Страница:
Однако добрые отношения с Черноусовой с течением времени прекратились: начались придирки с ее стороны и столкновения. За два года до выпуска случилось, что Черноусова по совершенно непонятному поводу сказала: "Фигнер служит и нашим, и вашим". Я рассердилась и ответила такой же необоснованной и несправедливой фразой: "Вы судите по себе". Это был полный разрыв: она пожаловалась, и в присутствии всех учениц я получила от Сусанны Александровны выговор за дерзость.
Смешно сказать, но при институтских нравах, быть может, в этом была и правда - подруги уверяли, что {84} Черноусова меня ревнует к воспитаннице старших классов Ольге Сидоровой, которую, по институтскому выражению, я обожала. Сидорова, дочь знакомого и сослуживца моего отца, отличалась замечательной красотой и феноменальной памятью. Она училась превосходно, но, хотя целой головой была выше своих одноклассниц, первых наград ей не давали. Она была на дурном счету у начальства, потому что во всем заведении одна была затронута новыми веяниями. Начитавшись Писарева, о котором никто из нас не слыхал, она увлекалась естествознанием и после смерти Писарева говорила, что он умер не случайно, а правительство утопило его за его сочинения. На вакатах она читала "Колокол" 14, который получал ее отец, хранивший, как она говорила, это издание под тюфяком, а батюшке на исповеди - неслыханное дело! - напрямик заявила, что в бога не верит.
Сидорова была на два класса старше меня, и то, что она говорила мне о Герцене, Писареве и правительстве, было выше моего понимания, нисколько не затрагивало и не интересовало. Но мне нравилось ходить с ней вечером по коридору, угождать ей, любоваться ею. Из ревности ко всем, кому она оказывала внимание, я делала много глупостей и неприятностей самой Сидоровой, но в моем отношении к ней было и серьезное чувство, влечение к оригинальной и выдающейся личности. Когда она вышла из института, два года мы переписывались. Быть может, ей не с кем было поделиться мыслями, и в письмах она поверяла мне интимные подробности своей жизни. Она хотела учиться; изучение природы влекло ее, а родители втягивали ее в светскую жизнь. Недовольная окружающей средой, она блистала в Самаре на балах и не могла, не решалась порвать с родными и перестроить свою жизнь. За ней ухаживал между другими один из Жемчужниковых, не знаю, поэт или его брат. Нисколько не увлекаясь им, она все же дала согласие выйти за него замуж.
Брак, однако, не состоялся: Сидорова простудилась на балу, быть может умышленно, схватила воспаление легких и умерла, когда ей было 19 лет. Ее интересные {85} письма и фотографии затерялись в деревне во время моего заключения в Шлиссельбурге.
Так или иначе за увлечение личностью Сидоровой или по другой причине, но почти три года Черноусова ссорилась со мной, а потом совершенно неожиданно однажды пригласила к себе и сказала: "Я устала бороться с вами за влияние на класс. Будем жить в мире". Эти слова так удивили меня, что я не нашлась, что отвечать: я не сознавала, что между нами идет борьба, да еще за влияние на класс! И это говорила умная, твердая Черноусова мне, которая была девчонкой в сравнении с ней.
После этого объяснения Черноусова переправила мне баллы за все истекшее время и потом, хотя мое поведение ничуть не изменилось, всегда ставила 12. Исполняя свое решение, последние два года я относилась внимательно к урокам, опять стала первой и при выпуске получила золотой шифр, о котором мечтала в детстве.
На совете, когда присуждались награды, Черноусова настаивала, однако, чтоб шифр был присужден не мне, а Кротковой, моей большой приятельнице, хорошей, тихой девушке, фамилия которой соответствовала ее характеру. Но учителя отстояли мое первенство.
6. ИТОГИ
Что дало мне шестилетнее пребывание в институте? Культурную выправку, и, как во всяком закрытом учебном заведении, совместная жизнь со многими, находящимися в одинаковом положении, развила во мне чувство товарищества, потребность в нем, а правильный ход учения и твердый распорядок дня приучили к известного рода дисциплине. Если до школы я училась охотно, то институт воспитал вдобавок привычку к умственной работе. Но в смысле научного знания и в особенности умственного развития эти учебные годы не только дали очень мало, они задерживали мой духовный рост, не говоря уже о том вреде, который приносила неестественная изоляция от жизни и людей. {86}
В общем, состав институтских учителей был неудовлетворителен. Лучшим был профессор духовной академии Порфирьев, читавший русскую словесность и иностранную литературу. Курс литературы Порфирьева был очень хорош, но доходил лишь до 40-х годов. По русской литературе нам не говорили ни о Белинском, ни тем более о последующих критиках, не говорили даже и о современных беллетристах. С Тургеневым мы были знакомы только по рассказу "Муму", который был дан однажды для разбора.
По истории профессор той же духовной академии Знаменский целый год держал нас на сухой мифологии греков и римлян и на истории Персии и Вавилона. А средней и новой истории нас учили по Иловайскому 15.
В старших классах хорошим преподавателем географии был Книзе; о других учителях не стоит упоминать. Достаточно сказать, что Левандовский, читавший зоологию и ботанику, не показал нам ни скелета, ни хотя бы чучела какого-нибудь животного и ни одного растения. Ни разу мы не заглянули в микроскоп и не имели ни малейшего понятия о клетке и тканях.
Правда, Чернявский и Сапожников, преподававшие первый физику, второй минералогию, могли бы научить нас кое-чему, но в их распоряжении в течение года был один час в неделю, и курс был до смешного мал.
Зато четыре года нас морили над чистописанием. Семь лет учили рисованию, причем за все время никто не обнаружил намека хотя бы на крошечное дарование; учителя рисования мы не уважали: он не умел приохотить к занятиям; на уроке у него никто ничего не делал, но все получали 12.
Пение и музыка были необязательны, за них была особая плата, и занятия ими зависели от воли родителей.
