачке-плацдарме, погибшие ребята, Панченко с ранеными ногами, Он жалел, что не сумел уберечь их, таких юных, не успевших пожить на земле. Но как он мог их уберечь? С того последнего горького боя не прошло и недели, а Ратникову казалось, что произошло это давным-давно, чуть ли не в какой-то другой, прежней его жизни — такими мучительными, тягостными были для него эти дни.
Как он досадовал, что не хватило еще одной гранаты — как раз на другой танк. Надо было взять ее у Панченко. Может, и к лучшему обернулось бы… И конечно, совсем уже зря занервничал он, когда выпустил весь диск в нацеленную в него танковую пушку. Девице разве что простительно. Стоило погодить малость, глядишь, фрицы и высунулись бы из люка — вот тогда с ними и «поздороваться». Но они тоже не дураки, наверняка следили через смотровую щель, видели, что и как. И все же жалел Ратников, что зря патроны потратил, надо было выждать, черт с ними, пускай из этой проклятой пушки расстреляли или из пулемета — все лучше бы было… Да разве думалось об этом тогда, под горячую руку? Одно знал: пришел конец и надо принять его, как полагается русскому человеку, моряку, — не на коленях. Тогда-то с этой мыслью он и отыскал в окопчике свою бескозырку, натянул ее поглубже, понадежнее, повернулся лицом к танку, следившему за ним орудийным оком, и пошел прямо на него. Прикинул: мгновение, выстрел — и все! Достойная смерть на поле боя.
А вышло совсем по-другому. Ратников никак не ожидал такого оборота. Откинулась крышка люка, и один за другим на землю спрыгнули трое фашистов. Тихо, на малых оборотах работал двигатель. Другой, подбитый Ратниковым, танк горел метрах в пятидесяти, и от него тянуло смрадным чадом, ветер доносил с запахом гари жаркое дыхание чуть приутихшего пламени.
Но что-то непонятное замысливали немецкие танкисты. Они, словно не замечая его, поговорили о чем-то, и все трое побежали к догоравшему танку. И вот тут Ратников сплоховал, промедлил. Он уже было напрягся весь перед рывком, похолодел нутром, но упустил момент, а ведь минуту назад можно было испытать судьбу — броситься, вскочить в люк, захлопнуть крышку. Сумел бы, наверно, справиться с этой махиной — как-никак тракторист в прошлом. Уж тогда не упустил бы этих гадов, вогнал бы их в землю, как они вогнали Панченко.
Танкисты принесли на руках убитого офицера, которого Ратников перекрестил на бегу из автомата, положили рядом, в трех шагах, на траву. Потом один из них, тоже офицер, вынул из кармана платок, накрыл им окровавленное лицо убитого, словно тому было больно глядеть на солнце, распрямился и, уперев руки в бедра — в правой был пистолет, — подошел вплотную к Ратникову, что-то рявкнул.
Ратников, хмурясь, пожал плечами.
— Не понимаешь? — Офицер, багровея, ткнул пистолетом ему в грудь. — Теперь понимаешь?
«И откуда они, паразиты, русский язык знают? Специально, что ли, выучили перед войной?» Ратников усмехнулся, глядя ему в глаза:
— Яснее не скажешь, чего ж тут.
— Твоя работа? — офицер кивнул за плечо.
Ратников оглянулся на горевший танк, промолчал.
Офицер выругался по-своему, танкисты бросились было к Ратникову, но их остановил окрик Офицер даже руки раскинул, как бы защищая Ратникова, показал на убитого:
— И это твоя? Отвечай!
— Моя, — спокойно подтвердил Ратников. — Он в меня стрелял, я — в него. Но он плохо стрелял.
— Я умею это делать очень хорошо!
— Безоружных убивать вы мастера, знаю. — Ратников опять усмехнулся, не отводя взгляда от холодных, властных глаз офицера. И почувствовал, тот требует от него смирения, раскаяния, унизительной покорности.
— Ты понимаешь, на кого руку поднял?! — закипел офицер.
— Катись ты! — Ратников стиснул кулаки.
— Молчать! — взвизгнул офицер, вскидывая пистолет.
