Выйдя на крыльцо, Розмэри увидела, как отъехал автомобиль, увозивший Маккиско и Эйба, и облегченно вздохнула, но тут из-за угла выкатилась машина отеля. Восторженно пискнув, Луис Кампион втащил Розмэри на сиденье рядом с собой.
   — Я нарочно выжидал, боялся, вдруг они не позволят нам ехать. А я, видите, и киноаппарат прихватил.
   Она усмехнулась, не зная, что сказать. Он был до того отвратителен, что уже не внушал и отвращения, просто воспринимался как нелюдь.
   — Почему миссис Маккиско невзлюбила Дайверов? — спросила она. — Они были так любезны к ней.
   — При чем тут «невзлюбила»? Она там что-то такое увидела. А что, мы так и не узнали из-за Барбана.
   — Значит, не это вас так расстроило?
   — Ну что вы. — Его голос дрогнул. — То случилось после нашего возвращения в отель. Но теперь мне уже все равно — не хочу больше и думать об этом.
   Следом за машиной Эйба они выехали на береговое шоссе, миновали Жуан-ле-Пэн с остовом строящегося здания казино и поехали дальше на восток. Был пятый час утра, и под серо-голубым небом уже выходили, поскрипывая, в море первые рыбачьи лодки. Немного спустя обе машины свернули с шоссе влево и стали удаляться от моря.
   — Сейчас мы увидим поле для гольфа! — закричал Кампион. — Я уверен, там это и будет.
   Он оказался прав. Когда машина Эйба остановилась впереди, небо на востоке уже было разрисовано желтыми и красными полосами, предвещавшими знойный день. Розмэри и Кампион велели шоферу дожидаться в сосновой роще, а сами пошли вдоль тенистой опушки, огибая край поля, где по выжженной солнцем траве расхаживали Эйб и Маккиско — последний временами вытягивал шею, как принюхивающийся кролик. Но вот у дальней отметины для мяча появились еще какие-то фигуры — впереди можно было распознать Барбана, за ним француз-секундант нес под мышкой ящик с пистолетами.
   Оробевший Маккиско юркнул за спину Эйба и основательно приложился к фляжке с бренди. После чего, давясь и кашляя, поспешил дальше и налетел бы с разгону на двигавшегося навстречу противника, если б не Эйб, который удержал его на полдороге, а сам отправился совещаться с французом. Солнце уже взошло над горизонтом.
   Кампион вцепился Розмэри в плечо.
   — Ох, не могу, — просипел он едва слышно. — Это для меня чересчур. Это сократит мою жизнь на…
   — Пустите меня! — крикнула на него Розмэри и, отвернувшись, с жаром зашептала французскую молитву.
   Дуэлянты встали вдруг против друга — Барбан с засученным выше локтя рукавом. Его глаза беспокойно поблескивали на солнце, но он вытер ладонь о штанину неторопливым и размеренным движением. Маккиско, которому бренди придало отваги, сжал губы дудочкой и с напускным равнодушием поводил своим длинным носом, пока Эйб не шагнул вперед, держа в руке носовой платок.
   Секундант-француз смотрел в другую сторону. Розмэри, душимая мучительным состраданием, скрежетала зубами от ненависти к Барбану.
   — Раз — два — три! — напряженным голосом отсчитал Эйб.
   Два выстрела грянули одновременно. Маккиско пошатнулся, но тут же овладел собой. Оба дуэлянта промахнулись.
   — Достаточно! — крикнул Эйб.
   Все вопросительно посмотрели на Барбана.
   — Я не удовлетворен.
   — Вздор! Вы вполне удовлетворены, — сердито сказал Эйб. — Вы просто сами еще этого не поняли.
   — Ваш подопечный отказывается от второго выстрела?
   — Не валяйте дурака, Томми. Вы настояли на своем, и мой доверитель исполнил все, что от него требовалось.
   Томми презрительно рассмеялся.
   — Расстояние было смехотворным, — сказал он. — Я не привык к подобным комедиям — напомните своему подопечному, что он не в Америке.
   — А вы полегче насчет Америки, — довольно резко оборвал его Эйб. И более примирительным тоном добавил:
   — Правда, Томми, это все слишком далеко зашло. — С минуту они о чем-то препирались вполголоса, потом Барбан кивнул и холодно поклонился издали своему недавнему противнику.
