Уже после ее признания в последнем разговоре, которым заканчивается драма, Росмер еще раз просит ее стать его женой. Он прощает ей преступление, совершенное из-за любви к нему. И вот она отвечает не то, что должна бы ответить, не то, что никакое прощение не в силах освободить ее от чувства вины, возникшего в ней после коварного обмана несчастной Беаты; нет, она бросает себе другое обвинение, которое кажется нам странным в устах свободомыслящей и во всяком случае не заслуживающим того места, которое ему отводит Ребекка: «О дорогой мой, – никогда больше не возвращайся к этому! Это невозможная вещь! Да! Потому что ты должен узнать это, Росмер: за мной есть прошлое». Она, конечно, делает намек на сексуальные отношения с другим мужчиной, которые у нее были, и нам следует обратить внимание, что эти отношения, существовавшие в то время, когда она была свободна и ни перед кем не ответственна, кажутся ей большим препятствием для соединения с Росмером, чем ее действительно преступное поведение по отношению к его жене.
   Росмер не желает и слушать об этом прошлом. Но мы можем разгадать, в чем дело, несмотря на то, что все, указывающее на эти отношения, остается в драме, так сказать, под спудом и должно быть отгадано по намекам. Правда, по намекам, вставленным с таким искусством, что невозможны никакие недоразумения.
   Между первым отказом Ребекки и ее признанием случается одно событие, которое имеет решающее значение для ее дальнейшей судьбы. Ректор Кролль приходит к ней, с тем чтобы унизить ее сообщением, что она, как ему стало известно, незаконнорожденная, дочь того самого доктора Веста, который сделал ее своей приемной дочерью, когда умерла ее мать. Ненависть обострила в нем инстинкты ищейки, но он не думал, что он скажет ей новость. «Я, право же, думал, что вы и так знаете все. Иначе было бы ведь странно, что вы согласились сделаться приемной дочерью доктора Веста… А потом он берет вас к себе, – тотчас же после смерти вашей матери. Обращается с вами жестоко. И вы все-таки остаетесь у него. Вы знаете, что он не оставит вам в наследство ни гроша. Ведь вы получили только ящик с книгами. И тем не менее вы выдерживаете эту жизнь у него. Терпеливо выносите его капризы. Ухаживаете за ним до самой последней минуты… То, что вы делали для него, я приписываю непроизвольному дочернему инстинкту. Да, впрочем, и во всем вашем образе действий я вижу результат вашего происхождения».
   Но Кролль заблуждался. Ребекка не знала о том, что она была дочерью доктора Веста. Когда Кролль стал делать темные намеки на ее прошлое, она должна была предположить, что он имеет в виду нечто другое. Когда она поняла, на что он намекает, она еще в состоянии некоторое время владеть собой, так как она вправе думать, что ее враг принял за основу своих вычислений ту цифру ее лет, которую она неправильно назвала во время одного ее визита к нему. Но Кролль победоносно отражает это возражение: «Пусть будет по-вашему. Но это не мешает правильности моего вычисления. Потому что доктор Вест приезжал на короткое время в вашу сторону за год до того, как получил там место». После этого сообщения она теряет все точки опоры. «Это неправда! – она ходит по комнате и ломает руки. – Это невозможно. Вы просто хотите вбить мне это в голову. Ни за что на свете я этому не поверю. Не может этого быть! Не поверю я ни за что на свете!»
   Ее волнение столь сильно, что Кролль не может отнести его за счет своего сообщения.
 
   Кролль: «Но, голубушка, скажите, ради самого Господа, почему вы так горячитесь? Вы меня совсем напугали! Что мне думать? Что предполагать?»
   Ребекка: «Ничего ровно. Вам нечего ни думать, ни предполагать».
   Кролль: «Так объясните же мне, пожалуйста, как можете вы принимать так близко к сердцу это обстоятельство, эту возможность?»
   Ребекка (овладевая собой): «Ведь это же совершенно просто, ректор Кролль. Мне вовсе не хочется, чтобы меня считали незаконнорожденной».
 
   Загадочность поведения Ребекки допускает только одно решение. Известие, что доктор Вест мог быть ее отцом, – самый тяжкий удар, который мог ей достаться, так как она была не только приемной дочерью, но и любовницей этого человека. Когда Кролль завел свой разговор, она подумала, что он хочет намекнуть на эти отношения, которые она, по всей вероятности, и признала бы, сославшись на свою свободу. Но этого ректор и не думал делать; он ничего не знал о ее любовной связи с доктором Вестом, она же ничего не знала о том, что Вест ее отец. И вот когда во время последнего отказа Росмеру она отговаривается тем, что у нее есть прошлое, делающее ее недостойной стать его женою, то, конечно, она не может иметь ничего иного в виду, как именно эти любовные отношения. И если бы Росмер захотел узнать ее тайну, она, вероятно, сообщила бы ему тоже только часть тайны, скрыв самое тяжелое.
