В клубе "Вечнозеленая поляна" после наступления темноты Паула, Лоуэлл Тейер, Энсон и случайно подвернувшийся четвертый партнер играли в бридж только что распечатанными картами. Энсону показалось, что ее милое, сосредоточенное лицо бледно и устало, - она ведь начала выезжать четыре или даже пять лет назад. А он знал ее три года.
   - Две пики.
   - Не угодно ли сигарету?.. Ах, прошу прощения. Я пас.
   - И я.
   - Шесть в пиках.
   В зале было более десятка карточных столиков, над которыми плавал густой табачный дым. Энсон поймал взгляд Паулы и упорно не отпускал его, хотя Тейер тоже смотрел на них...
   - Какую масть объявили? - спросил Энсон небрежно.
   Нежная роза с Вашингтон-сквер,
   пели молодые люди, сидевшие по углам,
   Я увядаю в глубинах пещер,
   Где свет дневной безотраден и сер...
   Дым заклубился, как туман, и через распахнувшуюся дверь в залу ворвались снаружи вихри сырого воздуха. Щеголи с хризантемами в петлицах мелькали у столиков, разыскивая мистера Конана Дойля среди высокомерных англичан, заполнявших холл.
   - Это же ясно, как день.
   - ... Ясно, как день.
   - ... Как день.
   После окончания роббера Паула внезапно встала из-за столика и заговорила с Энсоном тихим, взволнованным голосом. Едва взглянув на Лоуэлла Тейера, они вышли за дверь, спустились по длинной каменной лестнице и через минуту уже шли, рука в руке, по залитому лунным светом берегу.
   - Счастье мое, счастье мое...
   Они обнялись жарко, исступленно, под покровом вечерней темноты... Потом Паула отстранилась, чтобы уста его могли вымолвить то, что она так хотела услышать, - она чувствовала, как слова эти готовы были вырваться наружу, когда они поцеловались еще раз... И опять она высвободилась из его объятий, внимая, но он вновь привлек ее к себе, и тут она поняла, что он не сказал ничего, только: "Счастье мое! Счастье мое!" - тем глухим, печальным шепотом, от которого ей всегда хотелось плакать. Покорно, безропотно она подчинилась ему, смирив свои чувства, слезы струились по ее лицу, а душой она непрестанно взывала: "Сделай мне - о Энсон, дорогой, сделай же мне предложение!"
   - Паула... Паула!
   Слова эти терзали ей сердце, словно грубые руки, и Энсон, почувствовав, что она вся дрожит, понял, что надо умерить пылкость. Незачем говорить что-либо еще, подвергать их судьбы неведомым жизненным превратностям. К чему это, если он может просто удержать ее так долго, как ему заблагорассудится, еще на год - или навсегда? Он ведь заботился о них обоих, и о ней больше, чем о себе самом. На мгновение, когда она вдруг сказала, что ей пора возвращаться в отель, он заколебался, подумав сперва: "В конце концов, сейчас самый подходящий миг", - а потом: "Нет, лучше повременить - ведь она моя..."
   Он совсем забыл, что Паула тоже была внутренне опустошена после трехлетнего напряжения. Ее чувства навсегда канули в ночь.
   На другое утро он вернулся в Нью-Йорк, испытывая какую-то тревожную неудовлетворенность. В конце апреля совершенно неожиданно он получил из Бар-Харбор телеграмму, в которой Паула сообщала о своей помолвке с Лоуэллом Тейером и о том, что бракосочетание состоится в Бостоне безо всяких отлагательств. То, в свершение чего он никогда не мог поверить, все же свершилось.
   Этим утром Энсон выпил немалое количество виски, потом отправился в контору и работал там без малейшего перерыва, - он боялся, что, если прервется, произойдет что-то ужасное. Вечером он, как обычно, ушел из дома, никому не сказав о полученном известии; он был сердечен, весел, внимателен. Но в одном он оказался бессилен - целых три дня, где бы он ни был, в чьем бы обществе ни проводил время, он иногда вдруг закрывал лицо руками и плакал навзрыд, как ребенок.