По окончании классов вечером шло приготовление уроков на завтра, и много времени уходило у одних на составление, а у других на переписывание записок по разным предметам. Учебников (кроме Иловайского) совсем не было. Мы учились со слов учителей, но каким образом? Две-три лучшие ученицы были обязаны поспешно, со всевозможными сокращениями записывать {87} то, что рассказывает учитель. Потом, сравнивая записи, дополняя пропуски, мы сидели, недоумевая над тем, что означают те или другие первые буквы недописанного слова, и с великим напряжением памяти и соображения составляли общий текст, который остальные девочки должны были каждая для себя переписать в тетрадь.
Прибавьте, что священник давал толстую тетрадь "Литургия" и другую "Христианские обязанности", которые тоже мы должны были переписывать.
История, русская и иностранная литература, ботаника, зоология, физика, минералогия, педагогика - все было писанное и большей частью составленное самими ученицами.
Можно себе представить, как мы были перегружены этим совершенно ненужным писанием и переписыванием. Мы имели роздых только во время перемен, из которых одна продолжалась час, другая - два часа. Признаться, нам и шалить было некогда.
Летом мы иногда гуляли в институтском саду со старой липовой аллеей и оврагом, в который боялись заглянуть, а зимой нас выводили на воздух раза два: для зимы не существовало теплой одежды, и мы надевали довольно легкие капотики на вате. Физических упражнений - если не считать одного часа танцев в неделю - мы совсем не имели и росли хрупкими, малокровными созданиями.
Но если о физическом развитии девочек в институте не заботились, то что сказать о моральном воспитании, о приготовлении к жизни? Этого воспитания совсем не было. Ни о каких обязанностях по отношению к себе, к семье, к обществу и родине мы не слыхивали - никто нам никогда не говорил о них.
Чтение в институте не поощрялось. О необходимости его во все годы никто не обмолвился ни единым словом. Из моих одноклассниц, кроме меня и трех-четырех девочек, никто не брал в руки ничего, кроме учебных тетрадей.
Вечером, когда очередная работа была сделана, украдкой я поднимала доску пюпитра: за ней от глаз классной дамы скрывалась книга. {88}
Не удовлетворяясь этим, я читала ночью и в этом во всем институте была единственной. Свеч не полагалось; в обширном дортуаре теплился скудный ночник - сальная свечка, опущенная в высокий медный сосуд с водой. Но в углу комнаты, где спали три старших класса, стоял столик с образом Христа, и перед ним нашим усердием зажигалась лампада; масло для нее мы покупали на свои гроши, а когда их не хватало, я заменяла его касторкой.
По ночам дежурила сердитая-пресердитая Мария Григорьевна, маленькая, худенькая старушка в черном чепце и платье, с огненными, черными глазами и следами большой красоты на правильном лице. Замаливала ли она грехи молодости или от роду была набожная, только по целым часам она молилась в комнате, где стояла ее кровать дежурной. Пользуясь религиозностью маленькой мегеры, я отправлялась к нашему угловому столику и, став на колени, погружалась в чтение.
Время от времени Мария Григорьевна прерывала моление и делала обход всех дортуаров. Заслышав ее кошачьи шаги, я принималась класть земные поклоны и не переставала, пока чувствовала, что она стоит за моей спиной. А она постоит-постоит и уйдет, видя, что поклонам конца нет; тогда я вновь принимаюсь за книгу, спрятанную под стол.
Читала я большею частью английские романы, которые добывали мои лучшие подруги Рудановская и Кроткова от родных, которые жили в Казани.
В институте существовала, однако, библиотека, но книг из нее мы в глаза не видали: они хранились в шкафу, ключ от которого был у инспектора Ковальского, декана университета, который редко заглядывал в институт. Лишь раз Черноусова дала мне том Белинского, взятый из этого книгохранилища. Но я совершенно не привыкла к серьезному чтению; к тому же этот том заключал статьи о театре, об игре Мочалова в роли Гамлета, а я вплоть до выпуска не бывала в театре. Не удивительно, что статьи не заинтересовали меня; я читала только романы и повести, и за все шесть лет института ни одна серьезная книга не попадала мне в руки, кроме этого тома Белинского. {89}
7. ЛИТЕРАТУРНЫЕ
ВЛИЯНИЯ
В эти годы всем умственным развитием своим я была обязана чтению, которому отдавалась во время вакатов по указанию матери. Но, сидя в деревне весь день за книгой, я поглощала, как и в институте, только романы, повести и рассказы, правда лучшие из того, что помещалось тогда в толстых журналах **. Серьезных статей мать мне не предлагала. Таким образом, мое чтение было односторонне - оно било исключительно на чувства. Два последних года института не было и этого чтения - на вакаты старших девочек не пускали: боялись тлетворных влияний.
______________
** Однажды об одной повести мать сказала: "Не читай - не стоит". Это заинтересовало меня. Украдкой я вынула книжку из шкафа и прочла. Повесть была пустая, пошловатая; я была посрамлена, что не положилась на мнение матери.
Мне было 12 лет, когда мать дала мне небольшую повесть давно забытого, да и в свое время малоизвестного писателя Феоктиста Толстого "Болезни воли". Я прочла и пришла в недоумение: почему автор дал повести такое странное название? Почему он назвал болезнью стремление героя к правде, его отвращение ко лжи, сделавшееся источником его страданий и несчастий, разрыва с другом, с родными и, наконец, с любимой девушкой? Он поступал так, как следует, думала я. Где же "болезнь воли"? Я пошла к матери со своим, недоумением. А мать объяснила, что, конечно, всегда надо говорить правду и требовать ее от других. Но в незначительных случаях относиться к отклонениям от правды так строго, как относился молодой человек в рассказе, нельзя. Нельзя порывать отношений, если люди дозволяют себе ничтожную, невинную ложь, иначе человек рискует остаться одиноким и сделаться несчастным, как сделался несчастным герой Толстого; его чрезмерная правдивость приняла уже, по словам матери, размеры болезни. Это объяснение уронило мать в моих глазах: я отошла неудовлетворенной и огорченной. {90}
Год спустя дядя Куприянов позволил мне взять в институт два толстых тома журнала, в котором печатались романы Шпильгагена, и между прочим "Один в поле не воин" 16. Этот роман произвел на меня неизгладимое впечатление. Я хорошо поняла и характеры действующих лиц, и социальную сторону романа: благородные стремления Сильвии и Лео и пошлость буржуазной среды, в которой Лео ошибочно искал поддержки. Ни один роман не раздвигал моего горизонта так, как раздвинул этот, он поставил два лагеря резко и определенно друг против друга: в одном были высокие цели, борьба и страдание; в другом сытое самодовольство, пустота и золотая мишура жизни. Оценка, сделанная в 13 лет, была настолько правильна, что, когда через много лет я перечла роман, мне не пришлось менять ее.
