Страница:
Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Последний магнат
Глава 1
Я выросла в мире кино, хотя ни разу не снималась. На день рождения ко мне, пятилетней, пришел Рудольф Валентине, — так гласят предания. Я упоминаю об этом, только чтобы показать, что с младенческого возраста могла видеть, как вертятся шестеренки Голливуда.
Одно время меня подмывало написать «Записки дочери продюсера», но в восемнадцать лет не очень это у вас выйдет — засесть за мемуары. И хорошо, что не села: получилось бы нуднее, чем позапрошлогодняя колонка Лолли Парсонс. Мой отец на производстве фильмов делал бизнес, как делают бизнес на хлопке и стали, и меня это мало тревожило. Прозу Голливуда я принимала с безропотностью привидения, назначенного обитать в таком-то доме. Я знала, что кинобизнесом надлежит возмущаться, но возмущение упорно не желало приходить.
Легко сказать так, но труднее добиться, чтобы тебя поняли. В Беннингтоне, где я училась, иные из преподавателей литературы притворялись, будто равнодушны к Голливуду и его продукции. А на самом деле — ненавидели, всеми печенками ненавидели кино, как угрозу своему существованию. А еще раньше, в монастырской школе, милая монашенка попросила у меня какой-нибудь киносценарий, чтобы по нему «разобрать с ученицами, как сочиняют фильмы»; как сочиняют эссе и рассказы, она уже разбирала. Я достала ей режиссерский сценарий, и она, должно быть, ломала, ломала себе над ним голову, в классе же ни разу не упомянула о сценарии и вернула мне его обратно с оскорбленно-удивленным видом и без всяких комментариев. Как бы и эту мою повесть не вернул мне так читатель.
Можно принимать Голливуд, как я, — спокойно и привычно, — а можно отмахиваться от него с презрением, какое мы приберегаем для того, чего не понимаем. Понимание-то здесь достижимо, но лишь смутное, проблесками. Не наберется и полудюжины людей, кто смог когда-либо вместить в уме всю формулу и тайну фильмотворчества. И разобраться в одном из таких людей — вот для женщины средство поглубже вникнуть в этот сложный мир.
Ту картину мира, которая открывается с самолета, я знала. Отец всегда отправлял нас с сестрой из Лос-Анджелеса по воздуху — в школу, затем в колледж, — и домой на каникулы мы тоже летали. Когда я перешла на второй курс, Элинор умерла, и пришлось уже одной летать, и всегда она в полете вспоминалась, и я как-то серьезнела, грустнела. Иногда в самолете мне встречались знакомые голливудцы, а порой симпатичный студентик, но нечасто — наступили уже годы кризиса. Во время полета мне редко давали уснуть мысли о сестре и это ощущение резкого рывка от побережья к побережью; настоящий сон приходил разве лишь, когда позади оставались уже теннессийские аэропорты — небольшие, стоящие на хмуром отшибе.
На этот раз мы летели в непогоду, самолет так болтало, что одни пассажиры сразу же откинули назад спинку кресла и отошли ко сну, а другие предпочли не спать вовсе. Двое из неспавших были мне соседями — я слева от прохода, они справа, — и по их отрывочному разговору я уверенно заключила, что они голливудцы. Один и выглядел типично — немолодой еврей, он то говорил с нервной горячностью, то умолкал издерганно, весь сжавшись, словно собравшись для прыжка; второй же был бледный, некрасивый, коренастый человек лет тридцати, которого я определенно видела где-то раньше. В гости он приходил к нам, что ли. Но, возможно, я еще маленькой тогда была, — и я не торопилась обижаться, что он не узнал меня.
Стюардесса — высокая, статная, яркая брюнетка, к каким у авиакомпаний слабость, — спросила меня:
— Может, наклонить вам спинку кресла?.. Аспирина не хотите, милая? — Она шатко пристроилась на подлокотник кресла рядом, покачиваясь в такт порывам июньского циклона. — Или нембутала таблетку?
— Нет.
— Не спросила вас раньше, провозилась с остальными пассажирами. — Она села в кресло, пристегнула нас обеих предохранительным ремнем. — А пожевать резинку не хотите?
Это напомнило мне, что пора уже расстаться с резинкой, давным-давно навязшей у меня в зубах.
Я завернула ее в страничку журнала, сунула в пепельницу с пружинной крышкой.
— Сразу отличишь воспитанных людей, — одобрила стюардесса. — Всегда прежде завернут в бумажку.
Мы посидели рядом в полутьме покачивающегося салона. Смутно это напоминало фешенебельный ресторан в сумерки, в затишье. Все притихли — и задумчивость была не только в позах. Даже стюардесса как бы призабыла, почему и зачем она здесь.
Она заговорила о молодой знакомой мне актрисе, с которой летела в Калифорнию два года назад. Тогда был самый разгар кризиса, и актриса все смотрела в окно так упорно и сосредоточенно, будто собиралась выброситься.
Оказалось, впрочем, что ее не нищета, а только революция страшила. «Я знаю, что мы с мамой сделаем, — сообщила она стюардессе по секрету. — Мы укроемся в Йеллоустонском заповеднике и будем жить там простенько, пока все не утихнет. А тогда вернемся. Не убивают же они артистов?»
Этот замысел меня позабавил. Вообразилась прелестная картинка: бурые медведи — добряки и консерваторы — снабжают медом актрису с мамой, а ласковые оленята приносят им от ланей молоко и, напоив, пасутся около, чтобы с приходом ночи живыми подушками лечь в изголовье. В свою очередь, я рассказала стюардессе про юриста и про режиссера, которые однажды вечером в ту грозовую пору поделились с отцом своими планами. Если армия безработных ветеранов захватит Вашингтон, то у юриста наготове лодка, спрятанная на реке Сакраменто, и он на веслах поплывет в верховья, пробудет там месяц-другой, а потом вернется, «поскольку после революций всегда требуются юристы, чтобы урегулировать правовой аспект».
Режиссер настроен был более пессимистически. Он заранее припас старый костюм, рубашку, башмаки — свои ли собственные или взятые в костюмерной, он умалчивал — и собирался Раствориться в Толпе. Помню, отец возразил: «Но они взглянут на ваши руки! Они тут же поймут, что вы сто лет не занимались физическим трудом. И спросят у вас профсоюзный билет». И помню, как вытянулось у режиссера лицо, как хмуро поедал он свой десерт и как смешно и мелко звучали все их речи.
— Отец ваш не актер, мисс Брейди? — спросила стюардесса. — Фамилия что-то знакомая.
Услышав слово «Брейди», оба моих соседа встрепенулись, взглянули искоса. Я знаю этот голливудский взгляд, бросаемый через плечо. Затем бледный, коренастый отстегнулся и встал в проходе.
— Вы — Сесилия Брейди? — спросил он обвиняюще, как будто я утаивала это от него. — Так я и подумал сразу. Я — Уайли Уайт.