   V
   В 1922 году Энсон вместе с младшим компаньоном съездил за границу для проверки капиталовложений в Лондоне, и после этой поездки он, как было уже решено, стал совладельцем фирмы. Ему исполнилось двадцать семь лет, он был уже несколько грузен, но не толст в подлинном смысле этого слова и выглядел старше своих лет. Старики и молодежь любили его и оказывали ему всяческое доверие, а мамаши бывали спокойны, отдавая своих дочерей на его попечение, потому что он имел привычку, придя в дом, завязывать общение с самыми пожилыми и патриархальными членами семейства. "Мы с вами, - словно говорил он, - люди солидные. Мы знаем, что к чему".
   Он инстинктивно и снисходительно угадывал слабости мужчин и женщин, вследствие чего, подобно священнику, особенно заботился о соблюдении внешних приличий. Характерно, что каждое воскресное утро он давал уроки в фешенебельной епископальной воскресной школе - даже когда, после ночного кутежа, он едва успевал принять холодный душ и переодеться в черную визитку.
   После смерти отца он фактически стал главой семьи и, в сущности, вершил судьбы младших братьев и сестер. По причине некоторых осложнений власть его не распространялась на отцовское состояние, которым распоряжался дядя Роберт, заядлый лошадник и добродушный пьянчуга, часто проводивший время с друзьями на ипподроме.
   Дядя Роберт и его жена Эдна очень дружили с Энсоном в пору его юности, и дядя был разочарован, когда племянник проявил высокомерное пренебрежение к конному спорту. Он устроил его в клуб, доступный лишь для избранных, поскольку допускали в него только тех, чьи предки "участвовали в созидании Нью-Йорка" (или, другими словами, успели разбогатеть до 1880 года) - и когда Энсон, принятый туда голосованием, все же предпочел Йельский клуб, дядя Роберт имел с ним пренеприятное объяснение. Но когда в довершение ко всему Энсон отказался от услуг консервативной и несколько захудалой посреднической фирмы самого Роберта Хантера, между ними началось серьезное охлаждение. Подобно учителю начальной школы, он выучил племянника всему, что знал сам, и теперь для него не стало места в жизни Энсона.
   А в жизни этой было многое множество друзей, причем почти каждому Энсон оказал какую-либо исключительно важную услугу, и почти каждого ему случалось сконфузить неожиданным взрывом грубейшей брани или же своим обыкновением пьянствовать всегда и всюду, где только взбредала охота. Он досадовал, когда кто-то другой сбивался с пути, но к собственным порокам всегда относился со спокойным юмором. Порой с ним случались престранные вещи, о которых он потом рассказывал с заразительным смехом.
   В ту весну я служил в Нью-Йорке и часто завтракал с ним в Йельском клубе, где состояли и наши студенты до тех пор, пока университет не выстроил для нас собственного клуба. В свое время я узнал из газет о замужестве Паулы, и как-то раз, когда я спросил о ней, что-то побудило его рассказать мне все. После этого случая он часто приглашал меня к себе домой на семейные обеды, держался так, будто нас связывают какие-то особые отношения, словно вместе с его доверием частица этих гложущих душу воспоминаний перешла и ко мне.
   Я обнаружил, что, несмотря на доверчивость матерей, его отношение к девушкам не всегда оказывалось чисто покровительственным. Это уж было заботой девушки, - если она не обнаружит достаточной твердости, пускай пеняет на себя, даже когда имеет дело с ним.
   "Жизнь, - объяснял он иногда, - превратила меня в циника".
   Под жизнью он разумел Паулу. Иногда, особенно во время попоек, мысли его несколько путались и он считал, что она бесчувственно его покинула.
