И так шел день за днем, день за днем, утра становились все холоднее, ночные беседы все длиннее, все пронзительнее ныл ветер в щелях дощатой будочки...
   А потом, исподволь, началась весна. И однажды февральской ночью Мекин, Майкл и Коля выползли из подполья в тихую ночь, под лунный свет, на улицу, покурить. Было почти тепло. Мекин машинально слепил снежок и запустил им в ствол липы неподалеку. Снежок влип в ствол, сплющился, залип, и отек, как странный гриб. Было решено соорудить снежную бабу - благо снега кругом было много, и по причине теплой ночи он приобрел пластичность почти сверхъестественную. Быстро скатали три огромных шара, и тут вдруг Мекину пришла в голову другая идея. Он уселся перед своим шаром, и принялся, словно скульптор, отсекать лишнее. Через четверть часа он оглянулся и увидел, что двое его соседей тоже увлеченно вгрызаются в шары. Коля пытался вылепить Венеру Милосскую. Майкл делал нечто абстрактное, выпятив нижнюю губу и периодически дыша на застывшие пальцы. Мекин встал, посмотрел, что же получается у него, склонил голову к правому плечу, и понял, что перед ним - недоделанный, но ясно уже проступающий - сияюще-белый, залитый лунным светом унитаз. В натуральную величину. Сзади подошел Коля, потом Майкл. Мекин молча указал на свое творение. Коля, не сказав ни слова, присел, и принялся оглаживать белые бока санитарно-гигиенического устройства. Мекин беспрекословно уступил дальнейшую отделку Коле, понимая, что у него не хватит умения завершить грандиозный замысел. Через полчаса посреди полусельской улицы высился идеально ровный, словно только что с завода, девственно чистый, неправдоподобно похожий на настоящий унитаз. При этом то, что он был сделан из снега, было тоже очевидно, и картина эта настолько выбила всех из равновесия, что все они радостно захлопали друг друга по спинам и отправились спать.
   История на этом не кончается. Нет, сразу унитаз не сломал никто, хотя могли бы. Просто ночью еще потеплело. Вы вправе ожидать, что унитаз просто растаял - но нет. Фаянс мог разбиться, замерзшая вода могла отмерзнуть и утечь прочь - но унитаз стоял. Но чаша его - круглая, тяжелая, словно голова, чаша - оказалась слишком тяжелой для тонкой, любовно вылепленный шейки, и склонилась набок, словно увядший цветок. Посреди улицы, под ярким полуденным солнцем, стоял увядший унитаз. Выбравшийся из своей конуры Мекин долго смотрел на него, чему-то удивленно и умиротворенно улыбаясь. Тут вниз по улице с визгом пронеслась толпа школьников, и унитаз погиб безвозратно. Мекин судорожно дернулся вслед, сдержался, с ненавистью сплюнул, а на следующее утро угрюмо собрал свои вещи и вернулся в общежитие.
   БАЛЛАДА ПРЕДСКАЗАНИЙ
   Мы знаем все наперечет Определенностью измучен Летит наклонно синий плод Огромной муравьиной кучей Основа мифа - анекдот Основа анекдота - случай Достойно ль сделать выбор лучший Ничто не ясно наперед
   Но за спиной чернеют ямы И голосит минутный сброд Орудие жестокой дамы Берет живущих в оборот Песок как крот больной ползет Невозвратимо и упрямо В распятие оконной рамы Ничто не ясно наперед
   Смеется над прогнозом случай Как над пророком идиот Дар предсказанья прост и скучен Как хорошо известный брод Его уже никто не ждет В тени медлительных излучин Поток изогнут смят и скручен Ничто не ясно наперед
   Друзья, не воздвигайте свод Во избежанье новой драмы Мы строим куры, планы, храмы... Ничто не ясно наперед
   МЕКИН И ДИРИЖАБЛЬ
   Мекин не любил дирижаблей в частности и воздухоплавания вообще. И на то у него были свои причины. В далеко ушедшем детстве, в результате случайной ошибки, его мечтой долго было построить огромный дирижабль, назвать его, естественно, "Нобиле", и получить за это Нобилевскую премию. Построить воздухоплавательное судно, естественно, невозможно без солидной теоретической подготовки, и Мекин, даже маленький, это прекрасно понимал. Поэтому он взялся за научные книжки сначала полегче, типа "Занимательной физики" Перельмана. Дальше, впрочем, он уже не пошел, и объяснял это так.