Человеческая личность слагается обыкновенно под влиянием едва уловимых вкладов, которые делают люди, книги и окружающая жизнь. Но бывает, что который-нибудь из этих элементов делает в душе глубокую зарубку и закладывает фундамент новой строящейся личности.
В моем развитии такую основу положило произведение Некрасова "Саша", которое Порфирьев дал нам для разбора.
Известно содержание этого произведения: умный, образованный и видавший виды Агарин попадает из столицы в деревенскую глушь. Там в простой патриархальной семье соседа по имению он встречает молодую девушку, не затронутую никакими идеями. Он начинает развивать ее, много и красно говорит об общественных задачах, о работе на благо народа. Под влиянием этой проповеди в душе Саши появляются идеалистические стремления и запросы. Но через год или два при новой встрече ей приходится разочароваться в учителе. Перед Сашей, расцветшей умственно и нравственно, раскрывается истинный лик Агарина - пустого болтуна, который "по свету рыщет, дела себе исполинского ищет" и, бросая красивые слова, только ими и ограничивается, а в реальную жизнь не вносит решительно ничего. Саша видит, что у ее героя слово расходится с делом: разо-{91}чарованная, она отходит от человека, который пробудил ее ум и казался ей идеалом.
Над этой поэмой я думала, как еще никогда в свою 15-летнюю жизнь мне не приходилось думать.
Поэма учила, как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни. {92}
Глава третья
1. СРЕДА
В 1869 году я вышла из института, вышла живой, веселой, шаловливой девушкой, хрупкой с виду, но здоровой духовно и физически, не заморенной затворничеством, в котором провела 6 лет, но с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала. Реальная действительность оставалась за стенами закрытого учебного заведения, а дома, в Никифоровке, куда мы с сестрой приезжали на каникулы, кроме родных, мы совсем не видали посторонних. Лишь однажды, за два года до выпуска, когда я была в последний раз дома, к отцу приехали двое молодых людей, из которых один был студентом естественного факультета Казанского университета. Они прогостили у нас дня четыре. Студент, человек очень разговорчивый, говорил о строении солнца, о луне, о звездах; критиковал институтское воспитание, отрицал чудеса и осмеивал религию. Из привезенного с собою тома Добролюбова он прочел мне две статьи: "Граф Кавур и отец Гавацци" и разбор драмы Островского "Гроза" "Луч света в темном царстве", хотя никаких пьес Островского я не читала. Эта встреча не произвела особого впечатления, но осталась в памяти как единственная.
Мои родители постоянно жили в деревне, и по окончании института я очутилась в той же обстановке, в какой бывала девочкой на вакатах. В деревне тихая, простая и спокойная обстановка располагала к серьезности.
Еще в институте я испытала одно влияние в этом направлении. Моей классной даме, умной и энергичной Черноусовой, я обязана тем, что услышала слова, навсегда запечатлевшиеся в уме и имевшие громадное значение в моей жизни. Как-то раз, обращаясь не ко мне, а к другой воспитаннице, она, делая ей выговор за леность, с подчеркнутым выражением сказала: "Вы думаете, выйдете из института, так и конец учению. Нет! {93} учение никогда не может кончиться. Всю жизнь вплоть до могилы надо учиться". Эту, с виду такую банальную, истину я услыхала тогда в первый раз. Она заставила меня задуматься и бросила пучок света в мой ум. Я не могла забыть этих случайно слышанных слов и не забыла.
Но прежде всего моей матери, которая в детстве не получила образования, но путем самостоятельной работы над собой достигла высот духовного развития и была интеллигентным человеком в лучшем смысле этого слова, я обязана тем, что тотчас по выходе из института стала работать умственно. Мать дала мне лучший журнал того времени "Отечественные записки"; в ее библиотеке я нашла "Современника", а у дяди - "Русское слово", "Слово" и журнал "Дело" 17.
Среда, которая меня окружала, была все та же, что и в предыдущие годы; знакомых помещиков у нас, можно сказать, не было; молодежь, соответствующая моему возрасту и образованию, в уезде совершенно отсутствовала, и единственными лицами, с которыми мы были в частом общении, были две родственные семьи: дядя П. X. Куприянов с женой и супруги Головни. Это было все. Но эти люди - всего четверо, - надо отдать им справедливость, были целой головой выше уездной обывательской среды. Это были "мыслящие реалисты" (термин, которого тогда в моем лексиконе не было) и либералы-демократы по более поздней терминологии. Они не были социалистами, и об этом учении я не слыхала от них ни слова. Никогда не упоминали они имен славнейших первоучителей социалистического учения: Фурье, С.-Симона и др. Я не знала даже имени Ф. Лассаля, блестящая деятельность которого имела в 60-х годах такой отклик в Германии. И когда я приехала за границу и впервые присутствовала при разговоре об этом вожде рабочих, то смешивала имя Лассаля с именем Лапласа 18 и, стыдясь своего невежества, не решалась просить разъяснения. Мои родственники не были республиканцами, хотя восхваляли политическое устройство Швейцарии и С[еверо]-А[мериканских] Штатов и рекомендовали мне две книги Диксона: "Швейцария и швейцарцы" и "Америка и американцы" 19, которые {94} я прочла с великим увлечением. Но как достигнуть таких порядков в России, они никогда не говорили, а я была так мало развита, что у меня не возникал вопрос об этом.