   Из-за этого "цинизма" или, вернее, сознания, что девицы, легкомысленные от природы, не достойны снисходительности, и начался его роман с Долли Каргер. В те годы это был не просто роман, а, пожалуй, событие, которое глубоко затронуло его и серьезно повлияло на его отношение к жизни.
   Долли была дочерью печально известного "журналиста", который взял жену из высшего общества. Сама Долли состояла в Благотворительном союзе благородных девиц, бывала на приемах в отеле "Плаза", и лишь немногие семьи, вроде Хантеров, могли задаваться вопросом, принадлежит ли она к их кругу или нет, потому что портрет ее частенько появлялся в газетах и ей оказывали больше завидного внимания, нежели многим девушкам, которых, несомненно, считали своими. Была она черноволоса, с алыми губками и ярким, приятным цветом лица, который она весь первый год старалась приглушить серовато-розовой пудрой, потому что яркий цвет был тогда не в моде - предпочтение отдавалось бледности викторианских времен. Она носила строгие черные костюмы, часто стояла, засунув руки в карманы и слегка наклонясь вперед с насмешливо-скромным выражением лица. Она превосходно танцевала - танцы ей нравились больше всего на свете больше всего, если не считать влюбленностей. С десяти лет она была постоянно влюблена, причем обычно в какого-нибудь мальчика, который не отвечал ей взаимностью. Те же, которые отвечали, - а таких было множество, - надоедали ей после первой встречи, тогда как к равнодушным она хранила в сердце самые теплые чувства. Встречаясь с ними, она неизменно возобновляла свои попытки, иногда с успехом, но чаще неудачно.
   Этой вечной искательнице недостижимого никогда не приходило в голову, что между мужчинами, отказывавшими ей в своей любви, было некое сходство - все они обладали безошибочным чутьем, прозревая ее слабость, слабость не чувства, а характера. Энсон понял это с первой же встречи, когда после замужества Паулы не прошло и месяца. Он очень много пил и целую неделю притворялся. будто влюблен в нее. Потом он внезапно ее бросил и позабыл, чем незамедлительно покорил ее сердце.
   Подобно многим девушкам того времени, Долли была слабодушна и безудержно сумасбродна. Пренебрежение к условностям, свойственное еще недавно старшему поколению, было лишь одним из выражений послевоенной склонности молодежи скомпрометировать старомодные манеры - у Долли это получалось менее современно и притом весьма неприглядно, она видела в Энсоне те две крайности, которые привлекают чувственно бессильную женщину, - слепое потворство своим прихотям в сочетании с силой, в которой можно обрести опору. В его характере она ощущала сибаритство наряду с несокрушимой твердостью, и обе эти черты отвечали ее природным наклонностям.
   Она предвидела, что ей будет нелегко, но ошиблась в причине - она полагала, будто Энсон и его родные желают, чтобы он сделал более блестящую партию - зато сразу догадалась, что ее преимущество в его неравнодушии к спиртному.
   Они встречались на больших молодежных танцевальных вечерах, но по мере того, как росла ее страсть, стали видеться все чаще и чаще. Подобно всем матерям, миссис Каргер полагала, что Энсон заслуживает полнейшего доверия, отпускала с ним Долли в отдаленные загородные клубы и укромные увеселительные заведения, не особо допытываясь, что они там делают, и верила рассказам дочери, когда они возвращались поздней ночью. Поначалу эти рассказы были правдивы, но вскоре Долли уже не помышляла попросту пленить Энсона, ее захлестнул нарастающий поток чувств. Поцелуи на задних сиденьях такси и частных автомобилей уже ее не удовлетворяли; и тогда они выкинули престранную штуку.