   — А обменяться рукопожатием? — спросил француз-врач.
   — Они уже знакомы, — ответил Эйб.
   Он повернулся к Маккиско.
   — Пойдемте, здесь больше нечего делать.
   Уже на ходу Маккиско в порыве ликования схватил Эйба за руку.
   — Постойте-ка, — сказал Эйб. — Нужно вернуть Томми его пистолет. Он ему еще понадобится.
   Маккиско протянул пистолет Эйбу.
   — Ну его к черту, — сказал он задиристо. — Передайте, что он…
   — Может быть, передать, что вы хотели бы еще раз обменяться с ним выстрелами?
   — Вот я и дрался на дуэли! — воскликнул Маккиско, когда очи наконец пошли к машине. — И показал, на что я способен. Я был на высоте, верно?
   — Вы были пьяны, — отрезал Эйб.
   — Вовсе нет.
   — Ну нет так нет.
   — А если я даже глотнул раз-другой, что от этого меняется?
   Все больше набираясь апломба, он уже недружелюбно поглядывал на Эйба.
   — Что от этого меняется? — настаивал он.
   — Если вам непонятно, объяснять, пожалуй, не стоит.
   — А вы разве не знаете, что во время войны все всегда были пьяны?
   — Ладно, поставим точку.
   Но точку, оказывается, было еще рано ставить. Кто-то бежал вдогонку; они остановились, и к ним подошел запыхавшийся врач.
   — Pardon, messieurs, — заговорил он, отдуваясь. — Voulez-vous regler mes honoraires? Naturellement c’est pour soins medicaux seulement. M. Barban n’a qu’un billet de mille et ne peut pas les regler et l’autre a laisse son porte-monnaie chez lui.[7]
   — Француз остается французом, — заметил Эйб, потом спросил врача:
   — Combien?[8] — Дайте я заплачу, — предложил Маккиско.
   — Не надо, у меня есть. Мы все рисковали одинаково.
   Пока Эйб расплачивался с врачом, Маккиско вдруг метнулся в кусты, и там его вырвало. Вышел он оттуда бледнее прежнего и чинно проследовал за Эйбом к машине в лучах совсем уже розового утреннего солнца.
   А в сосновой роще лежал, судорожно ловя ртом воздух, Кампион, единственная жертва дуэли, и Розмэри в припадке истерического смеха пинала его носком сандалеты в бок. Она не успокоилась, пока не заставила его встать и идти — для нее теперь важно было только одно: через несколько часов она увидит на пляже того, кого мысленно все еще называла словом «Дайверы».

12

   Вшестером они сидели у Вуазена, дожидаясь Николь, — Розмэри, Норты, Дик Дайвер и двое молодых музыкантов-французов. Сидели и внимательно приглядывались к другим посетителям ресторана: Дик утверждал, что ни один американец — за исключением его самого — не умеет спокойно держаться на людях, и они искали примера, чтобы поспорить на этот счет. Но, как назло, за десять минут не нашлось никого, кто, войдя в зал, не сделал бы какого-то ненужного жеста, не провел бы рукой по лицу, например.
   — Зря мы перестали носить нафабренные усы, — сказал Эйб. — Но все-таки это неверно, что Дик — единственный, кто способен держаться спокойно.
   — Нет, верно, — возразил Дик.
   — Единственный, кто на это способен в трезвом виде, — с такой оговоркой я еще, пожалуй, готов согласиться.
   Недалеко от них хорошо одетый американец и две его спутницы, непринужденно болтая, рассаживались вокруг освободившегося столика. Вдруг американец почувствовал, что за ним следят; тотчас же его рука дернулась кверху и стала разглаживать несуществующую складку на галстуке. Другой мужчина, дожидавшийся места, то и дело похлопывал себя по гладко выбритой щеке, а его спутник машинально мял пальцами недокуренную сигару. Кто-то вертел в руках очки, кто-то дергал волосок бородавки; другие, кому уцепиться было не за что, поглаживали подбородок или отчаянно теребили мочку уха.
   Но вот в дверях появился генерал, чье имя было хорошо известно многим, и Эйб Норт, в расчете на вест-пойнтскую муштру, с первого года входящую в плоть и кровь будущего военного, предложил Дику пари на пять долларов.