Имя свое он мог бы и не называть — в эту самую минуту чей-то еще голос произнес: «В сторонку, Уайли!», и кто-то быстро прошел мимо, направляясь в нос самолета. Уайт вздрогнул и — с некоторым опозданием — задорно огрызнулся:
— Приказывает здесь главный пилот. Это походило на обычный обмен шуточками между голливудским тузом и его валетом.
— Пожалуйста, потише, пассажиры спят, — сделала стюардесса замечание Уайту.
Немолодой спутник Уайта тоже вскочил с кресла и глядел с какой-то откровенной алчностью вслед проходящему — вслед его спине. А тот, не оборачиваясь, махнул на прощанье рукой и скрылся куда-то.
Я спросила стюардессу:
— Это прошел младший пилот?
— Нет, — сказала стюардесса, отстегивая ремень — собираясь бросить меня на произвол Уайли Уайта. — Это мистер Смит. У него отдельная кабина, «свадебная», но только он там один. Младший пилот ходит в летной форме. — Она встала. — Пойду узнаю — наверно, в Нашвилле застрянем.
— Застрянем? — ужаснулся Уайт.
— В долине Миссисипи буря.
— И, значит, проторчим там всю ночь?
— Если не стихнет.
Стихать не собиралось — самолет внезапно нырнул, Уайта кинуло в кресло напротив, стюардессу метнуло в сторону кабины экипажа, еврея плюхнуло обратно на сиденье. Нарочито сдержанными восклицаньями, какие подобают опытным воздухоплавателям, мы выразили свое неудовольствие, перевели дух.
— Мисс Брейди — мистер Шварц, — представил Уайт своего спутника. — Кстати, он с вашим отцом — друзья-приятели.
Мистер Шварц закивал с большим жаром, как бы клятвенно и громко заверяя: «Правда. Видит бог, правда».
Пусть когда-то он и мог заявлять так во всеуслышание, но времена переменились, что-то явно с ним стряслось. Вот так, бывает, встретишь знакомого, угодившего в драку или под колеса тяжелого грузовика — и смятого чуть не в лепешку. Таращишь на него глаза, ахаешь: «Что с вами случилось?» А он в ответ бормочет что-то невнятное сквозь обломки зубов и распухшие губы.
Он даже рассказывать не в состоянии.
Телесных травм мистер Шварц не получил; взбухший персидский нос и затененные подглазья были у него такими же врожденными чертами, как у моего отца ирландски вздернутый кончик носа и краснота вокруг ноздрей.
— Нашвилл! — возмущался Уайли Уайт. — Придется, значит, киснуть в гостинице. А Побережье улыбнулось до завтрашнего вечера — это в лучшем случае. О господи! Я ведь родился в Нашвилле.
— Что ж, вам будет приятна встреча с родными местами.
— Приятна? Я уже пятнадцать лет сюда не езжу. Хоть бы век их не видать.
Но Уайту суждено было увидеть их: самолет явно шел вниз, вниз, вниз, как Алиса в кроличью нору. Пригнувшись к окну, заслонясь ладонью от света, я увидела вдалеке слева город, мреющий белесым пятном. А зеленая надпись «Пристегнуть ремни. Не курить» зажглась уже давно — со времени влета в циклон.
— Слышал фамилию? — взорвалось очередное нервное молчание Шварца.
— Какую фамилию? — спросил Уайт.
— Которой он назвался. «Мистер Смит».
— А что? — спросил Уайт.
— Ничего, — дернулся Шварц. — Просто мне показалось забавно. Смит.
Ха-ха. (Безрадостней смеха я в жизни не слышала.) Смит.
Своим расположеньем на отшибе, своей хмурой тишиной аэропорты сродни, по-моему, одним лишь почтовым станциям эпохи дилижансов. Краснокирпичные наши вокзалы строились потом прямо в городах и городках, и сходили с поездов там только жители тех захолустий. Аэропорты же — словно древние оазисы, стоянки на великих караванных путях. Вид авиапассажиров, которые по одному и по двое проходят не спеша в полночные аэропорты, всегда привлекает кучку зевак. Вплоть до двух часов ночи местная молодежь готова глазеть на самолеты, а кто постарше — на пассажиров. Зорко и недоверчиво оглядывать нас — богачей с Побережья, небрежно сходящих посреди Америки со своего трансконтинентального ковра-самолета. Ведь среди нас могла таиться роскошная романтика в облике кинозвезды. Но большей частью ничего такого не таилось.
Как я всегда жалела, что мы не выглядим заманчивей, чем есть; вот так и на премьерах часто жалела — когда киноманы смотрят на тебя с презрительным укором за то, что ты не звезда.
Сходя с самолета, я оперлась на руку, протянутую Уайтом, — и вот мы уже с ним друзья. С этой минуты он принялся ухаживать за мной, и я не возражала.
Так или иначе, придется вместе коротать часы нашвилльского ожидания — это мне стало ясно сразу. (Я была уже не та простушка, у которой увели парня тогда — в фермерском новоанглииском домике близ Беннингтона. Девушку звали Рейной, он сел с ней к роялю, и я наконец поняла, что я третья лишняя. В исполнении Гая Ломбарде по радио передавали «В цилиндре» и «Щекой к щеке», и Рейна помогала одолеть мелодию. Звучали клавиши мягко, как падают листья, и ее пальцы поверх его пальцев — она учила его брать «черный» аккорд. Я тогда была на первом курсе.) Мы вошли в здание аэропорта, и мистер Шварц шел с нами, но как во сне.
Мы пытались уточнить у дежурного обстановку, а Шварц все это время стоял, упершись взглядом во входную дверь, словно боялся, что самолет улетит без него. Потом я отлучилась на несколько минут, и что-то без меня произошло; когда я вернулась, вид у Шварца был еще раздавленней, чем раньше. На дверь он уже не глядел. Стоя вплотную к нему, Уайт говорил:
— … ведь предупреждал я — перестань. Поделом же тебе.
— Я только сказал…
Я подошла, Шварц замолчал; я спросила, какие новости. Была половина третьего ночи.
— Новости те, — сказал Уайли Уайт, — что нас промаринуют здесь три часа по меньшей мере, так что слабачье отправляется в гостиницу. А я хочу свозить вас поглядеть «Эрмитаж» — дом Эндрю Джексона.
— Что же мы увидим в темноте? — сурово спросил Шварц.
— Да час-другой, и рассвет уже.
— Вы поезжайте вдвоем, — сказал Шварц.
— Ладно. А ты двигай в гостиницу. Автобус еще не ушел — и в автобусе сидит Он, — поддразнил Уайли. — Может, и столкуетесь.
— Нет, я с вами поеду, — поспешно сказал Шварц. Мы вышли, разом окунувшись в загородную мглу, сели в такси, и Шварц словно бы повеселел.
Похлопал меня поощрительно по коленке.
— Вас оставлять с ним не годится. Я буду вашим провожатым. Было время, был я человеком денежным, и была у меня дочь-красавица.