Ратников знал, что погибнет. Минутой раньше, минутой позже — это уже не имело значения. Сейчас важно было другое: дать им понять, что он не боится смерти, готов принять ее в любой миг. Он считал это дело решенным и, когда по глазам офицера увидел, что тот понял это его состояние, улыбнулся, удовлетворенный собой, и тихо сказал:
— Стреляй. Стреляй же, гад!
— Для тебя это слишком легко. Ты — быдло, не понимаешь, что есть жизнь. И что есть смерть. — Офицер тоже улыбнулся и плюнул Ратникову в лицо.
— Сволочь! — Не удержавшись, Ратников кинулся было на него, но тут же его отбросил удар по голове. На ногах все же устоял. Лишь круги поплыли перед глазами да земля качнулась, как палуба корабля.
Что-то кричали, егозились рядом немцы, потом один из них побежал к танку, принес веревку. Стянули крепким узлом Ратникову руки, другой конец привязали за гак на корме танка. «Все, сейчас поволокут, — подумал Ратников. — Вот он какую мне смерть приготовил…»
Но он ошибся и на этот раз. Рявкнул мотор, Ратникова обдало едким дымом, и танк резко взял с места, разворачиваясь. Натянулась веревка — метров десять длиной, — и Ратникова потянуло следом, он побежал, чувствуя, как впивается в кожу жесткий узел. Он ждал, что танк вот-вот увеличит скорость, ноги подкосятся, и его поволочет по этой пыльной степной земле, щетинящейся колючей, иссохшей травой. Но скорость не прибавлялась, напротив, когда бежать становилось невмоготу, Ратников чувствовал, как она падает. Так, задыхаясь в густой пыли, ничего не видя, обливаясь потом от невыносимой духоты и слабости, он сумел пробежать почти до самого холма. Потом, не выдержав, все-таки упал, и его поволокло по земле. Ему показалось, что руки выдергивают из плечевых суставов, тело все вспыхнуло и жарко, оглушающими ударами била в затылок кровь. «Теперь конец», — успел подумать Ратников, пытаясь приподнять голову. Но сил не хватило. Он открыл на миг глаза и тут же закрыл их — глядеть было невозможно, сплошная стена пыли клубилась вокруг.
Танк вдруг остановился. Показался в люке офицер, закричал:
— Встать!
Ратников почему-то подчинился этой команде, с трудом поднялся и опять побежал следом за танком, поняв только теперь, что танкисты за ним наблюдают и держат скорость небольшую, какая ему по силам. Значит, зачем-то он нужен им…
Танк перевалил через холм, спустился к подножию. Здесь стояла какая-то пехотная часть, и Ратников увидел, как навстречу высыпало десятка три-четыре солдат и офицеров. Они что-то кричали, показывая на него, хлопая себя по ляжкам от удовольствия и хохоча, а Ратников, сознавая свое бессилие, свою беспомощность, видя как бы со стороны это свое немыслимое унижение, шел между ними, как сквозь строй, следом за танком, сбавившим скорость.
«Вот ведь до чего додумался, гаденыш, — подумал Ратников об офицере. — Посмотрели бы на меня сейчас мои ребята — глазам не поверили бы… Как же это я сплоховал, не погиб вместе с ними. Зачем выжил?»
Заглох мотор, офицер-танкист спрыгнул вниз, подбежал к подходившему пожилому полковнику, доложил что-то, кивнув за плечо, на Ратникова. Тот, хмурясь, скользнул взглядом по лицу пленника. Спросил, коверкая русские слова:
— Сколько их было там?
— Не меньше взвода, господин оберет, — ответил офицер-танкист. — Этот, последний, поджог танк и убил обер-лейтенанта.
Ратников сплюнул кровавой слюной в сторону. Обступившие немцы, гогоча, с откровенным любопытством разглядывали его. Но, встретившись с ним взглядом, переставали смеяться.
— Расстрелять! — Это слово полковник произнес очень чисто и выразительно, с явной досадой следя за Ратниковым. Видно, дожидался от него мольбы о пощаде.
— Это слишком легко для него, — сказал офицер-танкист, — он не понимает смерти. Позвольте иначе распорядиться его судьбой?
Дальше они заговорили по-своему, Ратников не понимал о чем. А через четверть часа был уже на допросе.