Поклонники Писарева, в ряду наук они высоко ставили естествознание, и по их указанию я прочла сочинения Дарвина, Ляэлля, Льюиса, Фогта и популярные статьи Писарева, хотя по отсутствию подготовки многое оставалось для меня неясным.
Свободные от религиозных, общественных и сословных предрассудков, дядя и Головня, как демократы, стояли за всеобщее народное образование, за труд и личный заработок каждого, за равноправие женщин и за скромный образ жизни. Дядя, самый образованный и развитой из всех, часто подсмеивался над золотыми безделушками и модным платьем, которые были на мне: "Оценим-ка, Верочка, сколько пудов ржи висит на твоих ушах в виде серег? - говорил он. Выходило что-то {95} вроде 50 пудов. Или: "А сколько пудов овса облекает тебя в
"Старый дом" дедушки в Никифорове
виде этой материи?" и т. п. Предполагая, что в институте мне привили стремление к светскому лоску и богатству, родные часто говорили, что я, наверное, выйду замуж за какого-нибудь богатого старика, и, кажется, были первое время не очень высокого мнения о моей особе. Так, я слышала однажды нелестный разговор, касавшийся меня и причинивший мне большое огорчение. Как-то летом я проснулась поздно ночью. Все уже спали, но на балконе еще сидели и говорили две наши родственницы - младшая сестра моей матери Варенька, вскоре умершая, и кузина, приехавшая из Казани. Речь шла обо мне и Лиденьке: "Лиденька будет человеком: глубоким, из нее выйдет толк, говорила Варенька о моей сестре, - а Верочка красивая кукла: она похожа на тот хорошенький малиновый фонарик, который висит в углу в ее комнате. Снаружи он хорош, но сторона, обращенная к стене, пустая". Уткнувшись в подушку, я горько плакала. Тогда не было Леонида Андреева с его "Стыдно быть хорошим" 20, и, обливаясь слезами, я спрашивала себя: как мне сделаться хорошей?
В журналах я не пропускала ничего написанного Демертом, Шашковым, Португаловым, Шелгуновым, на которых мне указывали мать и дядя. Дядя был поклонником Чернышевского, Добролюбова и Писарева, но из сочинений Писарева он дал мне очень немногое, а Чернышевского я просто не поняла.
Как общественный деятель, дядя Куприянов среди земских гласных, уездных и губернских занимал видное место и, как мировой судья, пользовался общим уважением. Благодаря ему при встречах в семейном кругу часто говорилось о разных общественных делах и отношениях и подчеркивалась мысль о жизни не только для себя, для семьи, но также и для общества. Мой ум по выходе из института был совершенно свободен от каких бы то ни было общественных и политических идей. Он был девственной почвой, но такой, на которой могло возрасти уважение к науке, знанию и стремление к общественности и общественной деятельности.
И они выросли от семян, намеренно, а отчасти ненамеренно брошенных родными, которые меня окружали. {96}
2. УРОКИ ЖИЗНИ
Мне было 12 лет, и я была в V классе, когда в семье Головни произошла катастрофа, совершенно изменившая их жизнь. Мечеслав Фелицианович Головня, поляк по происхождению, воспитывался и жил в России, тогда как вся семья его - мать, сестры и брат - помещики Царства Польского - имели жительство в Варшаве. Причастные к восстанию 1863-1864 годов, они были арестованы, их большие именья конфискованы, а сами они потом сосланы в одну из внутренних губерний России. Когда это происходило в Варшаве, жандармы подумали и о Мечеславе Фелициановиче, который, окончив курс в Лесном корпусе (впоследствии Лесной институт), служил лесничим в Тетюшском уезде и женился на моей тетке, Елизавете Христофоровне Куприяновой. Они устроили уютное гнездышко в 2 верстах от Христофоровки, в деревне Зубаревке, в прекрасной усадьбе знакомого помещика, всегда жившего в Петербурге. Казалось, им предстоит спокойное и счастливое житье. Но внезапно одной темной ночью наехали жандармы, произвели обыск, захватили переписку и, арестовав Головню, увезли в Казань. Это событие, неслыханное в нашей глуши, вызвало большую сенсацию, а тетя, беременная своим первенцем, была, конечно, в отчаянии. Месяца три Головню продержали в крепости, а потом выпустили, лишили места и запретили занимать какую-либо правительственную или общественную должность. Положение молодой четы было критическое. Мечеслав Фелицианович был человек избалованный, привыкший к хорошей обстановке. А тетя, как было раньше сказано, носила на себе следы институтского режима времен Загоскиной, любила заниматься собой и в житейском отношении отличалась наивностью, так как из института не ездила даже на вакаты. Настали тяжелые времена: средств к существованию совершенно не было, возможность заработка была закрыта - все привычки, всю жизнь приходилось перекраивать наново. Из беды их выручил тетюшский богач и большой скряга Карл Иванович Крамер, о скаредности которого ходили анекдоты. Он был уездным {97} лекарем в дореформенное время и, по словам матери, нажил состояние при рекрутских наборах, когда желавшие избавиться от бритья головы при осмотре полости рта показывали в нем золотой. Старик Крамер, хороший знакомый дедушки, знал мою мать с детства и теперь оказал помощь ее сестре. Он пригласил Головню сначала управляющим в свое имение в 40 верстах от нас, а потом предложил купить его на льготных условиях, с рассрочкой. Головни мужественно принялись за работу, отбросив все, что напоминало барство. Мечеслав Фелицианович сделался настоящим "плантатором", как я шутливо звала его после выхода из института. В парусиновом костюме, черный от загара, он проводил целые дни летом в поле, на пашне, жнитве или покосе, зимой - около риги, в молотильном сарае при машине, а тетя, раньше сентиментальная особа и белоручка, с талией, "как у осы", с утра до ночи хлопотала в кухне, заботилась о молочном хозяйстве, ухаживала за детьми и превратилась в хозяйку, которая умеет все сама сделать. Моральный переворот, происшедший в них на моих глазах, имел громадное значение для моей психики: они так бодро, без жалких слов отказались от всех условностей и удобств прежнего быта и вели такую трудовую, скромную жизнь, что, зная их прошлое, нельзя было не любоваться ими.