   Первая (впрочем, и последняя) модель дирижабля была сооружена Мекиным из соломинок и папиросной бумаги. Он долго промазывал бумагу клеем, чтобы она лучше держала теплый воздух, и, наконец, остался доволен получившимся колбасообразным чудовищем. Теперь оставалось осторожно наполнить уродца теплым воздухом. И тут Мекин вспомнил картинку из Перельмана, на которой изображалась папироса, дым из которой с одного конца поднимался кверху, а с другого опускался снизу. Это должно было объяснять, что дым при прохождении через папиросу охлаждается и становится тяжелее воздуха. Мекин, впрочем, понял картинку не совсем верно, и почему-то решил, что холодным дым становится только если затягиваться. Значит, если просто выдыхать папиросный дым, то он останется теплым и дирижабль поднимется.
   Итак, в один прекрасный день, точнее, вечером в сумерках, Мекин уединился во дворе за сараями, пристроил осторожно свою конструкцию на перевернутом дощатом ящике, чиркнул спичкой и осторожно втянул в себя дым. На вкус дым был отвратителен, но Мекин геройски набрал полный рот и принялся выдувать в соломинку, воткнутую в тело дирижабля. Оторвавшись от соломинки, Мекин уставился на огонек папиросы. Летние сумерки сгустились полностью и вдруг, и Мекин внезапно перестал видеть все вокруг - даже собственных рук он больше не видел, а в теплой темноте существовала только огненная горошина, неровно дышащая, медленно покрывающаяся черной коростой, в разломах которых все еще было видно пламенеющее нутро, словно новая планета остывала в судорогах материков. Мекин зачарованно сидел, сжимая догорающую сигарету обеими руками, когда на него из-за ящиков налетела разъяренная дворничиха, учуявшая запах дыма из дальнего угла двора, громко и бессвязно ругаясь, выдернула папиросу из мекинских пальцев, сшибла толстенным задом дирижабль с ящика и тут же наступила на него, продавив середину. Мекин на ощупь нашел обломки, скомкал их в один большой ком, запустил его в темноту, и, шмыгая, побрел домой.
   Больше Мекин никогда не курил и не строил дирижаблей.
   * * *
   В час когда над миром набухали Завязи событий и чудес В час когда мазком густой эмали Месяц кверху медленно полез
   В час когда звезда крутила солнце Вязла в тренажере проводов В час когда последних патагонцев Накрывала пелена веков
   В час когда по яблоку скользила Тень перекрывая города В час когда сорвалась и разбила Локоть в кровь усталая звезда
   В час когда в тени настольных свечек Все читали Гессе и Дюма В час когда, ветрами изувечен, Вечер клал под голову дома
   Время мчалось с необычной прытью Мир застыл и ждал и трепетал Назревали жуткие событья Я не видел этого. Я спал.
   ПЕРВАЯ СКАЗКА
   Хорошо было в Далеком Королевстве! Посреди него стоял Королевский Дворец, окруженный прекрасным садом, в котором круглый год цвели розы и спели яблоки. И какие яблоки! А вокруг Королевского Сада текла широкая Река, по берегам которой склонялись над водой столетние ивы, умиленно глядя на скользящих по речной глади прекрасных лебедей - священных птиц отца богов Одвина.