   Свободно опустив руки вдоль туловища, генерал дожидался, когда его усадят. Вдруг обе руки качнулись назад, как у дергунчика, и Дик уже открыл рот для торжествующего возгласа, но генерал вновь обрел равновесие, и все облегченно перевели дух — тревога была ложная, официант пододвигал гостю стул… И тут раздосадованный полководец резким движением почесал свои белоснежные седины.
   — Ну, кто был прав? — самодовольно сказал Дик. — Конечно, я — единственный.
   Для Розмэри, во всяком случае, это было так, и Дик, воздавая должное благодарной аудитории, сумел создать за своим столом такое дружное веселье, что Розмэри никого и ничего не замечала вокруг. Они приехали в Париж два дня назад, но все еще словно бы не выбрались из-под пляжного зонта. Иногда Розмэри, еще не искушенная опытом светских раутов Голливуда, робела в непривычной обстановке — как, например, на балу, Пажеского корпуса, где они были накануне; но Дик сразу приходил на помощь: здоровался по-приятельски с двумя-тремя избранными (у Дайверов везде оказывалось множество знакомых, с которыми они, однако, подолгу не виделись, судя по изумленным возгласам: «Да где же это вы пропадаете?») и тотчас же вновь замыкал границы своего тесного кружка, и каждого, кто пытался туда проникнуть, ждал мягкий, но решительный отпор — этакий coup de grace,[9] нанесенный шпагой иронии. Вскоре Розмэри уже чудилось, будто и сама она знавала этих людей в далеком и неприятном прошлом, но впоследствии разошлась с ними, отвернулась от них, вычеркнула их из своей жизни.
   Компания Дика была сокрушительно американская, а иногда вдруг казалось, что ничего в ней американского нет. Все дело было в том, что он возвращал американцев самим себе, воскрешал в них черты, стертые многолетними компромиссами.
   В дымном, пропитанном острыми ароматами пищи сумраке ресторана заголубел костюм Николь, точно кусочек яркого летнего дня ворвался снаружи. За столом ее встретили взгляды, в которых было восхищение ее красотой, и она отвечала сияющей благодарной улыбкой. Потом пошли любезности, обычная светская болтовня о том о сем и ни о чем. Потом, когда это надоело, начали обмениваться шуточками, даже шпильками, наконец, стали строить всякие планы. Много смеялись, а чему, сами не могли после вспомнить, но смеялись от души, а мужчины распили три бутылки вина. В тройке женщин за этим столом отразился пестрый поток американской жизни.
   Николь — внучка разбогатевшего американского торговца и внучка графа фон Липпе-Вайссенфельда. Мэри Норт — дочь мастера-обойщика и потомок Джона Тайлера, десятого президента США. Розмэри — девушка из скромной буржуазной семьи, закинутая матерью на безымянные высоты Голливуда. Одним они походили друг на друга и этим же отличались от многих других американских женщин: все три охотно существовали в мужском мире, сохраняя свою индивидуальность благодаря мужчинам, а не вопреки им. Каждая могла стать образцовой женой или образцовой куртизанкой в зависимости от обстоятельств — но не обстоятельств рождения, а других, более значительных: от того, встретит или не встретит она в жизни мужчину, который ей нужен.
   Розмэри было приятно завтракать в ресторане, в такой милой компании, — хорошо, что всего семь человек, больше было бы уже слишком много. И, может быть, она, новичок в их кружке, своим присутствием действовала, как катализатор, заставляя проявляться многое в отношениях между членами этого кружка, что обычно оставалось нераскрытым. Когда встали из-за стола, официант проводил Розмэри в темный закоулок, без какого не обходится ни один французский ресторан; и там, при свете тускло-оранжевой лампочки разыскав в справочнике номер, она позвонила во «Франко-Америкен филмз».
   Да, конечно, копия «Папиной дочки» у них имеется — сейчас она в прокате, но дня через три можно будет устроить просмотр, пусть мисс Хойт приедет на Rue de Saints Anges, 341, и спросит мистера Краудера.
   Телефон находился у выхода в вестибюль, и, кладя трубку, Розмэри услышала приглушенные голоса. Разговаривали двое, отделенные от нее гардеробной вешалкой.
   — …значит, любишь?
   — Ты еще спрашиваешь!
   Розмэри узнала голос Николь и остановилась в нерешительности. И тут она услышала голос Дика:
   — Я хочу тебя — сейчас же — давай поедем в отель.