В то время я не раз приезжала погостить к ним в Каргалу, и для меня было истинным удовольствием жить в обществе этих славных людей, в атмосфере труда, бодрости и взаимной дружбы.
Смешно сказать, но при институтских нравах, быть может, в этом была и правда - подруги уверяли, что {84} Черноусова меня ревнует к воспитаннице старших классов Ольге Сидоровой, которую, по институтскому выражению, я обожала. Сидорова, дочь знакомого и сослуживца моего отца, отличалась замечательной красотой и феноменальной памятью. Она училась превосходно, но, хотя целой головой была выше своих одноклассниц, первых наград ей не давали. Она была на дурном счету у начальства, потому что во всем заведении одна была затронута новыми веяниями. Начитавшись Писарева, о котором никто из нас не слыхал, она увлекалась естествознанием и после смерти Писарева говорила, что он умер не случайно, а правительство утопило его за его сочинения. На вакатах она читала "Колокол" 14, который получал ее отец, хранивший, как она говорила, это издание под тюфяком, а батюшке на исповеди - неслыханное дело! - напрямик заявила, что в бога не верит.
Сидорова была на два класса старше меня, и то, что она говорила мне о Герцене, Писареве и правительстве, было выше моего понимания, нисколько не затрагивало и не интересовало. Но мне нравилось ходить с ней вечером по коридору, угождать ей, любоваться ею. Из ревности ко всем, кому она оказывала внимание, я делала много глупостей и неприятностей самой Сидоровой, но в моем отношении к ней было и серьезное чувство, влечение к оригинальной и выдающейся личности. Когда она вышла из института, два года мы переписывались. Быть может, ей не с кем было поделиться мыслями, и в письмах она поверяла мне интимные подробности своей жизни. Она хотела учиться; изучение природы влекло ее, а родители втягивали ее в светскую жизнь. Недовольная окружающей средой, она блистала в Самаре на балах и не могла, не решалась порвать с родными и перестроить свою жизнь. За ней ухаживал между другими один из Жемчужниковых, не знаю, поэт или его брат. Нисколько не увлекаясь им, она все же дала согласие выйти за него замуж.
Брак, однако, не состоялся: Сидорова простудилась на балу, быть может умышленно, схватила воспаление легких и умерла, когда ей было 19 лет. Ее интересные {85} письма и фотографии затерялись в деревне во время моего заключения в Шлиссельбурге.
Так или иначе за увлечение личностью Сидоровой или по другой причине, но почти три года Черноусова ссорилась со мной, а потом совершенно неожиданно однажды пригласила к себе и сказала: "Я устала бороться с вами за влияние на класс. Будем жить в мире". Эти слова так удивили меня, что я не нашлась, что отвечать: я не сознавала, что между нами идет борьба, да еще за влияние на класс! И это говорила умная, твердая Черноусова мне, которая была девчонкой в сравнении с ней.
После этого объяснения Черноусова переправила мне баллы за все истекшее время и потом, хотя мое поведение ничуть не изменилось, всегда ставила 12. Исполняя свое решение, последние два года я относилась внимательно к урокам, опять стала первой и при выпуске получила золотой шифр, о котором мечтала в детстве.
На совете, когда присуждались награды, Черноусова настаивала, однако, чтоб шифр был присужден не мне, а Кротковой, моей большой приятельнице, хорошей, тихой девушке, фамилия которой соответствовала ее характеру. Но учителя отстояли мое первенство.
6. ИТОГИ
Что дало мне шестилетнее пребывание в институте? Культурную выправку, и, как во всяком закрытом учебном заведении, совместная жизнь со многими, находящимися в одинаковом положении, развила во мне чувство товарищества, потребность в нем, а правильный ход учения и твердый распорядок дня приучили к известного рода дисциплине. Если до школы я училась охотно, то институт воспитал вдобавок привычку к умственной работе. Но в смысле научного знания и в особенности умственного развития эти учебные годы не только дали очень мало, они задерживали мой духовный рост, не говоря уже о том вреде, который приносила неестественная изоляция от жизни и людей. {86}
В общем, состав институтских учителей был неудовлетворителен. Лучшим был профессор духовной академии Порфирьев, читавший русскую словесность и иностранную литературу. Курс литературы Порфирьева был очень хорош, но доходил лишь до 40-х годов. По русской литературе нам не говорили ни о Белинском, ни тем более о последующих критиках, не говорили даже и о современных беллетристах. С Тургеневым мы были знакомы только по рассказу "Муму", который был дан однажды для разбора.
По истории профессор той же духовной академии Знаменский целый год держал нас на сухой мифологии греков и римлян и на истории Персии и Вавилона. А средней и новой истории нас учили по Иловайскому 15.
В старших классах хорошим преподавателем географии был Книзе; о других учителях не стоит упоминать. Достаточно сказать, что Левандовский, читавший зоологию и ботанику, не показал нам ни скелета, ни хотя бы чучела какого-нибудь животного и ни одного растения. Ни разу мы не заглянули в микроскоп и не имели ни малейшего понятия о клетке и тканях.
Правда, Чернявский и Сапожников, преподававшие первый физику, второй минералогию, могли бы научить нас кое-чему, но в их распоряжении в течение года был один час в неделю, и курс был до смешного мал.
Зато четыре года нас морили над чистописанием. Семь лет учили рисованию, причем за все время никто не обнаружил намека хотя бы на крошечное дарование; учителя рисования мы не уважали: он не умел приохотить к занятиям; на уроке у него никто ничего не делал, но все получали 12.
Пение и музыка были необязательны, за них была особая плата, и занятия ими зависели от воли родителей.
По окончании классов вечером шло приготовление уроков на завтра, и много времени уходило у одних на составление, а у других на переписывание записок по разным предметам. Учебников (кроме Иловайского) совсем не было. Мы учились со слов учителей, но каким образом? Две-три лучшие ученицы были обязаны поспешно, со всевозможными сокращениями записывать {87} то, что рассказывает учитель. Потом, сравнивая записи, дополняя пропуски, мы сидели, недоумевая над тем, что означают те или другие первые буквы недописанного слова, и с великим напряжением памяти и соображения составляли общий текст, который остальные девочки должны были каждая для себя переписать в тетрадь.