   Река начиналась из магического источника в тронном зале Королевского Дворца, и сразу текла бурно и полноводно, питая все Далекое Королевство сладкой и чистой водой. Жители Королевства верили, что источник забил из цельной скалы, когда отец богов Одвин, измученный жаждой, вонзил посох глубоко в камень. Говорили, что те, кто с детства пьет воду Реки, становится в полтора раза здоровее и в два раза сильнее, чем жители окрестных королевств. Благодаря магической воде дети не болели, домашние твари плодились на удивление, а земля давала урожай такой, что с полей окрестных королевств давно уже исчезли крестьяне, уразумевшие, что не смогут продавать хлеб дешевле, чем "эти счастливчики".
   Поэтому, конечно, не один соседний король пытался хотя бы раз за свое царствование попробовать захватить магический источник. Но мудрый Король Далекого Королевства издавна дружил с могущественным Волшебником, который, хотя и учился мастерству в неведомых заморских академиях, но, до этого, родился и до десяти лет рос в городке совсем рядом с Королевским Дворцом, и, став прославленным магом, вернулся на родину и стал ее надежным защитником. Все атаки соседей магическим образом оказывались неудачными, и чаще всего царствование неудавшихся интервентов на этом и заканчивалось.
   Слухи о Далеком Королевстве, о великолепном Королевском Дворце, о магическом источнике и Реке шли по всей земле, как идут круги от брошенного в воду яблока. И наконец, они дошли до Крайних Пределов, где жил тогда страшный и жадный Колдун. Он, как и Волшебник, учился мастерству в академиях, но, по слухам, был изгнан за крайнюю жадность, и за то, что постоянно воровал сладости из тумбочек соседей по комнате. После изгнания Колдун плюнул на порог магической школы и поклялся отомстить, хотя никто так и не понял, почему он обиделся на такое, достаточно мягкое, решение школьного совета. Он уехал в Крайние Пределы, и там, в полуразвалившемся замке посреди выжженной солнцем пустыни, продолжал изучать магию сам. Путешественники, вернувшиеся из Пределов, сообщали о таинственно появлявшихся и пропадавших безлюдных городах, о бьющих в небо фонтанах черного песка, но никто - до срока - не догадывался, что то было дело рук Колдуна.
   И конечно же, известия о Далеком Королевстве не могли не заронить зерна зависти в душу Колдуна, если у него вообще была душа. И он решил завладеть магическим источником. Как на грех, именно в это время Волшебнику прислал письмо его старый Учитель, письмо, в котором просил срочно приехать в связи со многими неотложными делами. На самом деле это письмо послал Колдун, причем по крайней скупости не наклеил марки, и доставку пришлось оплатить Волшебнику. Но замысел Колдуна удался, и Волшебник, быстро собрав саквояж с магическими принадлежностями, отбыл к учителю.
   Притворившись грозовым облаком, Колдун незамедлительно отправился в Далекое Королевство, и там опустился на землю, встав перед воротами Королевского Дворца. Он злобно ухмыльнулся, и, едва коснувшись створок ворот, которые сразу испуганно распахнулись перед ним, пошел вперед, прямо в тронный зал, по дороге превращая всех встретившихся ему в болотных тварей.
   Волшебник же почувствовал что-то неладное, и с полдороги решил все же вернуться домой. Еще издали он увидел, как почернели и стаяли снежно-белые стены Королевского Дворца, как сгнили на глазах розы и яблони Королевского Сада, и из расселины, зазмеившейся через него, загноилась мутная болотная жижа - вода Реки, оскверненной прикосновением Колдуна.
   Волшебник собрал всю свою мощь и ударил прямо туда, где стоял Колдун: огненная птица сорвалась с его посоха, и устремилась к Королевскому Трону. Но огромные раздувшиеся жабы и жирные водяные змеи, в которых превратились придворные, своими телами закрыли Колдуна, послушные его воле, и, хотя и сгорели многие заживо, но защитили его от огня. И Колдун засмеялся. И нанес ответный удар.
   Удар его был страшен. Волшебник упал на колени, и, схватившись за посох, взмолился отцу богов Одвину, прося спасти его, чтобы мог он, вернувшись, отомстить Колдуну, очистить источник, и вернуть к жизни Далекое Королевство. Он молил о спасении, ибо не чаял уже, что выйдет из этой схватки живым.
