Владимир ФИРСОВ
ВОЗВРАЩЕНИЕ

   Из приказа по Институту времени:
   Росина Владимира — временно, до слушания его дела Трибуналом Чести, — от полетов отстранить.

1

   Он прекрасно понимал, что жить ему осталось несколько минут, потому что чудес не бывает, и пытался сохранить последние душевные силы на то, чтобы этот свой смертный путь пройти перед односельчанами твердо, с поднятой головой. Но голова то и дело опускалась, словно шею ему оттягивала фанерка с надписью “Партизан”, и тогда он видел свои босые ноги, медленно разгребающие свежевыпавший снег. Когда же он поднимал голову, то видел все приближающуюся к нему желтую букву П, с перекладины которой свисала петля из толстой веревки. Избитое тело болело, но эта боль воспринималась как-то странно, словно во сне, когда тебя мучает кошмар, понимаешь, что он только снится тебе, но проснуться не можешь.
   Петля закачалась прямо перед лицом, а под ногами заскрипел шаткий ящик, и он понял, что сейчас, через несколько секунд, жизнь оборвется. И тут его охватило удивительное чувство, какое, наверно, бывает в жизни у человека лишь единожды, в минуты высочайших свершений — таких, что превыше жизни и смерти и других величайших ценностей на свете. Ощущение было ошеломляющим, оно разом высветлило измученный ожиданием смерти мозг, сняло боль с отмороженных ступней, со скрученных проволокой рук, прояснило зрение и слух. Тогда он взглянул на своих палачей, и под его взглядом железное каре дрогнуло, попятилось, побежало. Но взгляд был быстрее бега тяжелых солдатских сапог, которые совсем недавно беспощадно били его в лицо, грудь, живот, и он с радостной ненавистью видел, как настигнутые его взглядом фашисты опрокидывались на снег и замирали, царапая коченеющими пальцами ту землю, которую пришли поработить. Он хотел что-то крикнуть, но петля сдавила горло, дыхания не хватало, и он вдруг подумал, как обидно умирать в тот миг, когда свершилось величайшее в его жизни событие. И с этой мыслью он проснулся.
   Над его головой был белый потолок, за открытым окном шелестели под теплым ветром березы, и от их дрожания по стене плясали веселые солнечные зайчики. Боль в перехваченном веревкой горле исчезла. Он несколько секунд лежал неподвижно, пытаясь осмыслить кошмарное видение, а когда память подсказала ему, что это был вовсе не сон, резко сел на кровати, откинув одеяло.
   В том, что приснившиеся ему события происходили на самом деле, он был теперь уверен на сто процентов — ну, может быть, на девяносто девять с половиной. Но раз он жив, не повешен, а лежит в удобной одноместной палате госпиталя или больницы, значит, чудо все-таки случилось, и его спасли и даже вывезли в тыл, потому что в прифронтовых госпиталях, где ему уже пришлось побывать в самом начале войны, таких условий быть не может.
   Его трезвый крестьянский ум деятельно заработал. Он внимательно оглядел комнату. В ней не было ничего, кроме кровати да тумбочки рядом. Тумбочка была не фанерная или деревянная, а неизвестно из чего — стекло не стекло, металл не металл. На ней стоял графин с водой и стакан. Непривычным показалось ему и окно — без рам, стекол и ставен, словно здесь никогда не бывает холодов, дождей или ветров. Не иначе в Среднюю Азию отвезли, подумал он, но тут же засомневался, потому что березы за окном выглядели совсем по-русски. Тогда он оглядел себя: вначале пижаму, которая показалась ему очень уж легкой и удобной (он снова не мог понять, из чего она сшита), расстегнул пуговицы и увидел поперек своей груди цепочку шрамов от пуль и еще какую-то белую пуговку, прилипшую к коже напротив сердца. Он попытался отколупнуть ее, но в это время бесшумно открылась дверь и в комнату вошел высокий загорелый человек в белом халате.