   У Николь вырвался короткий, сдавленный вздох. В первую минуту Розмэри не поняла услышанных слов, но тон она поняла. Таинственная его интимность дрожью отдалась в ней самой.
   — Хочу тебя.
   — Я приеду в отель к четырем.
   Голоса стихли, удаляясь, а Розмэри все стояла, боясь перевести дух.
   Сначала она даже была удивлена — почему-то отношения этих двух людей всегда представлялись ей более отвлеченными, более безличными. Но вдруг ее захлестнуло какое-то новое чувство, бурное и незнакомое. Она не знала, что это — восторг или отвращение, знала только, что все в ней перевернулось.
   Она чувствовала себя очень одинокой, когда шла обратно в зал, и в то же время растроганной донельзя; это полное страстной благодарности «Ты еще спрашиваешь!» звучало у нее в ушах. Истинный подтекст разговора, который она невольно подслушала, был пока недоступен ей, все это еще ждало ее впереди, но нутром она почувствовала, что ничего дурного тут нет — ей не было противно, как бывало при съемке любовных сцен в фильмах.
   Хоть это и не касалось ее непосредственно, Розмэри уже не могла оставаться безучастной; странствуя по магазинам с Николь, она все время думала о назначенном свидании, о котором Николь словно бы не думала вовсе.
   Она вглядывалась в Николь, по-новому оценивая ее привлекательность. И ей казалось, что в этой женщине привлекательно все — даже свойственная ей жестковатость, даже ее привычки и склонности, и еще что-то неуловимое, что для Розмэри, смотревшей на все это глазами своей матери, представительницы среднего класса, связывалось с отношением Николь к деньгам. Розмэри тратила деньги, заработанные трудом, — в Европе она сейчас находилась потому, что в одно январское утро больная, с температурой, раз за разом прыгала в воду, пока мать не вмешалась и не увезла ее домой.
   С помощью Николь Розмэри купила на свои деньги два платья, две шляпы и четыре пары туфель. Николь делала покупки по списку, занимавшему две страницы, а кроме того, покупала все, приглянувшееся ей в витринах. То, что не могло сгодиться ей самой, она покупала в подарок друзьям. Она накупила пестрых бус, искусственных цветов, надувных подушек для пляжа, сумок, шалей, цветочного меду и штук десять купальных костюмов. Купила резинового крокодила, кровать-раскладушку, мебель для кукольного домика, пару попугайчиков-неразлучников, отрез новомодной материи с перламутровым отливом, дорожные шахматы слоновой кости с золотом, дюжину полотняных носовых платков для Эйба, две замшевые куртки от Гермеса — одну цвета морской волны, другую цвета клубники со сливками. Она покупала вещи не так, как это делает дорогая куртизанка, для которой белье или драгоценности — это, в сущности, и орудия производства, и помещение капитала, — нет, тут было нечто в корне иное. Чтобы Николь существовала на свете, затрачивалось немало искусства и труда. Ради нее мчались поезда по круглому брюху континента, начиная свой бег в Чикаго и заканчивая в Калифорнии; дымили фабрики жевательной резинки, и все быстрей двигались трансмиссии у станков: рабочие замешивали в чанах зубную пасту и цедили из медных котлов благовонный эликсир; в августе работницы спешили консервировать помидоры, а перед рождеством сбивались с ног продавщицы в магазинах стандартных цен; индейцы-полукровки гнули спину на бразильских кофейных плантациях, а витавшие в облаках изобретатели вдруг узнавали, что патент на их детище присвоен другими, — все они и еще многие платили Николь свою десятину. То была целая сложная система, работавшая бесперебойно в грохоте и тряске, и оттого, что Николь являлась частью этой системы, даже такие ее действия, как эти оптовые магазинные закупки, озарялись особым светом, подобным ярким отблескам пламени на лице кочегара, стоящего перед открытой топкой. Она наглядно иллюстрировала очень простые истины, неся в себе самой свою неотвратимую гибель, но при этом была полна такого обаяния, что Розмэри невольно захотелось подражать ей.
   Было уже почти четыре часа. Стоя посреди магазина с зеленым попугайчиком на плече, Николь разговорилась — что с ней бывало нечасто.