   На время они отказались от своего прежнего мира и обрели другой, скрытый от посторонних мир, в котором пьянство Энсона и вольный образ жизни Долли были не так заметны, вызывая гораздо меньше толков. Мир этот оказался весьма разнороден - несколько товарищей Энсона по Йельскому университету со своими женами, двое или трое молодых маклеров и перекупщиков акций да горстка людей без определенных занятий, которые недавно окончили университет, имели деньги и жаждали развлечений. Хотя этот мир был не слишком велик и просторен, зато люди здесь предоставляли им свободу, какую едва ли могли позволить самим себе. Более того, мир этот вращался вокруг них и позволял Долли держаться небрежно-снисходительно - удовольствие, которое Энсон, самоуверенный с детства и всю жизнь проявлявший снисходительность, не мог разделить.
   Он не был в нее влюблен и зачастую прямо говорил ей это в долгую, бурную зиму их романа. Весной он почувствовал усталость - в нем возникло желание обновить свою жизнь из какого-либо иного источника - более того, он понимал, что должен либо порвать с ней немедля, либо принять на себя ответственность за то, что соблазнил ее. Благосклонность ее родных ускорила решение, - однажды вечером, когда мистер Каргер скромно постучал в дверь библиотеки, дабы сказать, что оставил в столовой бутылку хорошего, старого коньяка, Энсон почувствовал, что жизнь берет его в тиски. В ту же ночь он написал Долли короткую записку, сообщая, что уезжает в отпуск и, учитывая все привходящие обстоятельства, им разумнее больше никогда не видеться.
   Это было в июне. Его родные заперли дом и уехали за город, поэтому он временно поселился в Йельском клубе. Я не раз слышал об этом романе с Долли по мере его развития - рассказы, приправленные солеными шуточками, потому что он презирал изменчивых женщин и не отводил им места в общественной системе, в которую верил, - и в тот вечер, когда он мне сказал, что окончательно решился с нею порвать, я очень обрадовался. Мне случалось встречать Долли то тут, то там, и всякий раз я испытывал жалость при виде ее беспомощной борьбы, а также стыд, оттого что я так много про нее знаю, не имея на это никакого права. Она была, что называется, "премиленькая крошка", но чувствовалась в ней некая дерзость, которая не оставляла меня равнодушным. Ее поклонение божеству расточительности было бы не так заметно, будь она менее решительна, - она наверняка растратит себя, - но я обрадовался, что гибель ее произойдет не у меня на глазах.
   Энсон намеревался оставить прощальную записку у нее дома на следующее утро. Это был один из немногих домов, не пустовавших тогда в районе Пятой авеню, и он знал, что Каргеры, введенные в заблуждение рассказами Долли, уехали за границу, дабы предоставить дочери свободу действий. Выйдя из Йельского клуба на Мэдисон-авеню, он встретил почтальона и вернулся, чтобы просмотреть корреспонденцию. Первое же письмо, которое попалось ему на глаза, было написано рукой Долли.
   Он заранее знал содержание- одинокий и трагический монолог, полный упреков, уже не раз слышанных, бесконечных восклицаний, всяких "если бы я только могла подумать" - всех давних интимных признаний, которые он сделал Пауле Леджендр, казалось, уже сто лет назад. Перелистав несколько счетов, он снова дошел до этого письма и вскрыл конверт. К его удивлению, это была короткая, сухая записка, в которой Долли уведомляла, что не сможет поехать с ним за город на субботу и воскресенье, потому что к ней неожиданно приехал из Чикаго Перри Хэлл. В конце было сказано, что виноват во всем сам Энсон: "...если бы я чувствовала, что ты любишь меня так же сильно, как я тебя, я поехала бы с тобою в любой миг хоть на край света, но Перри так мил и так хочет, чтобы я вышла за него замуж".
   Энсон презрительно усмехнулся - ему уже приходилось иметь дело с подобными обманными посланиями. Более того, он знал, что Долли придумала этот план, вероятно, сама вызвала своего верного поклонника Перри, рассчитав время его приезда, - и даже придумала записку с расчетом вызвать в нем ревность, но при этом не оттолкнуть его от себя. Как и в большинстве компромиссов, здесь не было ни решительности ни упорства, а только робкое отчаянье.