— Нет-нет, тебя не расстреляют, не бойся, — говорил ему офицер-танкист. — Командира танка похоронят со всеми почестями, он был достойным офицером. А тебя отправят в лагерь строгого режима: расстрел для тебя — слишком легкая кара. Ну как, нравится?
— Ну и сволочь же ты! — холодея, сказал Ратников.
…Похрапывал рядом на нарах Тихон. Сквозь зарешеченные крохотные окна барака начинал брезжить рассвет. Засыпая, Ратников все еще видел перед собой холодные, мстительные глаза офицера-танкиста, слышал его раздраженный голос. На допросе Ратников молчал, сказал только, что насчет взвода тот порядком перегнул полковнику, потому что было их на плацдарме у реки всего двое — Панченко и он, а остальные четверо ребят погибли раньше, не зря погибли и дело свое сделали как полагается. Офицер ударил его наотмашь по лицу, хохотнул мстительно: «Как это у вас говорится? Хоп-хоп, до свадьбы все заживет!» «Заживет, — ответил Ратников, промакнув рукавом рассеченную губу, — на нас, русских, скоро заживает…»
Как же горели кулаки у Ратникова, когда он представил вновь — уже в который раз! — эго унизительное свое пленение. Да что же это?! Возможно ли такое?! Нет, надо судьбу решать сегодня же, иначе будет поздно…
Наутро после баланды и кружки застойной солоноватой воды пленных погнали в порт. Опять, как в прежние дни, колонна тянулась через чистенький, утопающий в зелени городок, и женщины выходили из ворот, с жалостью и состраданием смотрели на оборванных, исхудавших военнопленных. И опять Ратников угадывал в их глазах молчаливый укор. Осторожно косился на Тихона. Тот понуро плелся рядом, помалкивал, будто и не было между ними ночного разговора. «Неужели напугался, пошел на попятную? — тревожно думал Ратников. — Тогда все пропало. Но ведь дал же понять… Поторопился?»
Утреннее, свежее солнце заливало городок, пахло садами, яблоками, переливалось внизу присмиревшее море. Улицы, казалось, онемели, все затаенно молчало в эти минуты, и только тяжелое шарканье ног по булыжной мостовой да редкие окрики конвоиров слышались в этой напряженной, какой-то горькой тишине.
Колонна втянулась в порт. Выстроились побарачно, с небольшими интервалами, тут же появился расторопный лысый человек в дорогом, ладно сшитом костюме, поговорил о чем-то со старшим конвоя, и началось распределение по работам.
— Главное — держаться рядом. — Ратников слегка толкнул Тихона локтем.
— Не от нас зависит.
По голосу Тихона Ратников определил: не по душе ему эта затея, жалеет, что связался. Да ведь и его поймешь: ради чего ему под пулю лезть? Ах, Тихон, Тихон…
Шестнадцать человек отрядили на погрузку муки, отвели на самый дальний причал. Ратников оказался вместе с Тихоном. Подошла машина с завода, распахнули задний борт — и работа началась. Пленные взваливали на спину тяжеленные мешки, поднимались по сходне на баржу, грузили их в трюм.
— Шевелись, шевелись, мазурики! — надоедливо покрикивал рыжебородый парень в тельняшке, шкипер баржи. Он живо, привычно распоряжался погрузкой, мелькал там и тут, указывал, куда и как класть мешки, сбегал на причал, торопил шоферов с подачей машин, угощал двоих конвоиров, стоявших у сходни, дорогими папиросами, курил с ними, похохатывая, поблескивая золотыми коронками.
— Поворковал я при Советской власти за решеткой, печалился. С меня довольно! — услышал Ратников его голос, проходя мимо с мешком. — Теперь эти мазурики пускай за баланду повтыкают.
Оба конвоира похлопывали его по плечу, смеялись, подгоняя пленных ленивыми голосами.