   — А ведь если б вам не пришлось прыгать в воду в тот зимний день… Странно иногда получается в жизни. Я помню, перед самой войной мы жили в Берлине — это было незадолго до смерти мамы, мне тогда шел четырнадцатый год. Бэби, моя сестра, получила приглашение на придворный бал, и в ее книжечке три танца были записаны за принцами крови — все это удалось устроить через одного камергера. За полчаса до начала сборов у нее вдруг жар и сильная боль в животе справа. Врач признал аппендицит и сказал, что нужна операция. Но мама не любила отказываться от своих планов; и вот сестре под бальным платьем привязали пузырь со льдом, и она поехала на бал и танцевала до двух часов ночи, а в семь утра ей сделали операцию.
   Выходило, что жестоким быть нужно; самые симпатичные люди жестоки по отношению к самим себе. Между тем часы уже показывали четыре, и Розмэри не давала покоя мысль о Дике, который сидит в отеле и ждет Николь. Почему же та не едет, почему заставляет его ждать? Мысленно она торопила Николь: «Да поезжайте же!» В какую-то минуту она едва не крикнула: «Давайте я поеду, если вам это ни к чему!» Но Николь зашла еще в один магазин, где выбрала по букетику к платью себе и Розмэри и такой же велела отправить с посыльным Мэри Норт. Только после этого она, видимо, вспомнила — взгляд у нее сделался рассеянный, и она подозвала проезжающее такси.
   — Мы премило провели время, правда? — сказала она, прощаясь.
   — Чудесно, — отозвалась Розмэри. Она не думала, что это будет так трудно; все в ней бунтовало, когда она смотрела вслед удалявшемуся такси.

13

   Дик обогнул траверс и продолжал идти по дощатому настилу на дне траншеи. Посмотрел в попавшийся на пути перископ, потом стал на стрелковую ступень и выглянул из-за бруствера. Впереди, под мутным сереньким небом, был виден Бомон-Гамель, слева памятником трагедии высилась гора Тинваль.
   Дик поднес к глазам полевой бинокль, тягостное чувство сдавило ему горло.
   Он пошел по траншее дальше и у следующего траверса нагнал своих спутников. Ему не терпелось передать другим переполнявшее его волнение, заставить их все почувствовать и все понять; а между тем ему ведь ни разу не пришлось побывать в бою — в отличие от Эйба Норта, например.
   — Каждый фут этой земли обошелся тем летом в двадцать тысяч человеческих жизней,[10] — сказал он Розмэри.
   Она послушно обвела взглядом унылую равнину, поросшую низенькими шестилетними деревцами. Скажи Дик, что сами они сейчас находятся под артиллерийским обстрелом, она бы и этому поверила. Ее любовь наконец достигла той грани, за которой начинается боль и отчаяние. Она не знала, что делать, — а матери не было рядом.
   — С тех пор немало еще поумирало народу, и все мы тоже скоро умрем, — утешил Эйб.
   Розмэри неотрывно смотрела на Дика, ожидая продолжения его речи.
   — Вот видите речушку — не больше двух минут ходу отсюда? Так вот, англичанам понадобился тогда месяц, чтобы до нее добраться. Целая империя шла вперед, за день продвигаясь на несколько дюймов: падали те, кто был в первых рядах, их место занимали шедшие сзади. А другая империя так же медленно отходила назад, и только убитые оставались лежать бессчетными грудами окровавленного тряпья. Такого больше не случится в жизни нашего поколения, ни один европейский народ не отважится на это.
   — В Турции только-только перестали воевать, — сказал Эйб. — И в Марокко…
   — То другое дело. А Западный фронт в Европе повторить нельзя и не скоро можно будет. И напрасно молодежь думает, что ей это по силам. Еще первое Марнское сражение можно было б повторить, но то, что произошло здесь, — нет, никак. Для того, что произошло здесь, потребовалось многое — вера в бога, и годы изобилия, и твердые устои, и отношения между классами, как они сложились именно к тому времени. Итальянцы и русские для этого фронта не годились. Тут нужен был фундамент цельных чувств, которые старше тебя самого. Нужно было, чтобы в памяти жили рождественские праздники, и открытки с портретами кронпринца и его невесты, и маленькие кафе Баланса, и бракосочетания в мэрии, и поездки на дерби, и дедушкины бакенбарды.
