Он нехотя снова вошел в воду. Сумерки сгущались, стало очень холодно. Он плыл быстро, сильными взмахами, глубоко погрузив в воду подбородок. Немного погодя он сказал себе, что ему нужно расчетливо тратить свои силы. Дать размах! Вперед! Замедлить движение! Сначала он отсчитает триста взмахов, потом проплывет некоторое расстояние кролем. А сейчас, несмотря на холод, он должен передохнуть, иначе ему не справиться. До чего омерзителен этот встречный ветер! Проклятые барашки то и дело заливают рот и уши. Из-за ветра ему придется потратить лишних четверть часа, если не больше. Берег все время как будто удаляется, вместо того чтобы приближаться. Наверное, тут какое-то течение, которое его относит. Уже совсем стемнело, черт его знает сколько времени он плывет. Скверно! Теперь одно – не торопиться. Действовать благоразумно! Не расточать ни силы, ни время. Держать курс на огонек – там, вдали! Не уклоняться от этого направления ни на один сантиметр, не делать ни одного лишнего движения! Равномерно, спокойно, глубоко дыша, с сильно бьющимся сердцем, приподняв затылок, он пробивался сквозь холод и мрак.
   Посиневший, закоченелый, он ухватился за ступеньку лесенки, ведущей в купальню; с неимоверными усилиями, весь дрожа, крепко держась за перила, взобрался наверх. Постоял, тяжело, прерывисто дыша. Потом стал изо всех сил растирать себе тело, лицо его оставалось застывшим. Уже наступила ночь, в купальне никого не было, саксонка и юнец давно ушли. Озеро мрачно, неприветно чернело перед ним. Дул ветер, луны не было.
   Роберт Викерсберг кое-как, второпях оделся. Пошел домой, заказал советнице Кайнценхубер, потихоньку ворчавшей, стакан глинтвейну, лег в постель. Ночью он плохо спал, ощущал разбитость и озноб, утром предпочел не вставать. К полудню жар настолько усилился, что советница встревожилась и вызвала кого-то из соседей. Решили отвезти пожилого господина в больницу, в соседний городок Кальтенфурт.
   В этой больнице среди более молодых врачей нашелся такой, который почитывал книги. Имя Викерсберга ему было знакомо. Он внимательно оглядел незаурядную голову с лягушечьим ртом и убедился, что пациент и поэт – одно и то же лицо.
   На другой день местная газетка сообщила, что известный поэт и драматург Роберт Викерсберг, приехавший в Фертшау отдыхать, серьезно заболел воспалением легких и лежит в кальтенфуртской больнице; однако есть надежда, что испытанному искусству кальтенфуртских врачей удастся спасти знаменитого больного.
   Вечером это сообщение появилось в венских газетах, на следующее утро – в заграничных.
   Жители Фертшау мгновенно забыли, что недавно еще находили смешным странного пожилого господина с лягушечьим ртом и зубами, косо, словно кровельные черепицы, выступавшими вперед. В гостиницах и пансионах городка Кальтенфурт и местечка Фертшау вдруг появились какие-то суетливые люди, венские журналисты, повсюду шнырявшие и разведывавшие, что больной делал в последние дни, с кем встречался, почему он приехал именно сюда, в Фертшау.
   Они толпились в самой больнице, собирались возле нее, набрасываясь на слухи так же жадно, как рыбы у берега озера – на хлебные крошки, бросаемые приезжими; каждый из них думал лишь об одном – как бы ему, чего бы это ни стоило, успеть ни на секунду не позже другого сообщить своей газете о катастрофе. Врачам, которые лечили больного, быстро угасавшего, приходилось каждые полчаса выпускать бюллетени, местное почтовое отделение ходатайствовало в Вене о присылке подсобного персонала. Среди журналистов были скептики, были циники. Попадались такие, которые испытывали некоторое смущение, составляя телеграммы, гласившие, что уж нет почти никакой надежды сохранить больному жизнь, а были и другие, которые полагали, что старику пора наконец откланяться.