Он сказал это так, точно дочь забрали кредиторы вместе с другим ценным имуществом.
— Этой нет — другая будет, — утешил Уайли. — Все еще вернется. Новый поворот колеса фортуны, и ты снова там, где папаша Сесилии. Верно, Сесилия?
— А далеко этот «Эрмитаж»? — помолчав, спросил Шварц. — Где-нибудь у черта на куличках? Как бы нам не опоздать на самолет.
— Да брось, — сказал Уайли. — Зря вот мы стюардессу не взяли тебе для компании. Ты ведь на нее заглядывался. Девчонка и впрямь недурна.
Мы долго ехали по ровной местности, освещенной луной; мелькнет лишь при дороге дерево, хибарка, дерево; затем дорога запетляла лесом. Даже в сумраке чувствовалось, что деревья здесь зеленые — нет у листвы этого пыльно-оливкового калифорнийского оттенка. Путь нам преградили три коровы, негр-пастух отогнал их на обочину, коровы замычали. Настоящие, с теплыми, свежими, шелковистыми боками, и негр плавно обозначился из мглы, тоже настоящий. Уайли дал ему четверть доллара, он сказал: «Спасибо вам, спасибо», глядя большими карими глазами, и коровы опять замычали в ночь, нам вслед.
Я вспомнила, как впервые в жизни увидела овец, сотни овец, как наша машина внезапно очутилась в их гуще на пустыре за студией старика Лемле.
Овцам-то мало радости было сниматься, но наши спутники все повторяли:
«Здорово!» — «Как и требовалось тебе, Дик!» — «Просто здорово!» И тот, кого звали Диком, стоя в позе Кортеса или Бальбоа, озирал из машины серое шерстистое овечье море. Для какого фильма их снимали, я давно забыла (если знала).
Вот уже час мы едем. Проехали через ручей по железному старому дребезжащему мосту с дощатым настилом. Когда мелькает мимо фермерский придорожный домик, там уже поют петухи, колеблются сине-зеленые тени…
— Я говорил вам — рассветет, — сказал Уайли. — Я родился здесь поблизости — сын и наследник оголодалой южной голи. Наш фамильный особняк ныне используют в качестве нужника. Слуг у нас было четверо — отец, мать и две моих сестры. Вступить в их корпорацию я отказался и уехал в Мемфис делать карьеру, и теперь эта карьера уперлась в тупик. — Он обнял меня за плечи. — Сесилия, позвольте жениться на вас и пристроиться к семейному пирогу Брейди.
Комичный тон обезоруживал, и я прислонилась головой к его плечу.
— Чем занимаетесь, Сесилия? В школу ходите?
— Я учусь в Беннингтонском колледже. На третий перешла.
— О, прошу прощения. Мне бы самому догадаться, но я был лишен преимуществ высшего образования. И на третий перешла! Я читал в «Эсквайре» — третьекурсниц нечему уже учить.
— Почему-то люди думают, что студентки…
— Сесилия, не надо оправданий. Знание — сила и власть.
— Сразу видно голливудца, — сказала я. — Как всегда, безнадежно отстали от века. Уайли сделал вид, что ошарашен.
— То есть как? Неужели в восточных штатах студентки лишены личной жизни?
— В том-то и дело, что как раз наоборот. Вы становитесь несносны, перемените позу.
— Не могу. Еще Шварца разбужу, а он, по-моему, впервые за полмесяца заснул. Что я вам расскажу, Сесилия: у меня как-то была интрижка с женой одного продюсера. Кратенький романчик. Когда он кончился, она предупредила без обиняков: «Попробуй только проболтайся, и я устрою, что тебя вышвырнут из Голливуда. Мой муж — фигура позначительнее тебя».
Он снова обезоружил меня своим тоном, и тут мы повернули в длинную улочку, запахло жимолостью и нарциссами, и такси остановилось перед серой громадой «Эрмитажа». Водитель повернулся к нам, желая что-то объяснить, но Уайли произнес «Ш-ш!», указав на Шварца, и мы тихонько вышли из машины.
— Сейчас не пустят внутрь, — вежливо пояснил водитель.
Мы с Уайли подошли к портику и сели на ступенях у широких колонн.
— Этот мистер Шварц — кто он такой? — спросила я.
— Да ну его. Возглавлял одно время кинофирму — то ли «Ферст нэшенал», то ли «Парамаунт», то ли «Юнайтед артисте». А теперь в глубоком нокауте. Но он еще вернется. В наше лоно нет возврата только алкашам и наркоманам.
— Вам, я вижу, Голливуд не нравится.
— Напротив. Очень даже нравится. Но что за тема для интимной рассветной беседы на ступенях дома Эндрю Джексона.
— А я Голливуд люблю, — не унималась я.
— Отчего же не любить. Золотой прииск в апельсиновом раю. Чья это фраза? Моя! Неплохое местечко для жестких и тертых, но я-то прибыл в Голливуд из Саванны, штат Джорджия. И в день прибытия явился на званый вечер. Хозяин пожал мне руку и ушел от меня. Все было в том саду честь честью: плавательный бассейн, зеленый мох ценой два доллара за дюйм, красивые люди из семейства кошачьих. Они развлекались и пили… А меня не замечали. Ни одна душа. Я заговаривал с пятью или шестью — не отвечают. Так продолжалось час и два, а потом я вскочил со стула и припустил оттуда сумасшедшей рысью. Вернулся в гостиницу, получил из рук портье адресованное мне письмо — и тогда лишь почувствовал, что я снова человек, а не пустота.
Мне самой испытывать подобное, конечно, не приходилось. Но, вспомнив голливудские званые приемы, я подумала, что Уайли не сочиняет. Чужака у нас встречают прохладно, за исключением тех случаев, когда он преуспел уже и сыт и, следовательно, безопасен, — иначе говоря, когда он знаменитость. Но и знаменитость не слишком-то разлетайся к нам. — Вам бы взглянуть философски, — самодовольно сказала я. — Они ведь не от вас захлопнулись так грубо, а от прежде встреченных нахалов.
— Так юна и хороша — и такие умные речи. На востоке занималась заря, и я видна была Уайту отчетливо — худощавая, изящная, неплохие черты лица и бьющий ножками младенец мозг. Вид у меня на рассвете тогда, пять лет назад, был чуточку взъерошенный, наверно, бледноватый; но в юности, когда жива иллюзия, будто у приключений плохого конца не бывает, требовалось лишь принять ванну и переодеться, — и снова заряжена надолго.
Во взгляде Уайли было одобрение ценителя, очень для меня лестное. Но тут мистер Шварц вдруг нарушил наше милое уединение, подойдя к дому извиняющейся походкой.
— Клюнул носом — стукнулся о металлическую ручку, — сказал он, потирая уголок глаза. Уайли вскочил.
— Как раз вовремя, мистер Шварц. Сейчас приступаем к осмотру пенатов, где обитал Эндрю Джексон — десятый президент Америки, Старая Орешина, Новоорлеанский победитель, враг Национального банка, изобретатель Системы Дележа Политической Добычи.