   Вдруг он рассердился. Он сел в вестибюле и снова перечитал записку. Потом подошел к телефону, позвонил Долли и сказал громким, властным голосом, что получил записку и заедет к ней в пять часов, как и было условлено. Не дослушав до конца ее притворно неуверенный ответ: "Пожалуй, я смогу уделить тебе не более часа", - он повесил трубку и отправился к себе в контору. По дороге он изорвал свое письмо в мелкие клочки и швырнул их на мостовую.
   Он не ревновал, - Долли для него ровно ничего не значила, - но ее трогательная уловка всколыхнула в нем все упорство и самовлюбленность. Это была дерзость со стороны существа, стоявшего ниже его в умственном развитии, и он не мог такого стерпеть. Если ей угодно знать, кто ее повелитель, она скоро узнает это.
   Он был у ее порога в четверть шестого. Долли встретила его одетая так, будто собиралась уходить, и он молча выслушал все ту же тираду: "Я могу уделить тебе не более часа", - которую она произнесла по телефону.
   - Надень шляпу, Долли, - сказал он, - и пойдем прогуляемся.
   Они дошли по Мэдисон-авеню до угла Пятой улицы, была жара, и рубашка на располневшем Энсоне взмокла. Он говорил мало, выругал ее, воздержался от любовных нежностей, но не прошли они и трех кварталов, как она уже снова безраздельно принадлежала ему, просила прощения за свою записку, обещала, во искупление вины, совсем не видеться с Перри, обещала решительно все. Она думала, что он пришел к ней, побуждаемый первыми проблесками любви.
   - Мне жарко, - сказал он, когда они дошли до угла Семьдесят Первой улицы. - На мне зимний костюм. Если я зайду домой переодеться, ты подождешь меня в холле? Всего одну минуту.
   Она была счастлива; признание, что ему жарко, всякое доверие с его стороны наполняло ее восторгом. Когда они подошли к дверям, забранным железной решеткой, и он вынул из кармана ключ, она ощутила неудержимую радость.
   В холле было темно, и когда он поднялся на лифте, Долли отдернула портьеры и взглянула сквозь матовые узоры стекла на дома, стоявшие по другую сторону улицы. Она слышала, как лифт остановился, и, желая пошутить, нажала кнопку вызова. Потом, повинуясь почти сознательному стремлению, вошла в лифт и отправилась на тот этаж, где, по ее соображениям, была его комната.
   - Энсон, - окликнула она его с коротким смешком.
   - Минутку, - отозвался он из своей спальни... И после недолгого молчания произнес: - Можешь войти.
   Он уже переоделся и застегивал жилет.
   - Вот моя комната, - сказал он непринужденно. - Как ты ее находишь?
   Она заметила фотографию Паулы на стене и разглядывала ее не отрываясь, точно так же, как сама Паула пять лет назад разглядывала фотографии девочек, которыми Энсон увлекался в детстве. Она кое-что знала о Пауле, и иногда ее мучили отрывочные подробности, уже известные ей.
   Вдруг она подошла к Энсону вплотную, воздев руки. Они обнялись. За окном, выходившим на внутренний двор, уже спускались сумерки, хотя на скате крыши по ту сторону двора еще ярко отсвечивало солнце. Через полчаса в комнате станет совсем темно. Неожиданный порыв захлестнул обоих, у них перехватило дыхание, и они еще теснее прижались друг к другу. Это было неминуемо, неизбежно. Не разжимая объятий, они подняли головы - взгляды их одновременно упали на фотографию Паулы, которая смотрела на них со стены.
   Энсон неожиданно уронил руки, отошел к письменному столу, вынул связку ключей и стал отпирать ящик.
   - Хочешь выпить? - спросил он хрипло.
   - Нет, Энсон.