   — Доброе утро, — произнес он неторопливо и сел на уголок кровати. — Я ваш лечащий врач, зовут меня Сергей Иванович. Как вы себя чувствуете?
   Голос у врача был красивый и певучий, но звучал слегка непривычно — словно с каким-то иностранным акцентом.
   — Хорошо, — коротко ответил раненый. Странные интонации в голосе врача вызвали в нем затаенное чувство тревоги, причин которой понять он не мог, и смотрел на своего собеседника во все глаза, еще не разделив ощущений сна и пробуждения.
   — Ну и замечательно, — улыбнулся врач. — Ранения у вас были тяжелые, но сейчас все позади, опасности для жизни никакой. Функции мозга тоже, судя по всему, не нарушены. Тем не менее, я задам вам несколько вопросов, главным образом для проверки памяти. Итак, имя, отчество, фамилия?
   — Дедом меня кличут, — буркнул в ответ раненый. Странный, словно не русский певучий голос врача мешал ему отвлечься от кошмаров недавнего сна. Ему в голову вдруг пришла дикая, сумасшедшая мысль, которая объяснила все странности, — он все еще в плену, и все эти немецкие вежливые штучки — только способ втереться в доверие и разузнать что-то об отряде. Ему показалось подозрительным и не наше белье — он всю жизнь носил исподнюю рубаху и кальсоны с завязками, а о пижамах и не слыхивал, — и сверкающая тумбочка, словно не русскими руками сделанная, и такая просторная палата, какой не может быть у армии, понесшей огромные потери, и странное, нерусское окно без рам.
   — Да, — согласился врач. — Дед — ваша партизанская кличка. Вы командир Столбовского партизанского отряда. Нам рассказал об этом Владимир Росин — вы его помните?
   — Не знаю такого, — ответил Дед. Он действительно слышал эту фамилию впервые и не знал, что так зовут летчика, прилетевшего к ним на чудной секретной машине.
   — Росин — это тот человек, которого вы отбили у немцев, из-за которого попали в плен. Вы видели его мельком, в горячке боя, и имени его не знаете. Поэтому пока не будем о нем говорить. Но мне неудобно называть вас Дедом, к тому же, по-моему, вы моложе меня, а мне сорок лет. Скажите, вы помните, как вас зовут?
   “Ишь, как завертывает, — подумал с внезапной яростью раненый. — Хрен я тебе скажу хоть слово. Три дня, три ночи терзали — не добились, так теперь лаской хотите?”
   — Не помню! — закричал он с ненавистью. — А вот что помню хорошо — что вас, гадов, разбили под Москвой, и драпаете вы теперь без порток по русскому морозу, и будете драпать аж до самого Берлина! И больше ничего я тебе, фашистская сволочь, не скажу!
   Сердце у него бешено колотилось Он откинулся на подушку и даже не обратил внимания на странную, не то металлическую, не то стеклянную, змею, которая поднялась из-за кровати и на миг прижалась к его плечу. Он глядел на врача ненавидящим взглядом, а тот… тот растерянно хлопал глазами, затем рассмеялся — прямо закатился от смеха, потом вдруг посерьезнел, вытер слезы.
   — Мы все могли предположить, — сказал он, поднимаясь с кровати, — но что вы примете нас за фашистов… — Он развел руками. — Я пока вас покину, вы поспите, успокойтесь Через несколько дней вас отвезут в Москву, и тогда мы сможем снова побеседовать. И с Росиным вы повидаетесь — в лицо-то вы его, надеюсь, помните?
   В дверях он остановился и повернулся к раненому.
   — У меня нет сомнений в полном вашем выздоровлении. Память ваша в порядке, поскольку вы прекрасно помните о разгроме фашистов под Москвой. Так что мои вопросы об имени теперь, наверно, не нужны. Отдыхайте, Николай Тимофеевич… И еще прошу вас — не снимайте пока датчики. — Он показал пальцем себе на грудь.