   Теперь мы, разумеется, понимаем, что это прошлое кажется ей более тяжелой помехой к заключению брака, более тяжелым преступлением. Теперь, когда она узнала, что она была возлюбленной своего собственного отца, чувство вины пробивается в ней со страшной силой и подчиняет ее окончательно. Она делает Росмеру и Кроллю признание, клеймит себя как преступницу, окончательно отказывается от счастья, путь к которому она очистила себе своим преступлением, и снаряжается к отъезду. Но настоящий мотив ее чувства вины, заставляющий ее потерпеть крушение в момент успеха, остается скрытым. Мы видели: есть еще нечто совсем другое, чем атмосфера Росмерсгольма и нравственное влияние Росмера.
   Тот, кто следил за нами до сих пор, не преминет сделать теперь одно возражение, которое может оправдать не одно сомнение. Первый отказ Ребекки Росмеру происходит ведь до второго визита Кролля, значит, до его открытия ее незаконного происхождения и в такое время, когда она еще ничего не знает о своем инцесте, если мы верно поняли автора. И все-таки отказ ее и энергичен, и серьезен. Сознание вины, побуждающее ее отказаться от плодов ее деяния, значит, действовало в ней и до того, как ей пришлось узнать о ее капитальном преступлении; если же мы согласимся с этим, то надо, может быть, вообще отбросить инцест как источник этого сознания вины.
   До сих пор мы трактовали Ребекку Вест, как если бы она была живым лицом, а не созданием фантазии писателя Ибсена, руководимой одним из самых критических умов. Мы можем попытаться остаться на той же позиции, ликвидируя это возражение. Возражение правильно, кусочек совести проснулся в Ребекке и до получения сведений об инцесте. Ничто не препятствует свести эту перемену на то влияние, которое признает сама Ребекка и о котором она сожалеет. Но этим мы вовсе не освобождаемся от признания второго мотива. Поведение Ребекки во время сообщения ректора, ее признание, являющееся непосредственной реакцией на это сообщение, не оставляют сомнений, что только теперь начинает действовать более сильный и решающий мотив ее отказа. Дело именно в том, что это случай со сложной мотивацией, где за более поверхностным мотивом выступает на свет более глубокий. Требования поэтической экономии побудили к такому изображению случая, так как этот более глубокий мотив не должен был обсуждаться вслух: он должен был остаться прикрытым, ускользающим от слишком легкого восприятия театральным зрителем или читателем, иначе в зрительном зале или при чтении могло бы возникнуть сильное сопротивление, так как могли быть задетыми мучительнейшие чувства – и воздействие спектакля могло бы стать весьма сомнительным.
   Но мы вправе требовать, чтобы мотив, выдвинутый вперед, не был лишен внутренней связи с прикрываемым им более важным мотивом, но чтобы он являлся его дериватом, его смягченной формой. И если мы доверяем писателю, тому, что его сознательная поэтическая комбинация последовательно выросла из бессознательных предпосылок, то мы можем сделать попытку показать, что это требование он выполнил. Чувство вины у Ребекки имеет своим источником обвинение в инцесте и до того, как ректор с аналитической остротой довел это обвинение до ее сознания. Если, сделав нужные дополнения и внеся подробности, мы реконструируем ее прошлое по намекам автора, то мы должны будем сказать, что у нее не могло не быть подозрений, что связь ее матери и доктора Веста носила интимный характер. Когда она стала преемницей матери у этого человека, это должно было произвести на нее большое впечатление, и она находилась под властью Эдипова комплекса, хоть и не знала, что эта общая всем людям фантазия в ее жизни превратилась в действительность. Когда она попала в Росмерсгольм, то внутренняя власть ее первого переживания увлекла ее на то, чтобы деятельно и активно подготовить ту же самую ситуацию, которая в первый раз осуществилась без каких-либо шагов с ее стороны: она должна была устранить жену и мать и занять ее место при муже и отце. Она с редкой убедительностью описывает, как, против ее воли, что-то понуждало ее делать шаг за шагом к тому, чтобы убрать Беату.