   — Такую тактику битвы придумал еще генерал Грант[11] — в тысяча восемьсот шестьдесят пятом — при Питерсберге.
   — Не правда, то, что придумал генерал Грант, было обыкновенной массовой бойней. А то, о чем говорю я, идет от Льюиса Кэрролла, и Жюля Верна, и того немца, который написал «Ундину»[12], и деревенских попиков, любителей поиграть в кегли, и марсельских marraines[13], и обольщенных девушек из захолустий Вестфалии и Вюртемберга. В сущности, здесь ведь разыгралась любовная битва — целый век любви буржуа пошел на то, чтоб удобрить это поле. Это была последняя любовная битва в истории.
   — Еще немного, и вы отдадите ее авторство Д. Т. Лоуренсу,[14] — сказал Эйб.
   — Весь мой прекрасный, милый, благополучный мир взлетел тут на воздух от запала любовной взрывчатки, — не унимался Дик. — Ведь так, Розмэри?
   — Не знаю, — сосредоточенно сдвинув брови, сказала она. — Это вы все знаете.
   Они чуть поотстали от прочих. Вдруг их обдало градом камешков и комков земли, а из-за ближайшего траверса послышался громкий голос Эйба:
   — Дух старого бойца проснулся во мне. За мной ведь тоже целый век любви — любви в штате Огайо. Сейчас вот разбомблю к чертям эту траншею. — Он высунул голову из-за насыпи. — Вы что же, правил игры не знаете? Вы убиты — я в вас метнул ручную гранату.
   Розмэри засмеялась, а Дик подобрал было горсть камешков для ответного залпа, но тут же выпустил их из рук.
   — Не могу дурачиться в таком месте, — сказал он почти виноватым тоном.
   — Пусть серебряная цепочка порвалась и разбился кувшин у источника, и как там дальше — но я старый романтик, и с этим ничего не поделаешь.
   — Я тоже романтик.
   Они выбрались из аккуратно реставрированной траншеи и прямо перед собой увидели памятник павшим ньюфаундлендцам. Читая надпись на памятнике, Розмэри вдруг разрыдалась. Как большинство женщин, она любила, когда ей подсказывали, что и когда она должна чувствовать, и ей нравились поучения Дика: вот это смешно, а вот это печально. Но больше всего ей хотелось, чтобы Дик понял, как сильно она его любит — теперь, когда эта любовь перевернула для нее все на свете, когда она даже по полю сражения ходит будто в прекрасном сне.
   Они сели в машину и поехали обратно в Амьен. Теплый реденький дождик сеялся на низкорослые деревья и кусты, по сторонам то и дело попадались сложенные, точно для гигантских погребальных костров, артиллерийские стаканы, бомбы, гранаты и всяческая амуниция — каски, штыки, ружейные приклады, полусгнившие ремни, шесть лет пролежавшие в земле. И вдруг за поворотом дороги запенилось белыми гребешками целое море могил. Дик велел шоферу остановиться.
   — Смотрите, та рыженькая девушка так и не пристроила свой венок.
   Он вышел и направился к девушке с большим венком в руках, растерянно стоявшей у ворот кладбища. Рядом дожидалось такси. Это была молоденькая американка из Теннесси, приехавшая возложить цветы на могилу своего брата, — они познакомились с ней утром в поезде. Сейчас лицо у нее было сердитое и заплаканное.
   — Наверно, в военном министерстве перепутали номер, — пожаловалась она Дику. — На той могиле совсем другое имя. Я с двух часов ищу, но их тут столько, разве найдешь.
   — А вы на имя не смотрите, положите цветы на любую могилу, — посоветовал Дик.
   — По-вашему, это будет правильно?
   — По-моему, он бы вас похвалил за это.
   Уже темнело, и дождь усиливался. Девушка положила венок на ближайшую к воротам могилу и охотно приняла предложение Дика отпустить такси и ехать а Амьен с ними.
   Розмэри, услышав об этой чужой незадаче, опять всплакнула — такой уж мокрый выдался день; но все же ей казалось, что он ей принес что-то новое, хотя и неясно было, что именно. Потом, в воспоминаниях, все в этой поездке представлялось ей сплошь прекрасным — бывают такие ничем не примечательные часы или дни, которые воспринимаешь просто как переход от вчерашней радости к завтрашней, а оказывается, в них-то самая радость и была.