   И отец богов услышал. И случилось чудо. В небе появилась стая лебедей священных птиц Одвина, и Волшебник, вдруг обращенный в одного из них, взмыл в воздух, широко взмахивая крыльями. Но Колдун завизжал, и швырнул ему вслед свой колдовской посох. А посох, словно ответив Колдуну, сам злобно взвизгнул и словно вытянулся, став вдвое длиннее, и коснулся самого длинного пера на крыле нового лебедя. И сработало страшное колдовское заклятье. Волшебник забыл, что он на самом деле могущественнейший из магов. Более того, черная сила заклятья была такова, что он из величественной птицы стал беспомощным птенцом и пал на землю посреди птичьего двора какого-то крестьянина.
   Все, что случилось дальше, описал Ганс Христиан Андерсен. Но прекрасный лебедь так и не вспомнил, что был когда-то Волшебником, и по сей день так и плавает со своей стаей по мутной глади болота над погрузившимся в трясину Королевским Дворцом, где только лебеди своей бессловесной красой и возносят хвалу отцу богов Одвину.
   М О Р А Л Ь
   Вот ведь как бывает на свете, господа хорошие...
   ЛЕСНАЯ СКАЗКА
   Озаренный лучами Полярной звезды Крот Вечерами сидит у печальной воды Врет Его слушает вечер, поющий кроту В тон И уносит рассказ навсегда в темноту Крон
   Все как будто бы в чьей-то забытой мечте Сне Покачается вечер на новом листе Дне Крот расскажет, как он до Америки ход Рыл И в Америке в общем совсем без забот Жил
   Тихо-тихо качнется под ветром воды Тень И рассыпет за месяцем звезды-следы День Крот вздохнет, замолчит, и поднимет глаза Ввысь И еще раз вздохнет, и полезет назад Вниз
   ЛЕКЦИЯ
   В красном уголке студенческого общежития Калдыбасьев читал лекцию о любви. Он был большим специалистом по любви: он занимался ей долгие годы, и даже защитил диссертацию. Как обычно и бывает, при всем том Калдыбасьев до сих пор оставался теоретиком, но теории знал о любви все. Он проштудировал все толстые научные, околонаучные, и ненаучные книги и с негодованием отмел последние.
   Общежитие было преимущественно женским, и приглашение прочитать лекцию о своем предмете Калдыбасьев воспринял не без некоторого болезненного интереса. Он встречался со студентками на своих лекциях в институте, где преподавал общественные дисциплины, на семинарах, где нещадно гонял их по трудам классиков, и решил, что невредно будет встретиться с юношеством на его территории. Студентки, которых загнало на его лекцию понимание того, что на следующий день они встретятся с ним на очередном семинаре, не восприняли это мероприятие как серьезное, и явились в домашней униформе, некоторые даже в бигудях. Это не смутило закаленного лектора, и он, крепко вцепившись в борта обшарпанной кафедры, смело пустился в плавание по неоднократно хоженому маршруту.
   Одевался Калдыбасьев в синий пиджак, похожий на замызганную школьную форму, и сильно потертый на локтях. Все три пуговицы пиджака были всегда наглухо застегнуты, и от них, на чуть выдающемся брюшке, расходились диагональные морщины, вверх и вниз от каждой. Под горло, также наглухо, застегивалась канареечно-желтая рубашка с некогда модными, но уже изрядно, почти добела, потершимися длинными крылышками воротника, между которыми виднелись крупные горохи темно-зеленого галстука, такого же цветом, как и мешковатые брюки, не видные, впрочем, из-за кафедры.
   Кроме своих, прямо скажем, неординарных цветовых решений, Калдыбасьев был известен также и тем, что лекции свои всегда начинал одинаково: поднявшись на кафедру, как на мостик, он долго неодобрительно смотрел на шумящее перед ним, а потом, всем своим видом показывая, что готов, словно Ксеркс, приказать высечь его, громко произносил: "Давайте встанем, так сказать!". Шумящее нехотя с грохотом поднималось, а потом также нехотя, и также с грохотом, опускалось обратно. Прочитав лекцию до половины, Калдыбасьев гордо удалялся, воспользовавшись принятым в институте пятиминутным перерывом, возвращался минут через пятнадцать, блестя глазками и шмыгая носом, и продолжал бодро и со вкусом.