   Он налил себе полбокала виски, выпил залпом, потом отворил дверь в холл.
   - Пойдем, - сказал он.
   Долли мешкала в нерешительности.
   - Энсон... я все-таки поеду с тобой за город сегодня вечером. Ведь ты все понимаешь, правда?
   - Конечно, - отвечал он резко.
   В машине Долли они отправились на Лонг-Айленд, чувствуя близость, какой до тех пор не испытывали. Они заранее знали, чем это кончится, - ведь теперь лицо Паулы уже не будет напоминать им о том, что в их отношениях чего-то недостает, и когда они окажутся наедине в ночной тиши Лонг-Айленда, им это будет безразлично.
   Усадьба в Порт-Вашингтоне, где они намеревались провести субботу и воскресенье, принадлежала двоюродной сестре Энсона, которая вышла замуж за владельца медных копей из Монтаны. Их долгий путь начался от привратницкой, дальше дорога вилась меж посаженных здесь привозных тополей к огромному розоватому особняку в испанском стиле. Энсон уже не однажды бывал здесь.
   После обеда они потанцевали в клубе "Линкс". Около полуночи Энсон уверился, что его родственники не уедут из клуба раньше двух, - тогда, слегка дрожа от волнения, они сели в автомобиль, взятый у одного из знакомых, и поехали в Порт-Вашингтон. Возле привратницкой Энсон остановил машину и сказал ночному сторожу:
   - Ты когда пойдешь в обход, Карл?
   - Прямо сейчас.
   - Значит, ты будешь здесь к приезду всех остальных?
   - Да, сэр.
   - Ладно. Слушай же: когда чей-нибудь автомобиль, все равно чей, свернет в ворота, сразу дай мне знать по телефону. - Он сунул Карлу в руку пятидолларовую бумажку. - Ты меня понял?
   - Да, мистер Энсон. - Человек старой закалки, он не улыбнулся и даже не моргнул глазом. Но Долли все-таки отвернула лицо в сторону.
   Ключ был у Энсона. Войдя в дом, он наполнил два бокала - Долли свой даже не пригубила, - потом проверил, на месте ли телефон, и убедился, что звонок будет хорошо слышен из их комнат; обе были в нижнем этаже.
   Через пять минут он постучался к Долли.
   - Это ты, Энсон?
   Он вошел и притворил за собой дверь. Долли лежала в постели, она нетерпеливо приподнялась, опершись локтем о подушку; он сел рядом и обнял ее.
   - Энсон, милый.
   Он не ответил.
   - Энсон... Энсон! Я люблю тебя... Скажи, что и ты меня любишь. Скажи же скажи скорей, ну? Даже если это неправда!
   Он не слушал. У нее над головой, на стене, ему и здесь чудилась фотография Паулы.
   Он встал и подошел к стене. Рамка тускло поблескивала в троекратно отраженном свете луны - а в ней, словно расплывчатое пятно, виделось лицо, которое, как он понял, было ему незнакомо. Сдерживая подступающие рыдания, он отвернулся и с отвращением посмотрел на худенькую девушку, лежавшую в постели.
   - Все это вздор, - сказал он глухо. - Я сам не знаю, как это взбрело мне в голову. Я не люблю тебя, так что ты уж лучше подожди, пока кто-нибудь другой тебя полюбит. А я тебя совсем не люблю, понятно?
   Он осекся и торопливо вышел из комнаты. Вернувшись в гостиную, он непослушными руками наливал себе выпить, как вдруг дверь отворилась, и вошла его двоюродная сестра.
   - Послушай, Энсон, мне сказали, что Долли нездоровится, - начала она озабоченно. - Мне сказали...
   - Пустое, - перебил он ее, повысив голос, так, чтобы Долли могла его слышать из своей комнаты. - Просто она устала. Она уже легла.