   «Но неужели же вы оба думаете, я действовала тогда с холодным и спокойным рассудком! Не такая была я тогда, как теперь, когда стою перед вами и рассказываю вам это. И притом в человеке, как мне представляется, живут две разные воли. Я хотела устранить Беату. Тем или иным способом. Но никогда я не думала, что это все-таки случится. При каждом шаге вперед, который я пыталась и решалась сделать, внутри меня точно что-то кричало: остановись теперь. Ни шагу дальше!
   А между тем я не могла перестать. Я должна была попробовать пройти еще чуточку дальше. Одну только чуточку. И потом еще одну – и еще, и еще. А потом это и случилось. Вот как происходят подобные вещи».
   Это не приукрашено, это правдивый отчет. Все, что произошло с ней в Росмерсгольме, влюбленность в Росмера и вражда к его жене, все это было результатом Эдипова комплекса, вынужденным повторением ее отношений к ее матери и к доктору Весту.
   Вот почему чувство вины, заставляющее ее в первый раз отказать Росмеру, в сущности, не отличается от того более сильного чувства, которое вынуждает ее после беседы с Кроллем на признание. И как под влиянием доктора Веста она стала свободомыслящей и ненавистницей религиозной морали, так новая любовь к Росмеру превратила ее в человека совести, в человека аристократического. Это все, что было понято ею самой в ее внутренних изменениях; поэтому она с полным правом могла указать на влияние Росмера как на мотив перемены с нею, ибо мотив она осознала.
   Врачам-психоаналитикам прекрасно известно, как часто грезят наяву на эту тему, заимствованную из Эдипова комплекса, молодые девушки, попадающие в какой-нибудь дом в качестве служанок, компаньонок или гувернанток; им то и дело, сознательно или бессознательно, представляется, что хозяйка дома окажется как-то отстраненной, а хозяин на них женится. «Росмерсгольм» – величайшее из всех произведений искусства, трактующих об этой повседневной девической фантазии. Но у героини Росмерсгольма этому сну наяву в прошлом предшествовала совершенно адекватная реальность; этот добавок превращает все произведение в трагическую поэму[6].
   После долгого общения с поэзией вернемся снова к врачебным наблюдениям. Но только для того, чтобы в нескольких словах заявить о полном совпадении выводов. Психоаналитическая работа выясняет, что силы совести, заставляющие человека впадать в болезнь не от неудовлетворенности, как обычно, а в момент успеха, интимно связаны с Эдиповым комплексом, с отношением к отцу и матери, как, может быть, и вообще все наше чувство!

3

   Рассказывая о своей юности, особенно же о годах, предшествовавших периоду полового созревания, люди, часто даже весьма порядочные, сообщали мне о разных непозволительных поступках, в которых им случалось провиниться в эту пору жизни, о кражах, подлогах и даже поджогах. От таких сообщений я обыкновенно отделывался ссылкой на то, что моральные запреты в этом возрасте, как известно, слабо развиты, и не пытался установить связь этих явлений с чем-либо более значительным. Но наконец ряд ярких и более удобных для изучения случаев этого рода заставил меня заняться ими более основательно: проступки в этих случаях были совершены больными, как раз когда они у меня лечились, и все эти больные были люди, уже перешедшие за пределы того периода юности, о котором шла речь. Была предпринята аналитическая работа, и результат ее оказался совершенно изумителен; выяснилось, что поступки эти были совершены прежде всего потому, что это были недозволенные поступки, и потому, что выполнение их давало их виновнику известное душевное облегчение. Какое-то чувство вины давило его, происхождение этого чувства было неизвестно, это причиняло страдания; после того как он совершил какой-нибудь проступок, давление оказывалось смягченным. Теперь чувство вины, по крайней мере, было как-то пристроено. Я должен утверждать, как бы парадоксально это ни звучало, что чувство вины существовало до проступка, что оно возникло не из него, а, наоборот, проступок обусловливался этим чувством. Людей этих с полным правом можно было бы назвать преступниками вследствие сознания вины. Предсуществование этого чувства вины, конечно, могло быть доказано целым рядом других проявлений и последствий.
   Однако установка курьезного факта еще не указывает ни на какую цель научному исследованию. И возникают два вопроса: каково же происхождение этого темного сознания вины, существующего до проступка, и представляется ли вероятным, что причинность подобного рода играет более или менее значительную роль в совершаемых человечеством преступлениях?