   И в этот раз он собирался начать лекцию, как обычно. Но не получилось: аудитория сначала никак не собиралась, осело в зальчике две-три отличницы. Комендантша, ругаясь про себя и вслух, пошла по комнатам, едва не за волосы вытаскивая нежелающих любви обитателей. Потом недовольные собравшиеся еще долго рассаживались, шумели, и Калдыбасьев понял, что призыв встать, так сказать, не возымеет того действия, которое он мог оказывать в институте. Поэтому он, откашлявшись, заговорил.
   Голос его был глух и невыразителен. Он, казалось, не выходил изо рта, а едва сочился, недоуменно зависал в воздухе в полуметре перед кафедрой, обмякал, и болтался тяжелой завесью, на которую тут же наслаивались новые складки. Аудитория реагировала соответственно. Наиболее отличницы изображали активную заинтересованность, менее активно заботящиеся об исходе сессии обсуждали личную жизнь, или пытались заснуть.
   Калдыбасьев начал издалека. Неторопливо обрисовав любовь в первобытные времена и заклеймив матриархат и полигамию, он перешел к картинам любви в рабовладельческом обществе. Бегло упомянув Елену и Клеопатру, и только для справки назвав имена Париса и Цезаря, он долго говорил об институте брака в Афинах и Спарте. Перейдя к рассказу о феодальных временах, он счел упоминания достойными Петрарку и Лауру, но говорил коротко и неодобрительно, потому что где-то слышал, что Лауре было всего девять лет. Гораздо пространнее он говорил о Данте с Беатриче, особый упор делая на бестелесный характер их отношений. С некоторым подъемом рассказывал он далее про феодальные законы, жестоко преследовавшие изменивших жен. При перечислении мер, применявшихся за прелюбодеяние, голос его становился ярче, редкие брови вползали на низкий лоб, и он переступал с ноги на ногу.
   По ходу лекции постепенно становилось ясно, что единственная форма любви, имевшая право на существование вообще - это любовь в браке, законная, сдержанная, пристойная, со взаимным уважением и по расписанию; предпочтительно, не снимая черных сатиновых трусов до колен и обоюдно выполняя процессы уборочностирочного характера. В первом приближении такая любовь была описана Николаем Васильевичем в "Помещиках". Калдыбасьев говорил о такой любви с некоторым даже чувством.
   Калдыбасьев перешел к современному этапу. Никто уже почти не слушал его, и он чувствовал это, но, поджав живот и расправив плечи, не обращая внимания на шум и не повышая голоса, размеренно клеймил современную распущенную молодежь, зачитывая отрывки из прозы и поэзии советского периода. В качестве иллюстрации он привлек и В.В. Маяковского: "любовь это с простынь бессонницей рваных срываться ревнуя к копернику его а не мужа марьи ивановны считая своим соперником"; читал блекло, по бумажке, делая паузы и ударения как раз там, где не надо.
   Кульминацией лекции всегда становилось замечательно чеканное определение, к которому ровно подводило все сказанное до него. Калдыбасьев приподнялся на носки, замолчал, качнулся, склонился, помолчав, чуть вперед, чтобы привлечь внимание, и выложил выстраданное ночами ученых трудов, вдавливая конец каждого слова: "Любовь есть духовно-нравственное и психо-физическое единение двух индивидуумов противоположного пола." Он прикрыл глаза, и углы губ его потянулись горизонтально к ушам, изображая улыбку.