— Вот вам сценарист, — обратился Шварц ко мне, как обвинитель к присяжным. — Знает все, и в то же время ничего не знает.
— Это что еще такое? — вознегодовал Уайли.
Так он сценарист, оказывается. И хотя мне сценаристы по душе, — спроси у сценариста, у писателя, о чем хочешь, и обычно получишь ответ, — но все же Уайт упал в моих глазах. Писатель — это меньше, чем человеческая особь. Или, если он талантлив, это куча разрозненных особей, несмотря на все их потуги слиться в одну. Сюда же я отношу актеров: они так трогательно стараются не глядеть в зеркала, прямо отворачиваются от зеркал — и ловят свое отражение в никеле шандалов.
— Таковы они все, сценаристы, — верно, Сесилия? — продолжал Шварц. — Я не говорун, я практик. Но молча я знаю им цену.
Уайли смотрел на него с медленно растущим возмущением.
— Эта песня мне знакома, — сказал он. — Ты учти, Мэнни, — при любой погоде я практичнее тебя. У нас этакий мистик будет полдня расхаживать по кабинету и пороть чушь, которая везде, кроме нашей Калифорнии, обеспечила бы ему сумасшедший дом. И закруглится на том, что он глубочайше практичен, а я фантазер. И посоветует пойти осмыслить его слова на досуге.
Лицо Шварца опять потухло и опало. Один глаз уставился в небо, за высокие вязы. Шварц поднес руку ко рту, безучастно куснул заусеницу на среднем пальце. Понаблюдал за птицей, кружившей над крышей здания. Птица села на трубу, зловещая, как ворон, и Шварц сказал, не сводя с нее взгляда:
— В дом сейчас не пустят, и пора вам уже обратно в аэропорт.
Рассвело еще не до конца. Огромная коробка «Эрмитажа» белела красиво, но слегка грустно, осиротело — даже теперь, через сто лет. Мы пошли к машине, сели; мистер Шварц неожиданно захлопнул за нами дверцу, и только тут мы поняли, что он не едет.
— Я раздумал лететь — проснулся и решил не лететь. Останусь здесь, шофер потом за мной приедет.
— Вернешься на Восток? — недоуменно спросил Уайли. — И все лишь потому, что…
— Это решено, — сказал Шварц, слабо усмехнувшись. — Я ведь был человек весьма решительный — на удивление прямо. — Таксист включил мотор, Шварц сунул руку в карман. — Эту записку отдадите мистеру Смиту.
— Мне вернуться часа через два? — спросил водитель.
— Да… конечно. Я похожу тут, полюбуюсь. Всю обратную дорогу в аэропорт я думала о Шварце: он как-то плохо сочетался с сельским утренним ландшафтом. Долгим был у Шварца путь из городского гетто к грубому камню этой усыпальницы. Мэнни Шварц и Эндрю Джексон — несуразно звучат рядом эти имена. Сомневаюсь, знал ли Шварц, бродя у колонн, кто такой был Эндрю Джексон. Но, возможно, ему думалось, что раз уж дом сохранен как реликвия, то, значит, Эндрю Джексон был человек большого сердца, сострадательный и понимающий. В начале и в конце жизни люди тянутся прильнуть — к материнской груди — к милосердной обители. Где можно приникнуть, прилечь, когда ты никому уже не нужен, и пустить себе пулю в висок.
Понятно, что про пулю мы узнали только через сутки. Вернувшись в аэропорт, мы сообщили дежурному, что Шварц не летит дальше, и на этом поставили точку. Циклон ушел на восток Теннесси и погас там в горах, до взлета осталось меньше часа. Из гостиницы явились заспанные пассажиры; я продремала несколько минут на одной из аэропортовских прокрустовых кушеток.
Померкший было от нашей трусливой посадки, возжегся понемногу снова ореол рискованного рейса, — мимо нас бодро прошла с чемоданчиком новая стюардесса, высокая, статная, яркая брюнетка, копия своей предшественницы, только вместо французского красно-синего платья на ней было льняное, легкое, в голубую полоску. Мы с Уайли сидели, ожидая.
— Отдали мистеру Смиту записку? — спросила я полусонно.
— Да.
— Кто он такой? Это, видимо, он поломал Шварцу планы.
— Шварц сам виноват.
— Не люблю всесокрушающих бульдозеров. Когда отец и дома начинает переть бульдозером, я его осаживаю: «Ты не у себя на студии». (И тут же я подумала, не цепляю ли на отца ярлык. Ранними утрами слова — бесцветнейшие ярлыки.) При всем при том он вбульдозерил меня в Беннингтон, и я ему за это благодарна.
— То-то будет скрежет, когда бульдозер Брейди и бульдозер Смит сшибутся, — сказал Уайли.
— Мистер Смит с отцом — конкуренты?
— Не совсем. Пожалуй, нет. Но будь они конкурентами, я бы знал, на кого ставить.
— На отца?
— Боюсь, что нет.
В такую рань как-то не тянет проявлять семейный патриотизм… У регистрационного столика стоял пилот и качал головой. Они с администратором разглядывали будущего пассажира, который сунул два пятицентовика в музыкальный автомат и пьяно опустился на скамью, хлопая слипающимися глазами. Прогрохотала первая выбранная им песня, «Без возврата», а затем, после короткой паузы, столь же бесповоротно и категорически прозвучала вторая, «Погибшие». Пилот решительно мотнул головой и подошел к пассажиру.
— К сожалению, не сможем взять вас на борт, старина.
— Ч-чего?
Пьяный сел прямей; вид у него был жуткий, но черты проглядывали симпатичные, и мне стало жаль его, несмотря на предельно неудачный выбор музыки.
— Возвращайтесь в гостиницу, проспитесь, а вечером будет другой самолет.
— Другой н-не надо, этот надо.
— На этот нельзя, старина.
От огорчения пьяный свалился со скамьи, а нас" добропорядочных, пригласил на посадку репродуктор, укрепленный над проигрывателем. В проходе самолета я налетела на Монро Стара — чуть не влетела ему в объятия, и я бы не прочь. Любая бы девушка не прочь — все равно, с поощрением Стара или без.
В моем случае поощрением и не пахло, но встреча была Стару приятна, и он посидел в кресле напротив, дожидаясь взлета.
— Давайте все вместе потребуем обратно деньги за билеты, — сказал он, проницая меня своими темными глазами. «А какими эти глаза будут у Стара влюбленного?» — подумалось мне. Они смотрели ласково, но как бы с расстояния и чуть надменно, хотя часто взгляд их бывал мягко убеждающим. Их ли вина была, что они видят так много?.. Стар умел мгновенно войти в роль «своего парня» и столь же быстро выйти из нее, и, по-моему, в конечном счете определение «свой парень» к нему не подходило. Но он умел помолчать, уйти в тень, послушать. С высоты (хоть роста он был небольшого, но всегда казалось — с высоты) он окидывал взглядом все деловитое многообразье своего мира, как гордый молодой вожак, для которого нет разницы между днем и ночью. Он родился бессонным и отдыхать был неспособен, да и не желал.