«К этому типу не пришвартуешься, — подумал о шкипере Ратников, приглядываясь к наполовину уже загруженному трюму. — Такой и мать родную не пожалеет Подбирают кадры… А судя по всему, на барже он один. Где же охрана-то будет: здесь или на буксире?» Он уже прикинул мысленно, как все должно произойти. Вот только с Тихоном как теперь? И виду не подает, забыл будто. Но и другое виделось: погрузка закончилась, пленных выстраивают на причале, одного не досчитываются… Баржа еще стоит рядом, немцы, остервенив, взбегают по трапу, бросаются в трюм…
Постоянно хотелось пить — даже во сне. Но особенно мучила жажда днем, когда шла работа в порту на погрузке муки. Мучная пыль липла к потному телу, оседала на лице, склеивала рот и ноздри, не давала дышать. Пленные, казалось, работают в серых масках — молчаливые, усталые люди, понуро всходящие на баржу по трапу, сгибающиеся под тяжестью огромных мешков на спине. Не успевали отгрузить баржу, как тут же к причалу швартовалась другая — и все начиналось сначала. И так с рассвета до заката. До войны в городке был мукомольный завод, и немцы, кое-как восстановив его, выжимали теперь из него все возможное, отправляли муку в свои части, расположенные по побережью.
Ратников лежал на нарах рядом с Тихоном. Была ночь, барак спал, постанывали, похрапывали во сне намучившиеся за тяжкий день люди. Чуть светилась при входе убогая лампочка, до дальнего угла свет почти не доставал, терялся между нарами, обессилевал. В этой полутемноте спокойней думалось, вроде бы один ты в ней — никто не мешает. Но, быть может, многие, как и он, Ратников, лежат сейчас с закрытыми глазами, не спят?
Это была уже его четвертая ночь в концлагере. А утром, он знал наперед, громыхнет опять дверной засов, ворвется в барак, как с цепи спущенный, старший надзиратель в сопровождении двух солдат с автоматами, закричит не своим голосом: «Подымайсь! Подымайсь, сволочи!», застучит по нарам рукояткой витой плетки, непременно протянет кого-нибудь из замешкавшихся вдоль спины. С наслаждением протянет, точно удовольствие испытывает при этом, паразит. Поглядеть на него — мощей на один хороший кулак, а захочет — любого из пленных мигом на тот свет отправит. Вот ведь как жизнь паскудно повернула, отвратней не выдумаешь…
А потом будет завтрак: баланда, полкружки мутной воды — все это с видом на море. Нарочно, что ли, сволочи, пытку такую устраивают? Царская роскошь на виду у обреченных рабов: любуйтесь, дескать… И опять распахнутся ворота лагеря, и сытые конвоиры, пропуская строй, будут скалить зубы, гнусно осмеивать, попыхивая сигаретами. Но это еще полбеды, такое можно стерпеть. А вот когда колонну поведут через город и из ворот будут выходить женщины и с состраданием смотреть на пленных — тут станет совсем невмоготу. Мальчишки будут бросать в колонну фрукты, а конвоиры, пугая их овчарками, станут давить сапогами яблоки, сливы, злобно ругаться. Ратников трижды испытал такое и уже боялся этих минут. Не только сострадание угадывал он в скорбных глазах женщин, но и, как ему казалось, осуждение. Что же вы, мол, соколы наши, до чего докатились? Всем народом кормили вас, славили до войны. А пришла пора — и перед какими-то паршивыми фрицами на колени? Да неужто у вас ни сил, ни гордости не хватило? И нас, женщин да детей, на поругание бросали этим иродам…
Тащась в колонне, будет он, Ратников, опять отводить глаза от этих укоряющих взглядов — да куда их отведешь? У каждых ворот они, — утирать пот с лица от жары и слабости, от незащищенности своей и бессилия перед выпавшей на его долю судьбой. Да, как гут ни крути, с какого бока ни заходи, а получается одно — горькая, горше всякой боли, правда, нестерпимая явь… А потом будет раскаленный от солнца причал в порту, распахнутый, глубокий трюм баржи, широкая сходня, по которой, согнувшись от тяжести, поднимаются придавленные пятипудовыми мешками военнопленные, мучная пыль на лице, пропитанный ею воздух, тихое хлюпанье волн о борта, о сваи причала, ленивые окрики осоловевших от духоты конвоиров…
— Тихон, не спишь? — едва слышно позвал соседа Ратников. — Не спишь ведь, чую.
— Чего тебе? — отозвался тот шепотом. — Не по себе, что ли?