   Раненый хотел остановить врача, спросить, откуда тот вызнал его имя, как дела на фронте — ведь сейчас уже лето, а за полгода многое могло измениться, но тело сделалось каким-то воздушным, невесомым, мысли ленивыми, язык неповоротливым. Он покосился на змею, которая опять замаячила над его плечом, и закрыл глаза.

2

   Последующие дни он много размышлял, пытаясь осознать происходящее. Память его работала превосходно, он в деталях вспомнил и свой плен, и свою казнь, и многое другое. Не мог он только понять одного: откуда ему стало известно о разгроме фашистов под Москвой. Почему-то ему казалось, что он слышал об этом по радио, но здесь явно концы с концами не сходились, поскольку в их деревне не только радио — электричества не было с самого прихода немцев.
   Врач Сергей Иванович появлялся совсем ненадолго, щупал пульс, спрашивал об аппетите и исчезал, не отвечая на вопросы. Кормили его превосходно — в соседней комнате две смешливые девицы, обе в белом, словно невесты, ставили перед ним тарелки с такими разносолами, что аж слюнки текли. Что было плохо — так это полное отсутствие курева, да и стопку выздоравливающему никто поднести не догадался. Николай Тимофеевич хотел попросить девиц принести ему хотя бы махорочки, да застеснялся, понимая, что без денег нынче курева не достанешь, а денег у него, естественно, не было.
   Девицы были хохотушки, но какие-то чудные, на вопросы не отвечали и лишь твердили, что ему волноваться вредно, а надо гулять, дышать воздухом да побольше кушать. Николай Тимофеевич никак не мог понять, действительно они такие бестолковые или только притворяются перед ним — вроде обе красивые, собой ладные, высоченные, все у них на месте, есть на что поглядеть, обе чистюли и старательные: он как-то зашел в комнаты, когда они там убирались, так поразился — они словно не полы протирали, а танцевали какой-то диковинный танец. В этот момент они были как кошки бенгальские, правда, всего на миг, пока на него не оглянулись, а так были девки как девки, но даже на самый пустяковый вопрос ответить не могли. Он спросил их как-то, какое сегодня число, так и то захихикали, фыркнули сквозь смех: “Десятое” — и мигом шастнули за дверь. Вот тебе и вся информация. Десятое! Ему не число, а месяц было интересно знать, сколько он в беспамятстве провалялся, потому что вешать его вели в декабре, а сейчас в саду березы вовсю зеленели, птицы чирикали, да шмель толстый, мохнатый с гудением по цветам елозил.
   Сад был очень большой, скорее даже не сад, а кусок леса, отгороженный высоким забором, за которым тоже виднелся лишь лес. Николай Тимофеевич гулял по тропинкам, отдыхал на удобных скамейках, читал — газет ему не давали, ссылаясь на запрещение врачей, но на книги не скупились. Девицы приволокли ему две охапки классиков — Пушкина, Гоголя, Бальзака. В детстве и юности читать Николаю было некогда, потом сельские заботы, женитьба да дети и вовсе времени не оставили, и сейчас он с радостью решил наверстать упущенное и первым делом взялся за “Войну и мир” — четыре опрятных, чистеньких томика, выпущенных совсем недавно — на титульном листе был обозначен 1941 год. В школе, он помнил, они Толстого проходили, но тогда он этого романа не читал — вся их деревенская библиотека умещалась в сельсоветовском шкафу, и были там, как запомнилось Николаю, воспоминания челюскинцев, роман Вальтера Скотта “Айвенго” и множество стихов, которыми парень по молодости пренебрег. Сейчас делать было нечего, как только копить здоровье, и Николай Тимофеевич целыми днями читал или думал. Думал он в основном о войне.