   Стояла чудесная ранняя осень. Местечко Фертшау, ныне чаще всех других курортов упоминавшееся в газетах, привлекало множество приезжих. Маленькое кафе снова заняло столиками часть пляжа, пароходная компания пустила еще один большой катер, озеро пестрело лодками. Кто бы мог думать, что беседка, откуда открывался прекрасный вид на окрестности, в этом году еще увидит такой наплыв посетителей? Человек, работавший в одном жилете, вытащил гвозди, которыми заколотил свою кабинку, в купальне снова царило оживление. Певческие общества Кальтенфурта и Фертшау объединились, чтобы совместно прорепетировать несколько торжественных кантат композитора Лайшахера. Особенно усердствовал директор гостиницы «Манхарт». Он спешно велел выутюжить запасную пару полосатых брюк и без устали, с многословной австрийской учтивостью рассказывал, как обстоятельно и охотно беседовал с ним великий человек, как он был доволен озером, горами, прекрасным воздухом, безукоризненной австрийской кухней гостиницы. Сокрушался на своем гортанном каринтийском наречии, что роковая случайность погубила поэта именно тогда, когда он так чудесно поправлялся. Растроганно говорил о том, с каким благоговением поэт вновь и вновь рассматривал рукопись песни знаменитого Лайшахера; о том, как он нередко подолгу, нахмурив брови, погруженный в свои думы, стоял перед бронзовым бюстом великого композитора. Также и садовник каждый день, уснащая свой рассказ все новыми подробностями, повествовал о том, какой живой интерес пожилой господин проявлял к его цветам; он, садовник, сразу почуял, что этот господин – не заурядный приезжий, а какое-нибудь значительное лицо. Более того – памятуя слова одной из песен Лайшахера, садовник не преминул послать больному букет астр и последние свои розы. Но самым обильным материалом для разговоров располагала советница Кайнценхубер. Угощая интервьюеров своим превосходным кофе, сваренным по-австрийски, она повествовала, как сразу догадалась о том, что в ее скромном, но уютном и недорогом пансионе поселился великий человек. Она старалась доставить ему все удобства, какие только могла, и хотя сама она считает, что кофе гораздо полезнее, особенно заботливо следила за приготовлением чая, который он упорно требовал. Все эти сведения сообщались в газетах по нескольку раз; их приходилось излагать очень обстоятельно, ибо больной самым непозволительным образом медлил умирать; это было просто возмутительно с его стороны – так задерживать всех.
   А Роберт Викерсберг лежал в лучшей комнате кальтенфуртской больницы. Он почти все время сознавал, что дело идет к концу, но не спешил, не давал себя торопить. Он много бредил, перед ним мелькали причудливые образы. Однажды ему даже привиделась ненаписанная часть «Асмодея», – такою, какою она ему представлялась, когда этот замысел впервые возник у него. Он не жалел о том, что его драма именно теперь, когда ему стало ясно, как должно воплотиться задуманное, останется, вероятно, незаконченной. Нет, он даже не без лукавства улыбнулся при мысли, что режиссерам, актерам, дельцам уже не придется драться из-за его творения, что оно, никому не став известным, исчезнет вместе с ним. Жаль только, что и кельнер Франц не будет знать о нем – и, таким образом, останется при своем ошибочном мнении о его способностях.
   Приехала разведенная жена Викерсберга. Она возлагала кое-какие надежды на это свидание у смертного одра; но ее расчеты не оправдались. Поэт Викерсберг холодно встретил ее и потребовал, чтобы она больше не была допущена к нему. Журналисты тоже не уделили ей никакого внимания. Госпожа Викерсберг давно уже написала не очень чистоплотную книгу, в которой многословно изложила все, что она вменяла поэту в вину. Это было старо, неактуально, неинтересно. Газеты придавали гораздо больше значения рассказам советницы Кайнценхубер и директора гостиницы «Манхарт».
   Викерсберг лежал и чувствовал себя расслабленным, недовольным, а иногда – даже обманутым богом и людьми. Флиртовать с женщинами, появляться среди толпы, ему поклоняющейся, и взирать на нее с иронией, но не без удовлетворения, пить хорошее вино на берегу прекрасного озера – он мало ценил эти возможности в ту пору, когда они ему представлялись. Теперь он охотно много дней заполнил бы без остатка такими радостями, хоть они и пошловаты. Не говоря уже об «Асмодее». Как хорошо было бы закончить его! Но ведь жизнь наша длится шестьдесят лет, а если дольше ей продлиться суждено – восемьдесят, и сколько бы ни длились наши дни, в заботах и труде они проходят.