Одно время меня подмывало написать «Записки дочери продюсера», но в восемнадцать лет не очень это у вас выйдет — засесть за мемуары. И хорошо, что не села: получилось бы нуднее, чем позапрошлогодняя колонка Лолли Парсонс. Мой отец на производстве фильмов делал бизнес, как делают бизнес на хлопке и стали, и меня это мало тревожило. Прозу Голливуда я принимала с безропотностью привидения, назначенного обитать в таком-то доме. Я знала, что кинобизнесом надлежит возмущаться, но возмущение упорно не желало приходить.
Легко сказать так, но труднее добиться, чтобы тебя поняли. В Беннингтоне, где я училась, иные из преподавателей литературы притворялись, будто равнодушны к Голливуду и его продукции. А на самом деле — ненавидели, всеми печенками ненавидели кино, как угрозу своему существованию. А еще раньше, в монастырской школе, милая монашенка попросила у меня какой-нибудь киносценарий, чтобы по нему «разобрать с ученицами, как сочиняют фильмы»; как сочиняют эссе и рассказы, она уже разбирала. Я достала ей режиссерский сценарий, и она, должно быть, ломала, ломала себе над ним голову, в классе же ни разу не упомянула о сценарии и вернула мне его обратно с оскорбленно-удивленным видом и без всяких комментариев. Как бы и эту мою повесть не вернул мне так читатель.
Можно принимать Голливуд, как я, — спокойно и привычно, — а можно отмахиваться от него с презрением, какое мы приберегаем для того, чего не понимаем. Понимание-то здесь достижимо, но лишь смутное, проблесками. Не наберется и полудюжины людей, кто смог когда-либо вместить в уме всю формулу и тайну фильмотворчества. И разобраться в одном из таких людей — вот для женщины средство поглубже вникнуть в этот сложный мир.
Ту картину мира, которая открывается с самолета, я знала. Отец всегда отправлял нас с сестрой из Лос-Анджелеса по воздуху — в школу, затем в колледж, — и домой на каникулы мы тоже летали. Когда я перешла на второй курс, Элинор умерла, и пришлось уже одной летать, и всегда она в полете вспоминалась, и я как-то серьезнела, грустнела. Иногда в самолете мне встречались знакомые голливудцы, а порой симпатичный студентик, но нечасто — наступили уже годы кризиса. Во время полета мне редко давали уснуть мысли о сестре и это ощущение резкого рывка от побережья к побережью; настоящий сон приходил разве лишь, когда позади оставались уже теннессийские аэропорты — небольшие, стоящие на хмуром отшибе.
На этот раз мы летели в непогоду, самолет так болтало, что одни пассажиры сразу же откинули назад спинку кресла и отошли ко сну, а другие предпочли не спать вовсе. Двое из неспавших были мне соседями — я слева от прохода, они справа, — и по их отрывочному разговору я уверенно заключила, что они голливудцы. Один и выглядел типично — немолодой еврей, он то говорил с нервной горячностью, то умолкал издерганно, весь сжавшись, словно собравшись для прыжка; второй же был бледный, некрасивый, коренастый человек лет тридцати, которого я определенно видела где-то раньше. В гости он приходил к нам, что ли. Но, возможно, я еще маленькой тогда была, — и я не торопилась обижаться, что он не узнал меня.
Стюардесса — высокая, статная, яркая брюнетка, к каким у авиакомпаний слабость, — спросила меня:
— Может, наклонить вам спинку кресла?.. Аспирина не хотите, милая? — Она шатко пристроилась на подлокотник кресла рядом, покачиваясь в такт порывам июньского циклона. — Или нембутала таблетку?
— Нет.
— Не спросила вас раньше, провозилась с остальными пассажирами. — Она села в кресло, пристегнула нас обеих предохранительным ремнем. — А пожевать резинку не хотите?
Это напомнило мне, что пора уже расстаться с резинкой, давным-давно навязшей у меня в зубах.
Я завернула ее в страничку журнала, сунула в пепельницу с пружинной крышкой.
— Сразу отличишь воспитанных людей, — одобрила стюардесса. — Всегда прежде завернут в бумажку.
Мы посидели рядом в полутьме покачивающегося салона. Смутно это напоминало фешенебельный ресторан в сумерки, в затишье. Все притихли — и задумчивость была не только в позах. Даже стюардесса как бы призабыла, почему и зачем она здесь.
Она заговорила о молодой знакомой мне актрисе, с которой летела в Калифорнию два года назад. Тогда был самый разгар кризиса, и актриса все смотрела в окно так упорно и сосредоточенно, будто собиралась выброситься.
Оказалось, впрочем, что ее не нищета, а только революция страшила. «Я знаю, что мы с мамой сделаем, — сообщила она стюардессе по секрету. — Мы укроемся в Йеллоустонском заповеднике и будем жить там простенько, пока все не утихнет. А тогда вернемся. Не убивают же они артистов?»
Этот замысел меня позабавил. Вообразилась прелестная картинка: бурые медведи — добряки и консерваторы — снабжают медом актрису с мамой, а ласковые оленята приносят им от ланей молоко и, напоив, пасутся около, чтобы с приходом ночи живыми подушками лечь в изголовье. В свою очередь, я рассказала стюардессе про юриста и про режиссера, которые однажды вечером в ту грозовую пору поделились с отцом своими планами. Если армия безработных ветеранов захватит Вашингтон, то у юриста наготове лодка, спрятанная на реке Сакраменто, и он на веслах поплывет в верховья, пробудет там месяц-другой, а потом вернется, «поскольку после революций всегда требуются юристы, чтобы урегулировать правовой аспект».
Режиссер настроен был более пессимистически. Он заранее припас старый костюм, рубашку, башмаки — свои ли собственные или взятые в костюмерной, он умалчивал — и собирался Раствориться в Толпе. Помню, отец возразил: «Но они взглянут на ваши руки! Они тут же поймут, что вы сто лет не занимались физическим трудом. И спросят у вас профсоюзный билет». И помню, как вытянулось у режиссера лицо, как хмуро поедал он свой десерт и как смешно и мелко звучали все их речи.
— Отец ваш не актер, мисс Брейди? — спросила стюардесса. — Фамилия что-то знакомая.
Услышав слово «Брейди», оба моих соседа встрепенулись, взглянули искоса. Я знаю этот голливудский взгляд, бросаемый через плечо. Затем бледный, коренастый отстегнулся и встал в проходе.
— Вы — Сесилия Брейди? — спросил он обвиняюще, как будто я утаивала это от него. — Так я и подумал сразу. Я — Уайли Уайт.
Имя свое он мог бы и не называть — в эту самую минуту чей-то еще голос произнес: «В сторонку, Уайли!», и кто-то быстро прошел мимо, направляясь в нос самолета. Уайт вздрогнул и — с некоторым опозданием — задорно огрызнулся:
— Приказывает здесь главный пилот. Это походило на обычный обмен шуточками между голливудским тузом и его валетом.