— Не по себе, — вздохнул Ратников. И спросил напрямик: — На волю не собираешься? — Почему-то он поверил в Тихона с самого первого дня, как очутился здесь. Подумалось при первом же разговоре с ним: «Свой парень, флотский. Не подведет, если что…»
— Собрался тут было один. — Тихон повернулся к нему лицом. — Позавчера шлепнули, видал?
— Ему теперь легче…
— Больно прыткий ты: три дня в лагере, а уж о воле заговорил. И другим лихо, брат.
— Ты скажи только одно: веришь мне?
— В одиночку не советую — гиблое дело.
— Как же тогда?
— Ждать надо. Исподволь готовиться.
— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.
— Ты что, особенный?
— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало, должен!
— Мало ли что… Тише ты, тише.
— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе…
Все-таки Ратников уловил в словах, в голосе Тихона какую-то отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво передал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.
— Этот подлюга немецкий офицер… — горячо шептал Ратников. — Унижения вынести не могу, руки горят, душа. Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал… Ну разве можно, скажи, после этого человеком жить, людям в глаза глядеть? Тебе же вот? Женщинам, у ворот которые стоят, провожают нас? Ты видел, какие у них глаза?
— Тяжело, — вздохнул Тихон. — Понимаю. Плен — вообще, брат, не рай, крути не крути. А тут такое… Ну а от меня-то ты чего хочешь?
— Помоги. Самую малость помоги. Я все уже приглядел, обдумал. Без тебя, один не смогу, Тихон. Послушай… — Ратников в нескольких словах пояснил задуманное. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда я дам знать. И все…
— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.
— Как выпадет.
— Может, подождешь малость? Время есть.
— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы… А так есть хоть какой-то шанс.
— Как знаешь: вольному — воля. Такое дело… — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного не стоит теперь.
— Значит, не одобряешь? — осторожно спросил Ратников.
Но Тихон промолчал, засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять его сочувственного отказа, не мог расстаться со своей надеждой, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, быть может, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Талона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего… И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь…
Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит, не сможет уснуть, и пытаясь угадать, о чем тот сейчас думает. Он чувствовал, Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, время от времени ворочался. Ратников понимал, какую тяжесть взвалил Тихону на сердце, перед каким выбором поставил его, и, стараясь облегчить для него этот выбор, помочь ему, шепнул:
— Ладно, спи. Считай, никакого разговора между нами не было.
Тихон помолчал еще с минуту, будто ничего не слышал, потом заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.
Ратников нащупал его руку — пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он знал, что ничего не надо говорить в такую минуту, потому что и слов таких не найдешь, но не удержался, сказал только:
— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны…
— На том свете встретимся…
Нет, не спалось Ратникову в эту ночь, как ни заставлял себя. Знал, надо скопить силы для завтрашнего дня, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюга немец танкист: точно быдло, приволок на веревке… Победители, сволочи, все себе позволяют. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется… Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало. А придет ли еще такая возможность — неизвестно.
Как ни странно, но, думая о побеге, Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не столько спастись, сколько обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться и мстить, мстить немцам за погибших своих товарищей, за надругательство над собой.
Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле, не связан, как другие, с домом, семьей, родственниками. Ничего этого и никого не было у Ратникова. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых свалил тиф, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом стране, пока не определился в колонию, Были потом годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, задумчивая девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати…» Он непременно остался бы в Студеном, наладил жизнь, будь у него, как у других, семья, дети, — все шло к этому, как и должно идти у самостоятельного человека, но тут подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.
Может, от такого одиночества, от такой неприкаянности Ратников меньше других и заботился о себе, дорожил жизнью. Что ни говори, а жизнь становится человеку дороже, когда он не только себе принадлежит, но и другим людям, близким ему по крови, по духу. И Ратников понимал таких людей, никогда не укорял их, если они, не желая понапрасну рисковать, лезть под пули, говорили не таясь: «Ради чего детей сиротами оставлять?», даже завидовал им и думал, что, наверное, и сам поосторожнее держался бы под огнем, если бы его ждал кто-нибудь дома.
Вспоминался последний бой у реки на пятачке-плацдарме, погибшие ребята, Панченко с ранеными ногами, Он жалел, что не сумел уберечь их, таких юных, не успевших пожить на земле. Но как он мог их уберечь? С того последнего горького боя не прошло и недели, а Ратникову казалось, что произошло это давным-давно, чуть ли не в какой-то другой, прежней его жизни — такими мучительными, тягостными были для него эти дни.