   После этой фразы время зависало, не слышалось и не могло слышаться ни звука. Калдыбасьев молчал и заканчивал лекцию. Он сложил бумаги и книги в затертую папку на железной молнии, застегнул ее с трудом, и полез в тяжелое прямое стоячее пальто. В нем и в шляпе он напоминал большую двухкиловую гирю. На улице было темно и шел снег с дождем. Калдыбасьев постоял на высоком крыльце под козырьком над дверьми. Мимо пробежали две студентки под зонтиком, увидев его, прыснули в кулак, и скрылись за углом. Калдыбасьев зажал папку под мышкой, и, не сгибаясь, шагнул в темноту.
   ДОМАШНИЕ ЛЮБИМЦЫ
   Собаки
   Отвратительные, дурно пахнущие, цокающие когтями твари. Когда приходишь домой, огромная туша с раззявленной пастью бросается на тебя, удобно пристраивает лапы у тебя на груди, и пытается обслюнявить тебя розово шершавым языком. Чужие собаки громко лают под окнами, своя норовит им ответить - именно в те часы, когда твой предутренний сон наиболее сладок и крепок. Маленькие шавки особенно пакостны - лай у них визгливый, с подвывами и срывом в вой; если большие гавкают степенно, с раздражающим достоинством, то карлики, мелко семеня тоненькими ножонками, обегают тебя по кругу, норовят цапнуть за каблук - выше просто не могут достать - и больше похожи на крыс, что само по себе противно.
   Кошки
   Лицемерные, желтоглазые, похотливые, душу готовые продать за кусок колбасы подлизы. Вечно путаются под ногами, особенно когда ты, встав затемно, рассылая проклятия мироустройству, в котором тебе приходится ходить на работу, пробираешься на кухню, не включая света, чтобы не разбудить семейство. Надсадно орут под окнами весной, как, впрочем, и в любое другое время года. Настолько ловки и гибки, что становится стыдно за свою неуклюжесть. Лезут шерстью всегда, преимущественно на новые брюки. Обожают играть забытыми на полу погремушками с двух до трех часов ночи. Едят, опять-таки, по ночам, со стола на кухне, если что-то найдут. Если не найдут, все равно гуляют по столу.
   Канарейки
   Летучая мелочь, норовящая при малейшей возможности вылететь из клетки. Жизнерадостное щебетание в сочетании с болезненной расцветкой особенно отвратительно с утра в будни, в праздники же - постоянно. Голосистые трели с успехом имитируют паразитные шумы в водопроводе. Очень любят болеть и сидят, нахохлившись. При полном незнании канаречьей медицины появляется желание придушить, чтоб не мучились. Тупо кокетливы, что при полном отсутствии мозгов могло бы быть привлекательным, если бы не выражение "Но зато какой голос!", не пропадающее с того, что у канарейки можно назвать лицом.
   Черепахи
   Тупые, медленные, тугодумные гады с выражением вселенской мудрости на морщинистых мордах. При одном взгляде на их отягощенное передвижение становится тошно, и появляется сомнение, стоит ли так торопиться жить и спешить чувствовать. При этом самодовольство этих медуз в скорлупе таково, что они умудряются смотреть свысока даже при своем росте. Понять раз и навсегда, что черепахе ничего не будет, если случайно на нее наступить, невозможно. Не наступить на это тоже невозможно, поскольку они имеют дурную привычку выползать на середину комнаты. Другая дурная привычка - заползать под диван и оставаться жить там. Через несколько дней исчезновения любимца в доме прочно воцаряется истерическая атмосфера, в которой каждый уверен в том, что любимое блюдо всей семьи, кроме него самого - черепаховый суп.
   Грызуны
   Хомяки, крысы, мыши, морские свинки. Грызут все, что можно и нельзя. Имеют глаза алкоголиков - пустые и незамысловатые, мутно поблескивающие. Жизнедеятельность характеризуется громким хрупом, непристойностью оголенных хвостов, если таковые имеются, истерическим мельтешением лапок, издевательски напоминающих руки человека, судорожными подергиваниями носа и выражением полного идиотизма на снарядообразных мордах. Как и черепахи, имеют дурную привычку теряться в самый неподходящий момент и в самых неподходящих местах. Гадят, где ни попадя.