Прибавьте, что священник давал толстую тетрадь "Литургия" и другую "Христианские обязанности", которые тоже мы должны были переписывать.
История, русская и иностранная литература, ботаника, зоология, физика, минералогия, педагогика - все было писанное и большей частью составленное самими ученицами.
Можно себе представить, как мы были перегружены этим совершенно ненужным писанием и переписыванием. Мы имели роздых только во время перемен, из которых одна продолжалась час, другая - два часа. Признаться, нам и шалить было некогда.
Летом мы иногда гуляли в институтском саду со старой липовой аллеей и оврагом, в который боялись заглянуть, а зимой нас выводили на воздух раза два: для зимы не существовало теплой одежды, и мы надевали довольно легкие капотики на вате. Физических упражнений - если не считать одного часа танцев в неделю - мы совсем не имели и росли хрупкими, малокровными созданиями.
Но если о физическом развитии девочек в институте не заботились, то что сказать о моральном воспитании, о приготовлении к жизни? Этого воспитания совсем не было. Ни о каких обязанностях по отношению к себе, к семье, к обществу и родине мы не слыхивали - никто нам никогда не говорил о них.
Чтение в институте не поощрялось. О необходимости его во все годы никто не обмолвился ни единым словом. Из моих одноклассниц, кроме меня и трех-четырех девочек, никто не брал в руки ничего, кроме учебных тетрадей.
Вечером, когда очередная работа была сделана, украдкой я поднимала доску пюпитра: за ней от глаз классной дамы скрывалась книга. {88}
Не удовлетворяясь этим, я читала ночью и в этом во всем институте была единственной. Свеч не полагалось; в обширном дортуаре теплился скудный ночник - сальная свечка, опущенная в высокий медный сосуд с водой. Но в углу комнаты, где спали три старших класса, стоял столик с образом Христа, и перед ним нашим усердием зажигалась лампада; масло для нее мы покупали на свои гроши, а когда их не хватало, я заменяла его касторкой.
По ночам дежурила сердитая-пресердитая Мария Григорьевна, маленькая, худенькая старушка в черном чепце и платье, с огненными, черными глазами и следами большой красоты на правильном лице. Замаливала ли она грехи молодости или от роду была набожная, только по целым часам она молилась в комнате, где стояла ее кровать дежурной. Пользуясь религиозностью маленькой мегеры, я отправлялась к нашему угловому столику и, став на колени, погружалась в чтение.
Время от времени Мария Григорьевна прерывала моление и делала обход всех дортуаров. Заслышав ее кошачьи шаги, я принималась класть земные поклоны и не переставала, пока чувствовала, что она стоит за моей спиной. А она постоит-постоит и уйдет, видя, что поклонам конца нет; тогда я вновь принимаюсь за книгу, спрятанную под стол.
Читала я большею частью английские романы, которые добывали мои лучшие подруги Рудановская и Кроткова от родных, которые жили в Казани.
В институте существовала, однако, библиотека, но книг из нее мы в глаза не видали: они хранились в шкафу, ключ от которого был у инспектора Ковальского, декана университета, который редко заглядывал в институт. Лишь раз Черноусова дала мне том Белинского, взятый из этого книгохранилища. Но я совершенно не привыкла к серьезному чтению; к тому же этот том заключал статьи о театре, об игре Мочалова в роли Гамлета, а я вплоть до выпуска не бывала в театре. Не удивительно, что статьи не заинтересовали меня; я читала только романы и повести, и за все шесть лет института ни одна серьезная книга не попадала мне в руки, кроме этого тома Белинского. {89}
7. ЛИТЕРАТУРНЫЕ
ВЛИЯНИЯ
В эти годы всем умственным развитием своим я была обязана чтению, которому отдавалась во время вакатов по указанию матери. Но, сидя в деревне весь день за книгой, я поглощала, как и в институте, только романы, повести и рассказы, правда лучшие из того, что помещалось тогда в толстых журналах **. Серьезных статей мать мне не предлагала. Таким образом, мое чтение было односторонне - оно било исключительно на чувства. Два последних года института не было и этого чтения - на вакаты старших девочек не пускали: боялись тлетворных влияний.
______________
** Однажды об одной повести мать сказала: "Не читай - не стоит". Это заинтересовало меня. Украдкой я вынула книжку из шкафа и прочла. Повесть была пустая, пошловатая; я была посрамлена, что не положилась на мнение матери.
Мне было 12 лет, когда мать дала мне небольшую повесть давно забытого, да и в свое время малоизвестного писателя Феоктиста Толстого "Болезни воли". Я прочла и пришла в недоумение: почему автор дал повести такое странное название? Почему он назвал болезнью стремление героя к правде, его отвращение ко лжи, сделавшееся источником его страданий и несчастий, разрыва с другом, с родными и, наконец, с любимой девушкой? Он поступал так, как следует, думала я. Где же "болезнь воли"? Я пошла к матери со своим, недоумением. А мать объяснила, что, конечно, всегда надо говорить правду и требовать ее от других. Но в незначительных случаях относиться к отклонениям от правды так строго, как относился молодой человек в рассказе, нельзя. Нельзя порывать отношений, если люди дозволяют себе ничтожную, невинную ложь, иначе человек рискует остаться одиноким и сделаться несчастным, как сделался несчастным герой Толстого; его чрезмерная правдивость приняла уже, по словам матери, размеры болезни. Это объяснение уронило мать в моих глазах: я отошла неудовлетворенной и огорченной. {90}
Год спустя дядя Куприянов позволил мне взять в институт два толстых тома журнала, в котором печатались романы Шпильгагена, и между прочим "Один в поле не воин" 16. Этот роман произвел на меня неизгладимое впечатление. Я хорошо поняла и характеры действующих лиц, и социальную сторону романа: благородные стремления Сильвии и Лео и пошлость буржуазной среды, в которой Лео ошибочно искал поддержки. Ни один роман не раздвигал моего горизонта так, как раздвинул этот, он поставил два лагеря резко и определенно друг против друга: в одном были высокие цели, борьба и страдание; в другом сытое самодовольство, пустота и золотая мишура жизни. Оценка, сделанная в 13 лет, была настолько правильна, что, когда через много лет я перечла роман, мне не пришлось менять ее.