   О том, что происходит на фронтах, ему ничего не говорили, сколько он ни расспрашивал. Единственное, что ему сообщили, это то, что фашисты повсюду разбиты, а о подробностях умалчивали, ссылаясь на запрещение медицинской науки. Сергей Иванович в свои короткие визиты от всех вопросов отмалчивался, говорил, что еще не время. Сильными пальцами мял живот и грудь, не очень внимательно выслушивал через трубочку сердце и легкие, девицы ставили ему градусник — тем все и ограничивалось. Ни таблетками, ни уколами Николаю не докучали: видимо, все шло хорошо и без них. Чувствовал он себя вполне здоровым, только слабым, но и это с каждым днем проходило.
   Обратил внимание Николай Тимофеевич на удивительную способность врача сразу успокаивать любую боль — потрогает, помнет руками, иногда слегка, иногда очень сильно, а иной раз и не прикоснется вовсе, а только поводит ладонями, словно паутину в темноте собирает, и боль становится тише, тише и вот уже уходит совсем, а доктор проведет перед лицом, словно погладит, скажет “спите”, и глаза сами закрываются. К счастью, боли появлялись все реже и очень ненадолго, да и доктор словно в воду смотрел — стоило начаться боли, он уже тут как тут, хоть днем, хоть ночью. Николай Тимофеевич поудивлялся вначале такому совпадению, а потом удивляться перестал и понял, почему нигде нет даже кнопки, чтобы позвать на помощь в случае чего, — в хороших больницах, он слышал, обязательно должны быть звонки в каждой палате. Но тут прекрасно обходились и без них.
   Вскоре произошел странный случай. Однажды Николай Тимофеевич попросил бумагу и карандаш, чтобы отписать в свою деревню о здоровье и прочем, — он надеялся, что семья его уже вернулась из эвакуации или хоть весточка пришла от них. Это простое требование вызвало на миг тихую панику у девиц, потом они опять фыркнули, словно он им анекдот рассказал, и умчались галопом. Ни бумаги, ни карандаша ему так и не принесли. На следующий день он спросил об этом доктора — тот сделал круглые глаза, обещал накрутить девкам хвосты, чтобы не забывали, однако дело так и не сдвинулось. Ничего не понимая, Николай Тимофеевич решил не уступать — он не мог поверить, чтобы ученые медики не сыскали в своих научных институтах завалявшегося листочка, и пригрозил, что вырвет страницу из какой-нибудь книги. Тогда ему принесли наилучшей бумаги, а вместо чернил или карандаша дали заостренную палочку все из того же неизвестного материала — не то стекло, не то металл. Однако писала эта палочка не хуже той довоенной авторучки фабрики “Сакко и Ванцетти”, которой он подписывал ведомости в своем колхозе, — не кляксила, не пачкалась, не засыхала. Случайно Николай Тимофеевич обнаружил у нее замечательное свойство — оказывается, тупым концом можно было одним движением бесследно стирать написанное, не причиняя ни малейшего ущерба бумаге. При очередном визите доктора он выразил ему свое восхищение качеством заграничной новинки.
   — Подумаешь, новинка, — фыркнул тот. — Древние греки называли это “стило”. Одним концом писали на восковой дощечке, другим стирали — работали над стилем. А это лишь новое техническое решение…
   Так или иначе, но письмо в родную деревню было написано, сложено треугольничком и передано для отправки в собственные руки лечащего врача. Правда, на вопрос об обратном адресе тот замялся, а потом сказал, что напишет его сам.
   — Да вы, наверно, там раньше письма очутитесь, — сказал он, разглядывая адрес. — Здоровье уже в полном порядке, так что завтра-послезавтра мы с вами съездим в Москву, покажем вас ученым, а потом вы свободная птица… Сможете поехать домой — это ведь совсем рядом… — Он задумался, глядя прозрачными глазами на своего пациента с какой-то внутренней тревогой, а потом спросил словно невзначай: — Вы ведь небось на фронт сразу запроситесь?