   Обезьяны
   Наихудшие из всех домашних животных. Чем ближе к оригиналу, тем отвратительнее копия. До ужаса похожи на людей, при этом вонючи и любвеобильны, как собаки, унижающе ловки, как кошки, свободолюбивы и при освобождении раздражающе веселы, как канарейки, исчезающе неуловимы, как черепахи, истерически быстры, как мыши. В общем, их не зря ненавидели инквизиторы и привечали ведьмы. Мерзкие создания.
   ... господи, какой же я злой!...
   * * *
   Я шел домой из магазина Когда из голубых небес Неторопливо и картинно Мне в душу чей-то взгляд полез
   Я был застегнут и причесан Побрит почищен и умыт Не лезьте в душу мне без спроса! Не нарушайте внешний вид!
   Я погрозил наверх и даже Нахмурил гладкий лоб слегка И ощутил на шляпе тяжесть Небес высокого плевка...
   НОЧЬ
   Художник Кубик заканчивал заказной портрет. Стоя в холодном огромном зале один заказчик уже ушел - он наклонился к самому полотну, едва не коснувшись его носом, потом сильно отклонился назад, и тут в ноздри его ударил чужой и отдаленно знакомый запах, вдруг перекрывший запахи красок. Он обернулся неловко, едва не зацепившись ногой за мольберт, и увидел, что прямо за ним, на низком подоконнике уже совсем черного ночного окна лежит неизвестно откуда взявшийся каравай. Небольшой каравай только что испеченного ржаного хлеба едва ли не зримо испускал потоки теплого, чуть влажного, сыто пахнущего воздуха. Кубик оглянулся через плечо воровато. Дом молчал, только где-то в дальних комнатах неясно слышались звуки чужой жизни, скрытой за тяжелыми портьерами с золочеными шнурами.
   Кубик был сыт, да и в общем жил совсем неплохо, но вдруг, непонятно для самого себя, вдруг протянул руку, схватил теплый каравай и сунул его именно за пазуху, по какой-то природной, искони взявшейся уверенности, что хлеб надо прятать именно за пазухой, не в кармане и не в перемазанной красками тряпичной сумке, которую давно следовало бы выбросить, но Кубик почему-то верил, что она ему приносит счастье, а именно за пазухой, под курткой, где он плотно прилег к груди, грея ее через тонкую рубашку.
   Кубик на цыпочках подошел к двери в комнаты, прислушался, не идет ли кто, потом, так же на цыпочках, пересек большой зал, подошел к другой двери, тихонечко приоткрыл ее, прошмыгнул в слабо освещенную прихожую, сдернул с вешалки свое тяжелое зимнее пальто, приглушенно покряхтывая и не попадая в рукава, влез в него, и выскочил на пустынную ночную улицу.
   На улице не было ни души, и Кубик облегченно вздохнул. Медленно он двинулся вперед, осторожно ощупывая хлеб за пазухой, и думая, что же теперь делать дальше. Возвращаться было стыдно, но возвращаться все равно пришлось бы - хотя бы за сумкой и за деньгами, которые Кубик еще не получил. Он понимал, что сейчас его все равно никто не спохватится - заказчик привык к некоторым его странностям, когда, к примеру, он в середине сеанса бросал кисть, и заявлял, что пойдет пройдется - поэтому он и не ждал, что сейчас отворится темное окно, и кто-нибудь из домочадцев пронзительно завопит "Держи вора!". Да и странно было бы, если бы кто-то сразу заметил пропажу хлеба. К тому же Кубик не был до конца уверен, что этот каравай, уютно устроившийся у него на груди, не был, так сказать, неким знаком уважения - мало ли... С другой стороны, не странно ли, что он, достаточно известный и уважаемый художник, яко тать в нощи пробирается - тут Кубик невольно усмехнулся: уж очень не подходило это слово к его размеренной, неторопливой походке - ночной улицей, с караваем, только что похищенным, или даже, точнее говоря, стащенным - невольно! - из чужого дома?