Человеческая личность слагается обыкновенно под влиянием едва уловимых вкладов, которые делают люди, книги и окружающая жизнь. Но бывает, что который-нибудь из этих элементов делает в душе глубокую зарубку и закладывает фундамент новой строящейся личности.
В моем развитии такую основу положило произведение Некрасова "Саша", которое Порфирьев дал нам для разбора.
Известно содержание этого произведения: умный, образованный и видавший виды Агарин попадает из столицы в деревенскую глушь. Там в простой патриархальной семье соседа по имению он встречает молодую девушку, не затронутую никакими идеями. Он начинает развивать ее, много и красно говорит об общественных задачах, о работе на благо народа. Под влиянием этой проповеди в душе Саши появляются идеалистические стремления и запросы. Но через год или два при новой встрече ей приходится разочароваться в учителе. Перед Сашей, расцветшей умственно и нравственно, раскрывается истинный лик Агарина - пустого болтуна, который "по свету рыщет, дела себе исполинского ищет" и, бросая красивые слова, только ими и ограничивается, а в реальную жизнь не вносит решительно ничего. Саша видит, что у ее героя слово расходится с делом: разо-{91}чарованная, она отходит от человека, который пробудил ее ум и казался ей идеалом.
Над этой поэмой я думала, как еще никогда в свою 15-летнюю жизнь мне не приходилось думать.
Поэма учила, как жить, к чему стремиться. Согласовать слово с делом вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни. {92}
Глава третья
1. СРЕДА
В 1869 году я вышла из института, вышла живой, веселой, шаловливой девушкой, хрупкой с виду, но здоровой духовно и физически, не заморенной затворничеством, в котором провела 6 лет, но с знанием жизни и людей только по романам и повестям, которые читала. Реальная действительность оставалась за стенами закрытого учебного заведения, а дома, в Никифоровке, куда мы с сестрой приезжали на каникулы, кроме родных, мы совсем не видали посторонних. Лишь однажды, за два года до выпуска, когда я была в последний раз дома, к отцу приехали двое молодых людей, из которых один был студентом естественного факультета Казанского университета. Они прогостили у нас дня четыре. Студент, человек очень разговорчивый, говорил о строении солнца, о луне, о звездах; критиковал институтское воспитание, отрицал чудеса и осмеивал религию. Из привезенного с собою тома Добролюбова он прочел мне две статьи: "Граф Кавур и отец Гавацци" и разбор драмы Островского "Гроза" "Луч света в темном царстве", хотя никаких пьес Островского я не читала. Эта встреча не произвела особого впечатления, но осталась в памяти как единственная.
Мои родители постоянно жили в деревне, и по окончании института я очутилась в той же обстановке, в какой бывала девочкой на вакатах. В деревне тихая, простая и спокойная обстановка располагала к серьезности.
Еще в институте я испытала одно влияние в этом направлении. Моей классной даме, умной и энергичной Черноусовой, я обязана тем, что услышала слова, навсегда запечатлевшиеся в уме и имевшие громадное значение в моей жизни. Как-то раз, обращаясь не ко мне, а к другой воспитаннице, она, делая ей выговор за леность, с подчеркнутым выражением сказала: "Вы думаете, выйдете из института, так и конец учению. Нет! {93} учение никогда не может кончиться. Всю жизнь вплоть до могилы надо учиться". Эту, с виду такую банальную, истину я услыхала тогда в первый раз. Она заставила меня задуматься и бросила пучок света в мой ум. Я не могла забыть этих случайно слышанных слов и не забыла.
Но прежде всего моей матери, которая в детстве не получила образования, но путем самостоятельной работы над собой достигла высот духовного развития и была интеллигентным человеком в лучшем смысле этого слова, я обязана тем, что тотчас по выходе из института стала работать умственно. Мать дала мне лучший журнал того времени "Отечественные записки"; в ее библиотеке я нашла "Современника", а у дяди - "Русское слово", "Слово" и журнал "Дело" 17.
Среда, которая меня окружала, была все та же, что и в предыдущие годы; знакомых помещиков у нас, можно сказать, не было; молодежь, соответствующая моему возрасту и образованию, в уезде совершенно отсутствовала, и единственными лицами, с которыми мы были в частом общении, были две родственные семьи: дядя П. X. Куприянов с женой и супруги Головни. Это было все. Но эти люди - всего четверо, - надо отдать им справедливость, были целой головой выше уездной обывательской среды. Это были "мыслящие реалисты" (термин, которого тогда в моем лексиконе не было) и либералы-демократы по более поздней терминологии. Они не были социалистами, и об этом учении я не слыхала от них ни слова. Никогда не упоминали они имен славнейших первоучителей социалистического учения: Фурье, С.-Симона и др. Я не знала даже имени Ф. Лассаля, блестящая деятельность которого имела в 60-х годах такой отклик в Германии. И когда я приехала за границу и впервые присутствовала при разговоре об этом вожде рабочих, то смешивала имя Лассаля с именем Лапласа 18 и, стыдясь своего невежества, не решалась просить разъяснения. Мои родственники не были республиканцами, хотя восхваляли политическое устройство Швейцарии и С[еверо]-А[мериканских] Штатов и рекомендовали мне две книги Диксона: "Швейцария и швейцарцы" и "Америка и американцы" 19, которые {94} я прочла с великим увлечением. Но как достигнуть таких порядков в России, они никогда не говорили, а я была так мало развита, что у меня не возникал вопрос об этом.
Поклонники Писарева, в ряду наук они высоко ставили естествознание, и по их указанию я прочла сочинения Дарвина, Ляэлля, Льюиса, Фогта и популярные статьи Писарева, хотя по отсутствию подготовки многое оставалось для меня неясным.