Как он досадовал, что не хватило еще одной гранаты — как раз на другой танк. Надо было взять ее у Панченко. Может, и к лучшему обернулось бы… И конечно, совсем уже зря занервничал он, когда выпустил весь диск в нацеленную в него танковую пушку. Девице разве что простительно. Стоило погодить малость, глядишь, фрицы и высунулись бы из люка — вот тогда с ними и «поздороваться». Но они тоже не дураки, наверняка следили через смотровую щель, видели, что и как. И все же жалел Ратников, что зря патроны потратил, надо было выждать, черт с ними, пускай из этой проклятой пушки расстреляли или из пулемета — все лучше бы было… Да разве думалось об этом тогда, под горячую руку? Одно знал: пришел конец и надо принять его, как полагается русскому человеку, моряку, — не на коленях. Тогда-то с этой мыслью он и отыскал в окопчике свою бескозырку, натянул ее поглубже, понадежнее, повернулся лицом к танку, следившему за ним орудийным оком, и пошел прямо на него. Прикинул: мгновение, выстрел — и все! Достойная смерть на поле боя.
А вышло совсем по-другому. Ратников никак не ожидал такого оборота. Откинулась крышка люка, и один за другим на землю спрыгнули трое фашистов. Тихо, на малых оборотах работал двигатель. Другой, подбитый Ратниковым, танк горел метрах в пятидесяти, и от него тянуло смрадным чадом, ветер доносил с запахом гари жаркое дыхание чуть приутихшего пламени.
Но что-то непонятное замысливали немецкие танкисты. Они, словно не замечая его, поговорили о чем-то, и все трое побежали к догоравшему танку. И вот тут Ратников сплоховал, промедлил. Он уже было напрягся весь перед рывком, похолодел нутром, но упустил момент, а ведь минуту назад можно было испытать судьбу — броситься, вскочить в люк, захлопнуть крышку. Сумел бы, наверно, справиться с этой махиной — как-никак тракторист в прошлом. Уж тогда не упустил бы этих гадов, вогнал бы их в землю, как они вогнали Панченко.
Танкисты принесли на руках убитого офицера, которого Ратников перекрестил на бегу из автомата, положили рядом, в трех шагах, на траву. Потом один из них, тоже офицер, вынул из кармана платок, накрыл им окровавленное лицо убитого, словно тому было больно глядеть на солнце, распрямился и, уперев руки в бедра — в правой был пистолет, — подошел вплотную к Ратникову, что-то рявкнул.
Ратников, хмурясь, пожал плечами.
— Не понимаешь? — Офицер, багровея, ткнул пистолетом ему в грудь. — Теперь понимаешь?
«И откуда они, паразиты, русский язык знают? Специально, что ли, выучили перед войной?» Ратников усмехнулся, глядя ему в глаза:
— Яснее не скажешь, чего ж тут.
— Твоя работа? — офицер кивнул за плечо.
Ратников оглянулся на горевший танк, промолчал.
Офицер выругался по-своему, танкисты бросились было к Ратникову, но их остановил окрик Офицер даже руки раскинул, как бы защищая Ратникова, показал на убитого:
— И это твоя? Отвечай!
— Моя, — спокойно подтвердил Ратников. — Он в меня стрелял, я — в него. Но он плохо стрелял.
— Я умею это делать очень хорошо!
— Безоружных убивать вы мастера, знаю. — Ратников опять усмехнулся, не отводя взгляда от холодных, властных глаз офицера. И почувствовал, тот требует от него смирения, раскаяния, унизительной покорности.
— Ты понимаешь, на кого руку поднял?! — закипел офицер.
— Катись ты! — Ратников стиснул кулаки.
— Молчать! — взвизгнул офицер, вскидывая пистолет.
Ратников знал, что погибнет. Минутой раньше, минутой позже — это уже не имело значения. Сейчас важно было другое: дать им понять, что он не боится смерти, готов принять ее в любой миг. Он считал это дело решенным и, когда по глазам офицера увидел, что тот понял это его состояние, улыбнулся, удовлетворенный собой, и тихо сказал:
— Стреляй. Стреляй же, гад!