   — А можно будет? — Николай Тимофеевич думал об этом постоянно, но не знал, берут ли теперь в Красную Армию после тяжелых ранений. Первый раз он был ранен под Вязьмой, провалялся в госпитале до морозов, после чего был направлен в родные места для формирования партизанского отряда, однако едва добрался до места, как нагрянули немцы.
   — Почему же нельзя… — медленно произнес врач, словно к чему-то прислушиваясь. — Вам теперь все можно будет… Даже на фронт…
   Николай Тимофеевич еще раз взглянул на своего собеседника — мужик что надо, ростом под два метра, хотя и тонкий в бедрах, ручищами лом может согнуть, а прикоснется мягко — любая боль уходит. Как говорится, врач от бога. Такому в медсанбате цены нет. Видно, не раз просился, да не пускают — ишь, глаза какие грустные.
   — А вам что — нельзя? — тихо спросил, почти шепотом.
   — А мне нельзя. — Доктор сразу подобрался, сделался колючим, как еж, и тут же ушел, унося в своих чудодейственных руках треугольник солдатского письма.
   В неторопливой больничной жизни было два странных обстоятельства, над которыми Николай Тимофеевич подолгу размышлял. Первым фактором был ежедневный дождь, который начинался почему-то всегда в три часа, когда глаза после обеда так и слипались. Кончался он тоже словно по расписанию — ровно через час. Большие часы с бегающей секундной стрелкой висели напротив кровати, и Николай Тимофеевич довольно скоро заметил, что дождь начинается и кончается минута в минуту. Вначале он решил, что это искусственное поливание, вроде того, что до войны пробовали на полях в соседнем колхозе, но однажды дождь был даже с громом и молнией, небо почернело, березы под окном согнулись от ветра. Задремавший было Николай Тимофеевич спросонок поплелся закрывать окно, забыв, что оно без рам, и тут проснулся окончательно, потому что сразу за подоконником дождь рушился стеной, а в комнате и на подоконнике не было ни капли. Он осторожно высунул руку — ее сразу окатило холодной водой. Девицы, когда он спросил про такие странности, зафыркали, как всегда, и предположили, что все дело в отсутствии ветра. При этом они безбожно врали, потому что на его глазах одна из берез в саду была этим самым отсутствующим ветром сломана пополам.
   Вторым обстоятельством была полная ненадобность в бритье. В отряде партизаны звали своего командира Дедом не за возраст, а за пышную бороду, которую тот отпустил еще перед войной для солидности, чтобы прикрыть узкий, по его мнению, подбородок. Неожиданно жена заявила, что с бородой он стал просто красавец… Фашисты эту бороду поджигали никелированной зажигалкой — это последнее, что он помнил о ней. Теперь он был гладко выбрит — ни бороды, ни усов — и нигде не появлялось даже щетины, сколько он ни щупал себя перед зеркалом. Поразмыслив, он решил, что тут виноваты лекарства, которыми его лечили, пока он был в беспамятстве, — здоровье вернули, а бороды лишили. Впрочем, невелика потеря.
   Огромное зеркало, в которое он себя рассматривал, занимало полстены в ванной комнате, напоминавшей скорее храм санитарии и гигиены.
   Столбовские жители мылись в бане, но замужняя сестра Николая Тимофеевича жила в Марьиной Роще в Москве, в квартире со всеми удобствами, в том числе с обширной ванной комнатой, казавшейся деревенскому жителю пределом мечтаний. Однако то, что он увидел здесь, превосходило жалкие “удобства” Марьиной Рощи в сказочное число раз. Ванна была такая, что хоть плавай; в углу находился душ, который бил и сверху, и снизу, и сбоку, причем вода по комнате не разбрызгивалась, а падала на мягкий синий квадрат пола и куда-то всасывалась; рядом с синим квадратом был красный квадрат — стоило на него встать, как тебя со всех сторон обдувало теплым воздухом, который приятно покалывал и пощипывал тело — ну словно в нос газировкой шибало; в шкафу, едва протянешь к нему руку, открывалась дверца, и оттуда высовывалась чистая, проглаженная и горячая простыня; ношеное белье надо было не жалеючи кидать в какой-то ящик, из которого оно исчезало неведомо куда, а чистое белье — исподнее и верхнее — было наготове в другом шкафу.