   Расследование первого вопроса обещало подвести нас к выяснению источника чувства вины вообще. Аналитическая работа дала везде один и тот же вывод, что это темное ощущение вины имело своим источником комплекс Эдипа, было реакцией на оба великих преступных замысла: убить отца и иметь половые сношения с матерью. В сравнении с ними преступления, совершенные для фиксации чувства вины, были во всяком случае облегчением для измучившихся людей. Здесь мы должны вспомнить, что отцеубийство и кровосмешение с матерью суть два великих человеческих преступления, единственные подвергающиеся преследованию и осуждению и в примитивных общественных союзах. Вспомним и о том, как близко мы в других исследованиях подошли к предположению, что совесть, теперь являющаяся наследственной душевной силой, приобретена человечеством в связи с комплексом Эдипа.
   Задача ответа на второй из вопросов выходит за пределы психоаналитической работы. Что касается детей, то можно часто наблюдать, что они начинают «дурно» вести себя, чтобы провоцировать наказание, а после кары становятся спокойны и довольны. Если предпринять в таких случаях аналитическое исследование, то часто нападаешь на следы чувства вины, заставлявшего их искать наказания. Из взрослых преступников надо отбросить всех тех, что совершают свои дела, не испытывая при этом чувства вины или потому, что у них не выработалось никаких моральных запретов, или потому, что, борясь с обществом, они считают себя вправе совершать такие поступки. Но для большинства остальных преступников, для тех, для которых, собственно, и создано уложение о наказаниях, возможность подобной мотивировки преступления должна была бы очень и очень приниматься во внимание: это могло бы осветить многие темные пункты в психологии преступника и дать новое психологическое обоснование и наказаниям.
   Один из моих друзей обратил мое внимание на то, что и Ницше был знаком «преступник благодаря чувству вины». Предшествование чувства вины и пользование преступлением для рационализации этого чувства просвечивает для нас и в темных речах Заратустры «о бледном преступнике». Предоставим же исследованиям будущего времени решить, сколь многие из числа преступников принадлежат к этим «бледным».

Психоаналитические этюды

Сопротивление против психоанализа

   Когда грудной ребенок, находясь на руках у няни, с криком отворачивается от незнакомого лица, когда набожный человек начинает новый день молитвой или благословляет плод, который он впервые вкушает в этом году, когда крестьянин отказывается купить косу, на которой нет одобренной его родителями фабричной марки, то различие всех этих ситуаций очевидно, и было бы, по-видимому, правильно искать отдельный мотив для каждой из них.
   Однако мы не ошибемся, признав, что в них есть нечто общее. Во всех случаях речь идет об одном и том же неудовольствии, которое находит элементарное выражение у ребенка, искусно замаскировано у набожного человека и является мотивом определенного решения у крестьянина. Источником же этого неудовольствия являются те требования, которые предъявляет к душевной жизни новое, та психическая затрата, которой оно требует, та повышенная неуверенность, которую оно приносит с собой и которая может доходить до ожидания, исполненного страха. Было бы заманчиво сделать эту душевную реакцию на новое предметом особого исследования, так как при некоторых условиях, не являющихся больше примитивными, наблюдается обратное отношение, жажда раздражений, набрасывающаяся на все новое потому только, что оно ново.
   В научной области не должно быть места такой боязни нового. В своем вечном несовершенстве и неполноте науке предназначено связывать свое развитие с новыми открытиями и новыми понятиями. Чтобы не быть введенной в заблуждение, она поступает правильно, вооружившись скептицизмом, не принимая ничего нового, не подвергшегося строгой проверке. Но иногда этот скептицизм обнаруживает две неожиданные характерные черты. Он резко ополчается против нового, в то время как почтительно относится и щадит то, что уже известно и заслужило его доверие, и он довольствуется тем, что отбрасывает новое еще прежде, чем исследует его. Но тогда он предстает перед нами как продолжение примитивной реакции на новое, как личина для сохранения ее. Общеизвестно, как часто в истории научного исследования случалось, что открытия встречались сильным и упорным сопротивлением, а дальнейший ход событий показывал затем, что сопротивление не имело никаких оснований, а сделанное открытие было ценно и очень важно. Обычно сопротивление вызывалось некоторыми моментами, связанными с содержанием открытия, а с другой стороны, должны были проявить свое совместное действие некоторые моменты, для того чтобы сделать возможным прорыв примитивной реакции.