   Долгое время после этого Энсон верил, что милостивый господь иногда вмешивается в человеческие дела. Но Долли Каргер, которая всю ночь пролежала без сна, вперив взгляд в потолок, с тех пор уже никогда ни во что не верила.
   VI
   Осенью, когда Долли вышла замуж, Энсон был в Лондоне, куда уехал по делам. Как и Паула, она вступила в брак неожиданно, но это подействовало на него иначе. Поначалу история показалась ему забавной и при мысли об этом хотелось смеяться. Потом это стало его удручать - он почувствовал себя стариком.
   Во всем этом было что-то однообразное - а ведь Паула и Долли принадлежали к разным поколениям. Он чувствовал себя подобно сорокалетнему мужчине, который узнал, что дочь его старой возлюбленной вышла замуж. Он послал поздравительную телеграмму, как некогда Пауле, но теперь поздравления его были искренни - он совсем не верил, что Паула будет счастлива.
   Вернувшись в Нью-Йорк, он стал одним из главных хозяев фирмы, и в связи с возросшей ответственностью у него теперь оставалось гораздо меньше досуга. Отказ страховой компании выдать ему полис на страхование жизни произвел на него такое впечатление, что он целый год не пил и утверждал, что здоровье его заметно укрепилось, хотя, я полагаю, скучал по дружескому застолью, где он, в духе Бенвенуто Челлини, обычно повествовал о своих похождениях, когда ему едва исполнилось двадцать лет, и разговоры эти так много значили в его жизни. Но он по-прежнему посещал Йельский клуб. Он был там выдающейся личностью, знаменитостью, и склонность его ровесников, вот уже семь лет как вышедших из университета, перебраться в более трезвенные заведения при нем заметно слабела.
   Он в любой день находил время и душевные силы оказать любую помощь всякому, кто об этом просил. То, что он прежде делал из гордости и чувства собственного превосходства, превратилось в привычку и пристрастие. Всегда что-нибудь случалось - то неприятности у младшего брата в Нью-Хейвене, то ссора друга с женой, которых нужно было помирить, то предстояло пристроить на работу одного и помочь выгодно поместить деньги другому. Но особенно успешно он помогал преодолевать трудности недавно сочетавшимся супружеским парам. Молодожены боготворили его, и жилища их были для него едва ли не священны, он знал историю их любви, советовал, где и как жить, помнил по именам их малюток. К юным женам он относился с осторожностью: никогда не злоупотреблял тем доверием, которое мужья - что было весьма странно, если учесть его нескрываемую распущенность - постоянно ему оказывали.
   Он стал вчуже радоваться счастливым бракам и почти так же сильно печалился о тех, которые не удавались. Что ни год, он становился свидетелем краха, который сам породил. Когда Паула развелась с мужем и почти сразу же вышла за другого бостонца, он целый день разговаривал со мной только о ней. Ему уж никого не полюбить так, как он любил Паулу, но он настойчиво уверял, что теперь она ему безразлична.
   - Я никогда не женюсь, - сказал он в заключение. - Слишком много я насмотрелся на такие дела и знаю, что счастливый брак - величайшая редкость. К тому же я слишком стар.
   Но он все-таки верил в брак. Как все мужчины, отпрыски счастливого, безоблачного союза, он верил истово - ничто из того, что ему довелось видеть, не могло поколебать этой веры, весь его цинизм при этом словно сдувало ветром. Но не менее искренне он верил в то, что он слишком стар. В двадцать восемь лет он хладнокровно примирился с мыслью о браке без романтической любви; он решительно остановил свой выбор на девушке из Нью-Йорка, принадлежавшей к его кругу, миловидной, умной, достойной, безупречной во всех отношениях - и распустил слух, будто влюблен в нее. Слова, которые он говорил Пауле с полнейшей искренностью, а другим девушкам - с подлинным изяществом, теперь он вообще не мог вымолвить без улыбки или с необходимой в подобных случаях убедительностью.