   Вдруг он понял, почему теперь, на исходе, ему почти что удалось в совершенстве воплотить свой замысел. Он внезапно постиг, кто была та девушка в пустыне, от которой исходило сияние, озарявшее всю драму. Десятки лет прошли с тех пор, как он видел эту девушку, быть может, она давно уже умерла, но он отлично помнил, как она – худощавая, стройная, чуть угловатая – тогда повернула голову. Видел ее в длинном старомодном голубом платье, в котором она была, когда он познакомился с ней на большом народном гулянье, где-то в предместье. Ибо тогда он был очень молод; правда, он лишь потехи ради, настроившись на иронический лад, пошел со своими приятелями поглядеть на это грубоватое народное увеселение, но все же он в те времена был еще весьма далек от той суровости, которая впоследствии заглушила в нем жизнь, – и обратил на девушку в голубом гораздо больше внимания, чем хотя бы на саксонку Ильзу. Он не часто встречался с ней, и все же теперь, в кальтенфуртской больнице, отчетливо видел ее крупную руку, поношенные коричневые туфли, весь облик стройной девушки, тогда казавшейся ему такой лучезарной и разумной. Вероятно, она такой и была, но она родилась лет на десять раньше, чем следовало, в безвременье. Десятилетием позже она, вероятно, поступила бы в университет, нашла бы себе поприще. Тогда она служила в какой-то конторе, там она, по всей вероятности, и закисла. Если он недавно пошел погулять с саксонкой Ильзой, то лишь потому, что посадка головы этой стройной худощавой девушки чем-то напоминала ему ту, в голубом. Жаль все-таки, что он никогда не попытался узнать, как сложилась ее жизнь. Нет, не жаль. Это, наверно, принесло бы ему разочарование. А так – пред ним теперь девушка пустыни из драмы «Асмодей» излучает нежный свет.
   Было бы омерзительно, если б взоры посторонних наделили девушку пустыни собственной своей пошлостью. Он беззлобно представлял себе, как глупо, с каким тупым непониманием взирала бы на нее та же саксонка Ильза. Потребовал, чтобы ему принесли его бумаги. Заставил сиделку в своем присутствии отобрать все, что имело отношение к «Асмодею». Затем велел ей написать письмо в маленький прирейнский городок, кельнеру Францу Клюзгенсу, в котором просил его немедленно по получении письма телеграфно дать обещание, что он ни единой душе не сообщит о пакете, который Роберт Викерсберг намерен ему послать. Потом велел ей уничтожить это письмо, сложить отобранные листы «Асмодея» в пакет, перевязать его, запечатать, написать на листке бумаги: «После моей смерти вручить господину Францу Клюзгенсу, кельнеру, в Б. на Рейне». Роберт Викерсберг подписал записку и взял с сиделки слово, что она сохранит его тайну. Брать слово с кельнера Франца было излишне. Он вглядывался в широкое, простодушно-спокойное, внушающее доверие лицо сиделки и испытывал лукавую радость при мысли, что «Асмодей», все же ему удавшийся, попадет не в руки дельцов, гоняющихся за посмертными произведениями, а в руки кельнера Франца. Он наслаждался этой радостью. Это было чудесное переживание, быть может, лучшее в его жизни, если не считать времени, некогда проведенного им с девушкой в голубом, и длилось оно долго, едва ли не четверть часа. А затем началась тяжелая, бесконечная агония.
   Саксонка Ильза была ошеломлена, когда узнала, кто, во славу ей, переплыл озеро. Старик оказался великим человеком: то был не кто иной, как поэт Роберт Викерсберг, не столь знаменитый, конечно, как иной боксер или чемпионка по теннису, но все же в достаточной мере известный. В сущности, он ведь умер из-за нее. В течение целого вечера она пребывала в великом смятении, не пила, не ела, не обращала внимания на юнца. Она была не столько раздосадована, сколько удручена тем, что не знала, кто такой Роберт Викерсберг. Если бы она проявила ловкость и настойчивость, ей, вероятно, удалось бы стать его любовницей или хотя бы женой.
   Но на другой день она пришла к иному выводу: то, что он умер ради нее, – гораздо более эффектно. Она намекнула на это журналистам. Вскоре ее провозгласили последней любовью Роберта Викерсберга. Разведенная жена поэта совершенно стушевалась перед нею. В одном из литературных журналов саксонку сравнили с Ульрикой фон Левецов[1], последним увлечением поэта И.-В. фон Гете. Родители убедились, что они бессильны побороть художественное призвание дочери, и саксонка Ильза, молвою объявленная поздней подругой Роберта Викерсберга, обрела в нем великолепный трамплин для своей карьеры.
   Похороны поэта Викерсберга явились зрелищем, по своей пышности не уступавшим похоронам композитора Лайшахера. Съехались представители правительства, крупнейших организаций, театров. Объединенные певческие общества Кальтенфурта и Фертшау почтили память великого усопшего исполнением нескольких прочувствованных кантат. Все газеты поместили подробные отчеты, с многочисленными иллюстрациями.
   Многие заинтересовались озером Фертшау и курортом, на берегу его расположенным. В неурочное время, после сезона, наступило небывалое оживление. Совет общины Фертшау вынес решение установить бюст поэта Викерсберга на небольшой площадке в конце береговой аллеи, против бюста местного уроженца, композитора Лайшахера.