   Все это сияло и сверкало идеальной чистотой и вдобавок не требовалось ни мыла, ни мочалки: вода из душа и крана лилась, видно, с мылом, то розовая, то зеленая, а обычная лилась уже потом. Девицы предупредили его, что цветную воду глотать не следует — вреда не будет, но и пользы тоже. Зубная щетка была с батарейкой — она жужжала и елозила в руке, так что зубы вроде сами чистились. Такое новшество Николаю Тимофеевичу не понравилось, но, поскольку другой не было, он смирился и стал привыкать к тому, что дали.
   Вдобавок ко всему вся эта санитарно-гигиеническая роскошь была автоматической — не требовалось вертеть краны, вода начинала литься сама, едва встанешь под душ или протянешь руку к умывальнику. Правда, после концертов Термена, о которых не раз писали в газетах (Деду даже запомнилось название инструмента — “терменвокс”: на нем надо было играть, не прикасаясь руками), все эти устройства Николая Тимофеевича не очень поразили. Он удивлялся только, что в тяжелое военное время нашлись деньги на подобную ерунду, без которой вполне можно обойтись. Вот парную бы, да веничек, да кваску побольше — и попить, и квасного духу поддать — это была бы жизнь!

3

   Однажды утром он открыл глаза и увидел вокруг себя незнакомую обстановку — не пустую больничную комнату, а прекрасный гостиничный номер с коврами на полу, мягкими креслами, картинами на стенах и так далее. Рядом с кроватью на спинке кресла висел костюм — видать, очень дорогой, и повесили его здесь, а не в шкафу, для того чтобы Николай Тимофеевич сразу заметил приколотый к нему орден Красной Звезды и круглую незнакомую медаль на полосатой ленточке, на которой он прочитал слова “За оборону Москвы”.
   — Доброе вам утро, Николай Тимофеевич! — раздался за его спиной голос доктора. Как всегда, тот появился, словно почувствовав, что его ждут. — Умывайтесь, одевайтесь и на завтрак! Мы находимся в гостинице Академии наук, с вами очень хотят поговорить наши ученые. Я знаю, у вас масса вопросов, и сегодня вам на все ответят. Это ваш костюм — как, нравится?
   — А орден, медаль… откуда? — глухо спросил Николай Тимофеевич, рассматривая награды.
   — А это за то, что вы храбро сражались под Москвой. И еще за спасенных детей — помните?
   — Неужели спасли? Удалось, значит…
   Невероятная эта история помнилась ему во всех подробностях. Сразу после прихода фашистских войск разведчики донесли, что немцы хватают детей в окрестных деревнях и куда-то увозят. Вскоре удалось установить, куда — в одном из подмосковных санаториев фашисты устроили госпиталь для своих раненых офицеров — а их было превеликое множество, поскольку каждый шаг к Москве оплачивали враги великой кровью. Вот эту-то кровь и вознамерились ученые душегубы в белых халатах брать у русских детей для спасения своих раненых. Поверить в подобное было невозможно, но разведчики поверили сразу — так плакала и заламывала руки рассказавшая об этом старуха, которую фашисты допустили убирать грязь в операционных.