— Для тебя это слишком легко. Ты — быдло, не понимаешь, что есть жизнь. И что есть смерть. — Офицер тоже улыбнулся и плюнул Ратникову в лицо.
— Сволочь! — Не удержавшись, Ратников кинулся было на него, но тут же его отбросил удар по голове. На ногах все же устоял. Лишь круги поплыли перед глазами да земля качнулась, как палуба корабля.
Что-то кричали, егозились рядом немцы, потом один из них побежал к танку, принес веревку. Стянули крепким узлом Ратникову руки, другой конец привязали за гак на корме танка. «Все, сейчас поволокут, — подумал Ратников. — Вот он какую мне смерть приготовил…»
Но он ошибся и на этот раз. Рявкнул мотор, Ратникова обдало едким дымом, и танк резко взял с места, разворачиваясь. Натянулась веревка — метров десять длиной, — и Ратникова потянуло следом, он побежал, чувствуя, как впивается в кожу жесткий узел. Он ждал, что танк вот-вот увеличит скорость, ноги подкосятся, и его поволочет по этой пыльной степной земле, щетинящейся колючей, иссохшей травой. Но скорость не прибавлялась, напротив, когда бежать становилось невмоготу, Ратников чувствовал, как она падает. Так, задыхаясь в густой пыли, ничего не видя, обливаясь потом от невыносимой духоты и слабости, он сумел пробежать почти до самого холма. Потом, не выдержав, все-таки упал, и его поволокло по земле. Ему показалось, что руки выдергивают из плечевых суставов, тело все вспыхнуло и жарко, оглушающими ударами била в затылок кровь. «Теперь конец», — успел подумать Ратников, пытаясь приподнять голову. Но сил не хватило. Он открыл на миг глаза и тут же закрыл их — глядеть было невозможно, сплошная стена пыли клубилась вокруг.
Танк вдруг остановился. Показался в люке офицер, закричал:
— Встать!
Ратников почему-то подчинился этой команде, с трудом поднялся и опять побежал следом за танком, поняв только теперь, что танкисты за ним наблюдают и держат скорость небольшую, какая ему по силам. Значит, зачем-то он нужен им…
Танк перевалил через холм, спустился к подножию. Здесь стояла какая-то пехотная часть, и Ратников увидел, как навстречу высыпало десятка три-четыре солдат и офицеров. Они что-то кричали, показывая на него, хлопая себя по ляжкам от удовольствия и хохоча, а Ратников, сознавая свое бессилие, свою беспомощность, видя как бы со стороны это свое немыслимое унижение, шел между ними, как сквозь строй, следом за танком, сбавившим скорость.
«Вот ведь до чего додумался, гаденыш, — подумал Ратников об офицере. — Посмотрели бы на меня сейчас мои ребята — глазам не поверили бы… Как же это я сплоховал, не погиб вместе с ними. Зачем выжил?»
Заглох мотор, офицер-танкист спрыгнул вниз, подбежал к подходившему пожилому полковнику, доложил что-то, кивнув за плечо, на Ратникова. Тот, хмурясь, скользнул взглядом по лицу пленника. Спросил, коверкая русские слова:
— Сколько их было там?
— Не меньше взвода, господин оберет, — ответил офицер-танкист. — Этот, последний, поджог танк и убил обер-лейтенанта.
Ратников сплюнул кровавой слюной в сторону. Обступившие немцы, гогоча, с откровенным любопытством разглядывали его. Но, встретившись с ним взглядом, переставали смеяться.
— Расстрелять! — Это слово полковник произнес очень чисто и выразительно, с явной досадой следя за Ратниковым. Видно, дожидался от него мольбы о пощаде.
— Это слишком легко для него, — сказал офицер-танкист, — он не понимает смерти. Позвольте иначе распорядиться его судьбой?
Дальше они заговорили по-своему, Ратников не понимал о чем. А через четверть часа был уже на допросе.
— Нет-нет, тебя не расстреляют, не бойся, — говорил ему офицер-танкист. — Командира танка похоронят со всеми почестями, он был достойным офицером. А тебя отправят в лагерь строгого режима: расстрел для тебя — слишком легкая кара. Ну как, нравится?