Свободные от религиозных, общественных и сословных предрассудков, дядя и Головня, как демократы, стояли за всеобщее народное образование, за труд и личный заработок каждого, за равноправие женщин и за скромный образ жизни. Дядя, самый образованный и развитой из всех, часто подсмеивался над золотыми безделушками и модным платьем, которые были на мне: "Оценим-ка, Верочка, сколько пудов ржи висит на твоих ушах в виде серег? - говорил он. Выходило что-то {95} вроде 50 пудов. Или: "А сколько пудов овса облекает тебя в
"Старый дом" дедушки в Никифорове
виде этой материи?" и т. п. Предполагая, что в институте мне привили стремление к светскому лоску и богатству, родные часто говорили, что я, наверное, выйду замуж за какого-нибудь богатого старика, и, кажется, были первое время не очень высокого мнения о моей особе. Так, я слышала однажды нелестный разговор, касавшийся меня и причинивший мне большое огорчение. Как-то летом я проснулась поздно ночью. Все уже спали, но на балконе еще сидели и говорили две наши родственницы - младшая сестра моей матери Варенька, вскоре умершая, и кузина, приехавшая из Казани. Речь шла обо мне и Лиденьке: "Лиденька будет человеком: глубоким, из нее выйдет толк, говорила Варенька о моей сестре, - а Верочка красивая кукла: она похожа на тот хорошенький малиновый фонарик, который висит в углу в ее комнате. Снаружи он хорош, но сторона, обращенная к стене, пустая". Уткнувшись в подушку, я горько плакала. Тогда не было Леонида Андреева с его "Стыдно быть хорошим" 20, и, обливаясь слезами, я спрашивала себя: как мне сделаться хорошей?
В журналах я не пропускала ничего написанного Демертом, Шашковым, Португаловым, Шелгуновым, на которых мне указывали мать и дядя. Дядя был поклонником Чернышевского, Добролюбова и Писарева, но из сочинений Писарева он дал мне очень немногое, а Чернышевского я просто не поняла.
Как общественный деятель, дядя Куприянов среди земских гласных, уездных и губернских занимал видное место и, как мировой судья, пользовался общим уважением. Благодаря ему при встречах в семейном кругу часто говорилось о разных общественных делах и отношениях и подчеркивалась мысль о жизни не только для себя, для семьи, но также и для общества. Мой ум по выходе из института был совершенно свободен от каких бы то ни было общественных и политических идей. Он был девственной почвой, но такой, на которой могло возрасти уважение к науке, знанию и стремление к общественности и общественной деятельности.
И они выросли от семян, намеренно, а отчасти ненамеренно брошенных родными, которые меня окружали. {96}
2. УРОКИ ЖИЗНИ
Мне было 12 лет, и я была в V классе, когда в семье Головни произошла катастрофа, совершенно изменившая их жизнь. Мечеслав Фелицианович Головня, поляк по происхождению, воспитывался и жил в России, тогда как вся семья его - мать, сестры и брат - помещики Царства Польского - имели жительство в Варшаве. Причастные к восстанию 1863-1864 годов, они были арестованы, их большие именья конфискованы, а сами они потом сосланы в одну из внутренних губерний России. Когда это происходило в Варшаве, жандармы подумали и о Мечеславе Фелициановиче, который, окончив курс в Лесном корпусе (впоследствии Лесной институт), служил лесничим в Тетюшском уезде и женился на моей тетке, Елизавете Христофоровне Куприяновой. Они устроили уютное гнездышко в 2 верстах от Христофоровки, в деревне Зубаревке, в прекрасной усадьбе знакомого помещика, всегда жившего в Петербурге. Казалось, им предстоит спокойное и счастливое житье. Но внезапно одной темной ночью наехали жандармы, произвели обыск, захватили переписку и, арестовав Головню, увезли в Казань. Это событие, неслыханное в нашей глуши, вызвало большую сенсацию, а тетя, беременная своим первенцем, была, конечно, в отчаянии. Месяца три Головню продержали в крепости, а потом выпустили, лишили места и запретили занимать какую-либо правительственную или общественную должность. Положение молодой четы было критическое. Мечеслав Фелицианович был человек избалованный, привыкший к хорошей обстановке. А тетя, как было раньше сказано, носила на себе следы институтского режима времен Загоскиной, любила заниматься собой и в житейском отношении отличалась наивностью, так как из института не ездила даже на вакаты. Настали тяжелые времена: средств к существованию совершенно не было, возможность заработка была закрыта - все привычки, всю жизнь приходилось перекраивать наново. Из беды их выручил тетюшский богач и большой скряга Карл Иванович Крамер, о скаредности которого ходили анекдоты. Он был уездным {97} лекарем в дореформенное время и, по словам матери, нажил состояние при рекрутских наборах, когда желавшие избавиться от бритья головы при осмотре полости рта показывали в нем золотой. Старик Крамер, хороший знакомый дедушки, знал мою мать с детства и теперь оказал помощь ее сестре. Он пригласил Головню сначала управляющим в свое имение в 40 верстах от нас, а потом предложил купить его на льготных условиях, с рассрочкой. Головни мужественно принялись за работу, отбросив все, что напоминало барство. Мечеслав Фелицианович сделался настоящим "плантатором", как я шутливо звала его после выхода из института. В парусиновом костюме, черный от загара, он проводил целые дни летом в поле, на пашне, жнитве или покосе, зимой - около риги, в молотильном сарае при машине, а тетя, раньше сентиментальная особа и белоручка, с талией, "как у осы", с утра до ночи хлопотала в кухне, заботилась о молочном хозяйстве, ухаживала за детьми и превратилась в хозяйку, которая умеет все сама сделать. Моральный переворот, происшедший в них на моих глазах, имел громадное значение для моей психики: они так бодро, без жалких слов отказались от всех условностей и удобств прежнего быта и вели такую трудовую, скромную жизнь, что, зная их прошлое, нельзя было не любоваться ими.
В то время я не раз приезжала погостить к ним в Каргалу, и для меня было истинным удовольствием жить в обществе этих славных людей, в атмосфере труда, бодрости и взаимной дружбы.