— Пожалуйста, потише, пассажиры спят, — сделала стюардесса замечание Уайту.
Немолодой спутник Уайта тоже вскочил с кресла и глядел с какой-то откровенной алчностью вслед проходящему — вслед его спине. А тот, не оборачиваясь, махнул на прощанье рукой и скрылся куда-то.
Я спросила стюардессу:
— Это прошел младший пилот?
— Нет, — сказала стюардесса, отстегивая ремень — собираясь бросить меня на произвол Уайли Уайта. — Это мистер Смит. У него отдельная кабина, «свадебная», но только он там один. Младший пилот ходит в летной форме. — Она встала. — Пойду узнаю — наверно, в Нашвилле застрянем.
— Застрянем? — ужаснулся Уайт.
— В долине Миссисипи буря.
— И, значит, проторчим там всю ночь?
— Если не стихнет.
Стихать не собиралось — самолет внезапно нырнул, Уайта кинуло в кресло напротив, стюардессу метнуло в сторону кабины экипажа, еврея плюхнуло обратно на сиденье. Нарочито сдержанными восклицаньями, какие подобают опытным воздухоплавателям, мы выразили свое неудовольствие, перевели дух.
— Мисс Брейди — мистер Шварц, — представил Уайт своего спутника. — Кстати, он с вашим отцом — друзья-приятели.
Мистер Шварц закивал с большим жаром, как бы клятвенно и громко заверяя: «Правда. Видит бог, правда».
Пусть когда-то он и мог заявлять так во всеуслышание, но времена переменились, что-то явно с ним стряслось. Вот так, бывает, встретишь знакомого, угодившего в драку или под колеса тяжелого грузовика — и смятого чуть не в лепешку. Таращишь на него глаза, ахаешь: «Что с вами случилось?» А он в ответ бормочет что-то невнятное сквозь обломки зубов и распухшие губы.
Он даже рассказывать не в состоянии.
Телесных травм мистер Шварц не получил; взбухший персидский нос и затененные подглазья были у него такими же врожденными чертами, как у моего отца ирландски вздернутый кончик носа и краснота вокруг ноздрей.
— Нашвилл! — возмущался Уайли Уайт. — Придется, значит, киснуть в гостинице. А Побережье улыбнулось до завтрашнего вечера — это в лучшем случае. О господи! Я ведь родился в Нашвилле.
— Что ж, вам будет приятна встреча с родными местами.
— Приятна? Я уже пятнадцать лет сюда не езжу. Хоть бы век их не видать.
Но Уайту суждено было увидеть их: самолет явно шел вниз, вниз, вниз, как Алиса в кроличью нору. Пригнувшись к окну, заслонясь ладонью от света, я увидела вдалеке слева город, мреющий белесым пятном. А зеленая надпись «Пристегнуть ремни. Не курить» зажглась уже давно — со времени влета в циклон.
— Слышал фамилию? — взорвалось очередное нервное молчание Шварца.
— Какую фамилию? — спросил Уайт.
— Которой он назвался. «Мистер Смит».
— А что? — спросил Уайт.
— Ничего, — дернулся Шварц. — Просто мне показалось забавно. Смит.
Ха-ха. (Безрадостней смеха я в жизни не слышала.) Смит.
Своим расположеньем на отшибе, своей хмурой тишиной аэропорты сродни, по-моему, одним лишь почтовым станциям эпохи дилижансов. Краснокирпичные наши вокзалы строились потом прямо в городах и городках, и сходили с поездов там только жители тех захолустий. Аэропорты же — словно древние оазисы, стоянки на великих караванных путях. Вид авиапассажиров, которые по одному и по двое проходят не спеша в полночные аэропорты, всегда привлекает кучку зевак. Вплоть до двух часов ночи местная молодежь готова глазеть на самолеты, а кто постарше — на пассажиров. Зорко и недоверчиво оглядывать нас — богачей с Побережья, небрежно сходящих посреди Америки со своего трансконтинентального ковра-самолета. Ведь среди нас могла таиться роскошная романтика в облике кинозвезды. Но большей частью ничего такого не таилось.
Как я всегда жалела, что мы не выглядим заманчивей, чем есть; вот так и на премьерах часто жалела — когда киноманы смотрят на тебя с презрительным укором за то, что ты не звезда.
Сходя с самолета, я оперлась на руку, протянутую Уайтом, — и вот мы уже с ним друзья. С этой минуты он принялся ухаживать за мной, и я не возражала.
Так или иначе, придется вместе коротать часы нашвилльского ожидания — это мне стало ясно сразу. (Я была уже не та простушка, у которой увели парня тогда — в фермерском новоанглииском домике близ Беннингтона. Девушку звали Рейной, он сел с ней к роялю, и я наконец поняла, что я третья лишняя. В исполнении Гая Ломбарде по радио передавали «В цилиндре» и «Щекой к щеке», и Рейна помогала одолеть мелодию. Звучали клавиши мягко, как падают листья, и ее пальцы поверх его пальцев — она учила его брать «черный» аккорд. Я тогда была на первом курсе.) Мы вошли в здание аэропорта, и мистер Шварц шел с нами, но как во сне.
Мы пытались уточнить у дежурного обстановку, а Шварц все это время стоял, упершись взглядом во входную дверь, словно боялся, что самолет улетит без него. Потом я отлучилась на несколько минут, и что-то без меня произошло; когда я вернулась, вид у Шварца был еще раздавленней, чем раньше. На дверь он уже не глядел. Стоя вплотную к нему, Уайт говорил:
— … ведь предупреждал я — перестань. Поделом же тебе.
— Я только сказал…
Я подошла, Шварц замолчал; я спросила, какие новости. Была половина третьего ночи.
— Новости те, — сказал Уайли Уайт, — что нас промаринуют здесь три часа по меньшей мере, так что слабачье отправляется в гостиницу. А я хочу свозить вас поглядеть «Эрмитаж» — дом Эндрю Джексона.
— Что же мы увидим в темноте? — сурово спросил Шварц.
— Да час-другой, и рассвет уже.
— Вы поезжайте вдвоем, — сказал Шварц.
— Ладно. А ты двигай в гостиницу. Автобус еще не ушел — и в автобусе сидит Он, — поддразнил Уайли. — Может, и столкуетесь.
— Нет, я с вами поеду, — поспешно сказал Шварц. Мы вышли, разом окунувшись в загородную мглу, сели в такси, и Шварц словно бы повеселел.
Похлопал меня поощрительно по коленке.
— Вас оставлять с ним не годится. Я буду вашим провожатым. Было время, был я человеком денежным, и была у меня дочь-красавица.
Он сказал это так, точно дочь забрали кредиторы вместе с другим ценным имуществом.
— Этой нет — другая будет, — утешил Уайли. — Все еще вернется. Новый поворот колеса фортуны, и ты снова там, где папаша Сесилии. Верно, Сесилия?