   Жуткое известие потрясло людей. Партизаны проявили чудеса изворотливости, чтобы все вызнать, — и вызнали. Наблюдатели с рассвета до заката недвижно лежали в сугробах, засекая смену караулов; неосторожный обер-лейтенант из легкораненых, спьяну отправившийся куда-то в одиночку, поплатился за это жизнью, но перед смертью рассказал все, что знал; партизаны осторожно опросили каждого из местных жителей, кто хоть раз побывал на территории госпиталя. Словом, они узнали все, но сделать ничего не могли: уж очень хорошо охраняли фашисты свое раненое воинство, и соваться с дюжиной винтовок против крупнокалиберных пулеметов было бы самоубийством. Партизаны и на это бы пошли, чтобы спасти детей, но предприятие представлялось настолько безнадежным, что властью командира Николай Тимофеевич запретил и думать об этом и очередные доклады разведки о том, сколько прозрачных детских трупиков было сброшено сегодня в овраг возле госпиталя, выслушивал в одиночестве. Ему не хотелось, чтобы видели партизаны, как молча, с неподвижным лицом плачет их бесстрашный Дед.
   Среди партизан был парнишка, знавший территорию санатория как свои пять пальцев. Его-то и послал командир на восток с приказом добраться до Красной Армии и все рассказать — где держат детей, где казарма охраны, откуда проще подобраться к пулеметным вышкам… Парень ушел, и никто не знал, выполнил он приказ или нет. В отряде не было даже приемника, связь с соседями установить не удалось, а немцы брехали, что Москва давно взята и бои идут чуть ли не за Уралом…
   Теперь Николай Тимофеевич узнал, что Ванюша все-таки дошел — идти ему пришлось не до Урала, а гораздо ближе. Подробностей Сергей Иванович не рассказал, потому что не знал их сам, но уже вечером Николаю Тимофеевичу стало известно все — как в непролазной глуши пересек фронт лыжный отряд комсомольцев, как пятьдесят километров бежали они по немецким тылам, как бесшумно были сняты часовые, как летели в окна казармы тяжелые противотанковые гранаты, как обезумевшие от страха перед возмездием враги выскакивали в нижнем белье на страшный мороз, бежали в темноту по сугробам и падали от пуль, с каким ужасом глядели раненые фашисты на русских бойцов, когда те вылавливали по палатам ученых палачей (был строжайший приказ раненых даже пальцем не трогать, а как хотелось их перестрелять — ведь это им переливали кровь, высосанную из русских мальчишек и девчонок), как торопливо закутывали бойцы истощенных, обескровленных ребятишек, как несли их, дрожащих, невесомых, к саням, как мчались в них навстречу прорывающимся танкам Катукова…
   Но все эти рассказы были потом, а сейчас ждали другие заботы. Николай Тимофеевич наспех умылся (удобства у академиков были в точности такие, как в больнице, ничуть не лучше, и он даже слегка возгордился этим), и после завтрака они пошли. Кабина лифта понесла их куда-то вниз. В большом кабинете ожидали четверо мужчин. Они представились. Странные имена троих ничего не сказали Николаю Тимофеевичу (он только удивился, увидев здесь огромного негра, черного как сажа), а фамилия и лицо последнего показались ему знакомыми, и он вопросительно оглянулся на врача.
   — Да, да, это тот самый Владимир Росин, спасая которого, вы попали в плен, — подтвердил старший из присутствующих, профессор Свет.
   — Ну, здравствуй, летчик, — сказал Николай Тимофеевич, тряся сильную, загорелую руку. — Значит, выбрался ты к своим все-таки…
   Ему припомнился необыкновенный аппарат, на котором прилетел к ним Росин, — ни на что не похожее сооружение, в открытый люк которого фашисты не могли войти, как ни пытались. Каждого, кто приближался к аппарату, останавливала и отбрасывала непонятная сила — словно невидимая резина, обладавшая прочностью стали. Партизаны в бинокль видели, как однажды фашисты подкатили к аппарату пушку и выстрелили почти в упор. Отлетевшими неожиданно далеко осколками ранило несколько солдат, а аппарату хоть бы что… Выручить пилота сверхсекретной машины из вражеского плена было просто необходимо.