— Ну и сволочь же ты! — холодея, сказал Ратников.
…Похрапывал рядом на нарах Тихон. Сквозь зарешеченные крохотные окна барака начинал брезжить рассвет. Засыпая, Ратников все еще видел перед собой холодные, мстительные глаза офицера-танкиста, слышал его раздраженный голос. На допросе Ратников молчал, сказал только, что насчет взвода тот порядком перегнул полковнику, потому что было их на плацдарме у реки всего двое — Панченко и он, а остальные четверо ребят погибли раньше, не зря погибли и дело свое сделали как полагается. Офицер ударил его наотмашь по лицу, хохотнул мстительно: «Как это у вас говорится? Хоп-хоп, до свадьбы все заживет!» «Заживет, — ответил Ратников, промакнув рукавом рассеченную губу, — на нас, русских, скоро заживает…»
Как же горели кулаки у Ратникова, когда он представил вновь — уже в который раз! — эго унизительное свое пленение. Да что же это?! Возможно ли такое?! Нет, надо судьбу решать сегодня же, иначе будет поздно…
Наутро после баланды и кружки застойной солоноватой воды пленных погнали в порт. Опять, как в прежние дни, колонна тянулась через чистенький, утопающий в зелени городок, и женщины выходили из ворот, с жалостью и состраданием смотрели на оборванных, исхудавших военнопленных. И опять Ратников угадывал в их глазах молчаливый укор. Осторожно косился на Тихона. Тот понуро плелся рядом, помалкивал, будто и не было между ними ночного разговора. «Неужели напугался, пошел на попятную? — тревожно думал Ратников. — Тогда все пропало. Но ведь дал же понять… Поторопился?»
Утреннее, свежее солнце заливало городок, пахло садами, яблоками, переливалось внизу присмиревшее море. Улицы, казалось, онемели, все затаенно молчало в эти минуты, и только тяжелое шарканье ног по булыжной мостовой да редкие окрики конвоиров слышались в этой напряженной, какой-то горькой тишине.
Колонна втянулась в порт. Выстроились побарачно, с небольшими интервалами, тут же появился расторопный лысый человек в дорогом, ладно сшитом костюме, поговорил о чем-то со старшим конвоя, и началось распределение по работам.
— Главное — держаться рядом. — Ратников слегка толкнул Тихона локтем.
— Не от нас зависит.
По голосу Тихона Ратников определил: не по душе ему эта затея, жалеет, что связался. Да ведь и его поймешь: ради чего ему под пулю лезть? Ах, Тихон, Тихон…
Шестнадцать человек отрядили на погрузку муки, отвели на самый дальний причал. Ратников оказался вместе с Тихоном. Подошла машина с завода, распахнули задний борт — и работа началась. Пленные взваливали на спину тяжеленные мешки, поднимались по сходне на баржу, грузили их в трюм.
— Шевелись, шевелись, мазурики! — надоедливо покрикивал рыжебородый парень в тельняшке, шкипер баржи. Он живо, привычно распоряжался погрузкой, мелькал там и тут, указывал, куда и как класть мешки, сбегал на причал, торопил шоферов с подачей машин, угощал двоих конвоиров, стоявших у сходни, дорогими папиросами, курил с ними, похохатывая, поблескивая золотыми коронками.
— Поворковал я при Советской власти за решеткой, печалился. С меня довольно! — услышал Ратников его голос, проходя мимо с мешком. — Теперь эти мазурики пускай за баланду повтыкают.
Оба конвоира похлопывали его по плечу, смеялись, подгоняя пленных ленивыми голосами.
«К этому типу не пришвартуешься, — подумал о шкипере Ратников, приглядываясь к наполовину уже загруженному трюму. — Такой и мать родную не пожалеет Подбирают кадры… А судя по всему, на барже он один. Где же охрана-то будет: здесь или на буксире?» Он уже прикинул мысленно, как все должно произойти. Вот только с Тихоном как теперь? И виду не подает, забыл будто. Но и другое виделось: погрузка закончилась, пленных выстраивают на причале, одного не досчитываются… Баржа еще стоит рядом, немцы, остервенив, взбегают по трапу, бросаются в трюм…