— А далеко этот «Эрмитаж»? — помолчав, спросил Шварц. — Где-нибудь у черта на куличках? Как бы нам не опоздать на самолет.
— Да брось, — сказал Уайли. — Зря вот мы стюардессу не взяли тебе для компании. Ты ведь на нее заглядывался. Девчонка и впрямь недурна.
Мы долго ехали по ровной местности, освещенной луной; мелькнет лишь при дороге дерево, хибарка, дерево; затем дорога запетляла лесом. Даже в сумраке чувствовалось, что деревья здесь зеленые — нет у листвы этого пыльно-оливкового калифорнийского оттенка. Путь нам преградили три коровы, негр-пастух отогнал их на обочину, коровы замычали. Настоящие, с теплыми, свежими, шелковистыми боками, и негр плавно обозначился из мглы, тоже настоящий. Уайли дал ему четверть доллара, он сказал: «Спасибо вам, спасибо», глядя большими карими глазами, и коровы опять замычали в ночь, нам вслед.
Я вспомнила, как впервые в жизни увидела овец, сотни овец, как наша машина внезапно очутилась в их гуще на пустыре за студией старика Лемле.
Овцам-то мало радости было сниматься, но наши спутники все повторяли:
«Здорово!» — «Как и требовалось тебе, Дик!» — «Просто здорово!» И тот, кого звали Диком, стоя в позе Кортеса или Бальбоа, озирал из машины серое шерстистое овечье море. Для какого фильма их снимали, я давно забыла (если знала).
Вот уже час мы едем. Проехали через ручей по железному старому дребезжащему мосту с дощатым настилом. Когда мелькает мимо фермерский придорожный домик, там уже поют петухи, колеблются сине-зеленые тени…
— Я говорил вам — рассветет, — сказал Уайли. — Я родился здесь поблизости — сын и наследник оголодалой южной голи. Наш фамильный особняк ныне используют в качестве нужника. Слуг у нас было четверо — отец, мать и две моих сестры. Вступить в их корпорацию я отказался и уехал в Мемфис делать карьеру, и теперь эта карьера уперлась в тупик. — Он обнял меня за плечи. — Сесилия, позвольте жениться на вас и пристроиться к семейному пирогу Брейди.
Комичный тон обезоруживал, и я прислонилась головой к его плечу.
— Чем занимаетесь, Сесилия? В школу ходите?
— Я учусь в Беннингтонском колледже. На третий перешла.
— О, прошу прощения. Мне бы самому догадаться, но я был лишен преимуществ высшего образования. И на третий перешла! Я читал в «Эсквайре» — третьекурсниц нечему уже учить.
— Почему-то люди думают, что студентки…
— Сесилия, не надо оправданий. Знание — сила и власть.
— Сразу видно голливудца, — сказала я. — Как всегда, безнадежно отстали от века. Уайли сделал вид, что ошарашен.
— То есть как? Неужели в восточных штатах студентки лишены личной жизни?
— В том-то и дело, что как раз наоборот. Вы становитесь несносны, перемените позу.
— Не могу. Еще Шварца разбужу, а он, по-моему, впервые за полмесяца заснул. Что я вам расскажу, Сесилия: у меня как-то была интрижка с женой одного продюсера. Кратенький романчик. Когда он кончился, она предупредила без обиняков: «Попробуй только проболтайся, и я устрою, что тебя вышвырнут из Голливуда. Мой муж — фигура позначительнее тебя».
Он снова обезоружил меня своим тоном, и тут мы повернули в длинную улочку, запахло жимолостью и нарциссами, и такси остановилось перед серой громадой «Эрмитажа». Водитель повернулся к нам, желая что-то объяснить, но Уайли произнес «Ш-ш!», указав на Шварца, и мы тихонько вышли из машины.
— Сейчас не пустят внутрь, — вежливо пояснил водитель.
Мы с Уайли подошли к портику и сели на ступенях у широких колонн.
— Этот мистер Шварц — кто он такой? — спросила я.
— Да ну его. Возглавлял одно время кинофирму — то ли «Ферст нэшенал», то ли «Парамаунт», то ли «Юнайтед артисте». А теперь в глубоком нокауте. Но он еще вернется. В наше лоно нет возврата только алкашам и наркоманам.
— Вам, я вижу, Голливуд не нравится.
— Напротив. Очень даже нравится. Но что за тема для интимной рассветной беседы на ступенях дома Эндрю Джексона.
— А я Голливуд люблю, — не унималась я.
— Отчего же не любить. Золотой прииск в апельсиновом раю. Чья это фраза? Моя! Неплохое местечко для жестких и тертых, но я-то прибыл в Голливуд из Саванны, штат Джорджия. И в день прибытия явился на званый вечер. Хозяин пожал мне руку и ушел от меня. Все было в том саду честь честью: плавательный бассейн, зеленый мох ценой два доллара за дюйм, красивые люди из семейства кошачьих. Они развлекались и пили… А меня не замечали. Ни одна душа. Я заговаривал с пятью или шестью — не отвечают. Так продолжалось час и два, а потом я вскочил со стула и припустил оттуда сумасшедшей рысью. Вернулся в гостиницу, получил из рук портье адресованное мне письмо — и тогда лишь почувствовал, что я снова человек, а не пустота.
Мне самой испытывать подобное, конечно, не приходилось. Но, вспомнив голливудские званые приемы, я подумала, что Уайли не сочиняет. Чужака у нас встречают прохладно, за исключением тех случаев, когда он преуспел уже и сыт и, следовательно, безопасен, — иначе говоря, когда он знаменитость. Но и знаменитость не слишком-то разлетайся к нам. — Вам бы взглянуть философски, — самодовольно сказала я. — Они ведь не от вас захлопнулись так грубо, а от прежде встреченных нахалов.
— Так юна и хороша — и такие умные речи. На востоке занималась заря, и я видна была Уайту отчетливо — худощавая, изящная, неплохие черты лица и бьющий ножками младенец мозг. Вид у меня на рассвете тогда, пять лет назад, был чуточку взъерошенный, наверно, бледноватый; но в юности, когда жива иллюзия, будто у приключений плохого конца не бывает, требовалось лишь принять ванну и переодеться, — и снова заряжена надолго.
Во взгляде Уайли было одобрение ценителя, очень для меня лестное. Но тут мистер Шварц вдруг нарушил наше милое уединение, подойдя к дому извиняющейся походкой.
— Клюнул носом — стукнулся о металлическую ручку, — сказал он, потирая уголок глаза. Уайли вскочил.
— Как раз вовремя, мистер Шварц. Сейчас приступаем к осмотру пенатов, где обитал Эндрю Джексон — десятый президент Америки, Старая Орешина, Новоорлеанский победитель, враг Национального банка, изобретатель Системы Дележа Политической Добычи.
— Вот вам сценарист, — обратился Шварц ко мне, как обвинитель к присяжным. — Знает все, и в то же время ничего не знает.
— Это что еще такое? — вознегодовал Уайли.
Так он сценарист, оказывается. И хотя мне сценаристы по душе, — спроси у сценариста, у писателя, о чем хочешь, и обычно получишь ответ, — но все же Уайт упал в моих глазах. Писатель — это меньше, чем человеческая особь. Или, если он талантлив, это куча разрозненных особей, несмотря на все их потуги слиться в одну. Сюда же я отношу актеров: они так трогательно стараются не глядеть в зеркала, прямо отворачиваются от зеркал — и ловят свое отражение в никеле шандалов.
— Таковы они все, сценаристы, — верно, Сесилия? — продолжал Шварц. — Я не говорун, я практик. Но молча я знаю им цену.
Уайли смотрел на него с медленно растущим возмущением.
— Эта песня мне знакома, — сказал он. — Ты учти, Мэнни, — при любой погоде я практичнее тебя. У нас этакий мистик будет полдня расхаживать по кабинету и пороть чушь, которая везде, кроме нашей Калифорнии, обеспечила бы ему сумасшедший дом. И закруглится на том, что он глубочайше практичен, а я фантазер. И посоветует пойти осмыслить его слова на досуге.
Лицо Шварца опять потухло и опало. Один глаз уставился в небо, за высокие вязы. Шварц поднес руку ко рту, безучастно куснул заусеницу на среднем пальце. Понаблюдал за птицей, кружившей над крышей здания. Птица села на трубу, зловещая, как ворон, и Шварц сказал, не сводя с нее взгляда:
— В дом сейчас не пустят, и пора вам уже обратно в аэропорт.
Рассвело еще не до конца. Огромная коробка «Эрмитажа» белела красиво, но слегка грустно, осиротело — даже теперь, через сто лет. Мы пошли к машине, сели; мистер Шварц неожиданно захлопнул за нами дверцу, и только тут мы поняли, что он не едет.
— Я раздумал лететь — проснулся и решил не лететь. Останусь здесь, шофер потом за мной приедет.
— Вернешься на Восток? — недоуменно спросил Уайли. — И все лишь потому, что…
— Это решено, — сказал Шварц, слабо усмехнувшись. — Я ведь был человек весьма решительный — на удивление прямо. — Таксист включил мотор, Шварц сунул руку в карман. — Эту записку отдадите мистеру Смиту.
— Мне вернуться часа через два? — спросил водитель.
— Да… конечно. Я похожу тут, полюбуюсь. Всю обратную дорогу в аэропорт я думала о Шварце: он как-то плохо сочетался с сельским утренним ландшафтом. Долгим был у Шварца путь из городского гетто к грубому камню этой усыпальницы. Мэнни Шварц и Эндрю Джексон — несуразно звучат рядом эти имена. Сомневаюсь, знал ли Шварц, бродя у колонн, кто такой был Эндрю Джексон. Но, возможно, ему думалось, что раз уж дом сохранен как реликвия, то, значит, Эндрю Джексон был человек большого сердца, сострадательный и понимающий. В начале и в конце жизни люди тянутся прильнуть — к материнской груди — к милосердной обители. Где можно приникнуть, прилечь, когда ты никому уже не нужен, и пустить себе пулю в висок.
Понятно, что про пулю мы узнали только через сутки. Вернувшись в аэропорт, мы сообщили дежурному, что Шварц не летит дальше, и на этом поставили точку. Циклон ушел на восток Теннесси и погас там в горах, до взлета осталось меньше часа. Из гостиницы явились заспанные пассажиры; я продремала несколько минут на одной из аэропортовских прокрустовых кушеток.
Померкший было от нашей трусливой посадки, возжегся понемногу снова ореол рискованного рейса, — мимо нас бодро прошла с чемоданчиком новая стюардесса, высокая, статная, яркая брюнетка, копия своей предшественницы, только вместо французского красно-синего платья на ней было льняное, легкое, в голубую полоску. Мы с Уайли сидели, ожидая.
— Отдали мистеру Смиту записку? — спросила я полусонно.
— Да.
— Кто он такой? Это, видимо, он поломал Шварцу планы.
— Шварц сам виноват.
— Не люблю всесокрушающих бульдозеров. Когда отец и дома начинает переть бульдозером, я его осаживаю: «Ты не у себя на студии». (И тут же я подумала, не цепляю ли на отца ярлык. Ранними утрами слова — бесцветнейшие ярлыки.) При всем при том он вбульдозерил меня в Беннингтон, и я ему за это благодарна.
— То-то будет скрежет, когда бульдозер Брейди и бульдозер Смит сшибутся, — сказал Уайли.
— Мистер Смит с отцом — конкуренты?
— Не совсем. Пожалуй, нет. Но будь они конкурентами, я бы знал, на кого ставить.
— На отца?
— Боюсь, что нет.
В такую рань как-то не тянет проявлять семейный патриотизм… У регистрационного столика стоял пилот и качал головой. Они с администратором разглядывали будущего пассажира, который сунул два пятицентовика в музыкальный автомат и пьяно опустился на скамью, хлопая слипающимися глазами. Прогрохотала первая выбранная им песня, «Без возврата», а затем, после короткой паузы, столь же бесповоротно и категорически прозвучала вторая, «Погибшие». Пилот решительно мотнул головой и подошел к пассажиру.
— К сожалению, не сможем взять вас на борт, старина.
— Ч-чего?
Пьяный сел прямей; вид у него был жуткий, но черты проглядывали симпатичные, и мне стало жаль его, несмотря на предельно неудачный выбор музыки.
— Возвращайтесь в гостиницу, проспитесь, а вечером будет другой самолет.
— Другой н-не надо, этот надо.
— На этот нельзя, старина.
От огорчения пьяный свалился со скамьи, а нас" добропорядочных, пригласил на посадку репродуктор, укрепленный над проигрывателем. В проходе самолета я налетела на Монро Стара — чуть не влетела ему в объятия, и я бы не прочь. Любая бы девушка не прочь — все равно, с поощрением Стара или без.
В моем случае поощрением и не пахло, но встреча была Стару приятна, и он посидел в кресле напротив, дожидаясь взлета.
— Давайте все вместе потребуем обратно деньги за билеты, — сказал он, проницая меня своими темными глазами. «А какими эти глаза будут у Стара влюбленного?» — подумалось мне. Они смотрели ласково, но как бы с расстояния и чуть надменно, хотя часто взгляд их бывал мягко убеждающим. Их ли вина была, что они видят так много?.. Стар умел мгновенно войти в роль «своего парня» и столь же быстро выйти из нее, и, по-моему, в конечном счете определение «свой парень» к нему не подходило. Но он умел помолчать, уйти в тень, послушать. С высоты (хоть роста он был небольшого, но всегда казалось — с высоты) он окидывал взглядом все деловитое многообразье своего мира, как гордый молодой вожак, для которого нет разницы между днем и ночью. Он родился бессонным и отдыхать был неспособен, да и не желал.