   Особенно отрицательный прием встретил психоанализ, которому положил начало автор около тридцати лет тому назад в связи с открытиями Брейера в Вене относительно возникновения невротических симптомов. Неоспоримо, что психоанализ носит характер новизны, хотя он помимо сделанных открытий переработал обширный материал, известный уже из других источников: результаты учения великого невропатолога Шарко и данные из области гипнотических феноменов. Его значение было первоначально чисто терапевтическим, он хотел создать новое действенное лечение невротических заболеваний; но соотношения, которых сначала нельзя было предвидеть, позволили психоанализу шагнуть далеко за пределы первоначальной цели. Наконец, психоанализ стал претендовать на то, что он вообще перевел наше понимание душевной жизни на новый базис и поэтому важен для всех научных областей, основанных на психологии. После десяти лет полного пренебрежения он стал вдруг предметом всеобщего интереса и вызвал бурю негодующего отрицания.
   Я оставляю здесь в стороне вопрос о том, в каких формах нашло себе выражение сопротивление против психоанализа. Достаточно сказать, что борьба за это открытие отнюдь еще не закончена. Тем не менее можно уже сказать, какое направление она примет. Противникам не удалось подавить это движение. Психоанализ, единственным представителем которого я был двадцать лет тому назад, нашел себе многих выдающихся и неутомимых последователей, врачей и неврачей, которые пользовались им как методом лечения нервнобольных, как методом психологического исследования и как вспомогательным средством в научной работе в самых разнообразных областях духовной жизни. Нас интересует лишь мотивировка сопротивления против психоанализа, содержание этого сопротивления и особенно различная ценность его компонентов.
   Клиническое исследование должно приблизить неврозы к интоксикациям и таким заболеваниям, как базедова болезнь. Это – состояния, которые возникают вследствие избытка или относительного недостатка определенных весьма активных веществ, независимо от того, образуются ли они в самом организме или вводятся извне, то есть состояния, являющиеся, собственно, нарушениями химизма, токсикозами. Если бы кому-нибудь удалось выделить и доказать наличие гипотетического вещества или веществ при невротических заболеваниях, то его открытие не вызвало бы протеста со стороны врачей. Но пока у нас нет такого пути. Мы можем исходить прежде всего только из симптоматической картины невроза, которая слагается в случае, например, истерии из физических и душевных расстройств. Эксперименты Шарко, равно как и наблюдения Брейера, учат, что и физические симптомы при истерии психогенны, то есть являются осадками протекающих душевных процессов. Путем погружения в гипнотическое состояние можно было по желанию искусственно вызывать соматические симптомы истерии.
   Психоанализ воспользовался этим открытием и задался вопросом, какова природа тех психических процессов, которые имеют столь необычные последствия. Но направление этого исследования не отвечало духу современного поколения врачей. Медики были воспитаны в духе исключительно высокой оценки анатомических, физических и химических моментов. К оценке психического они не были подготовлены, то есть они относились к нему безразлично или отрицательно. Они, очевидно, сомневаются в том, что психические факторы вообще допускают точное научное толкование. В чрезмерной реакции на оставленную позади, отвергнутую фазу, когда в медицине господствовали воззрения так называемой натурфилософии, абстракции, подобные тем, которыми должна оперировать психология, показались им туманными, фантастическими, мистическими; поразительных феноменов, которые должны были бы стать предметом исследования, они просто не признавали. Симптомы истерического невроза считались результатом симуляции, а гипнотические явления надувательством. Даже психиатры, которые неизбежно должны были наблюдать самые необычные и самые удивительные душевные феномены, не проявляли склонности вникать в детали этих феноменов и доискиваться их смысла. Они удовольствовались классификацией разнообразных болезненных проявлений и выводили их там, где была малейшая возможность за что-либо ухватиться, из соматических, анатомических и химических расстройств. В этот материалистический, или, лучше говоря, механистический, период медицина сделала колоссальные успехи, но вместе с тем она в близорукости своей проглядела самые важные и самые трудные проблемы жизни.
   Понятно, что при такой установке в отношении к психическому медики не нашли ничего хорошего в психоанализе и не захотели исполнить его требование: переоценить многое и видеть некоторые вещи в ином свете. Можно было бы думать, что именно поэтому новое учение встретит одобрение со стороны философа. Ведь они уже привыкли ставить во главу угла своего миропонимания абстрактные понятия (правда, злые языки говорят – не поддающиеся определению понятия), и нельзя было предполагать, чтобы они чинили препятствия расширению области психологии, какое предпринял психоанализ. Но тут возникло другое препятствие. Психическое философов не соответствовало психическому психоанализа. Подавляющее большинство философов называет психическим лишь то, что является феноменом сознания. Для них мир сознательного покрывается объемом психического. Все остальное, происходящее в трудно постигаемой «душе», они относят к органическим предпосылкам или параллельным процессам психического. Или, точнее говоря, душа не имеет никакого другого содержания, кроме феноменов сознания, следовательно, и наука о душе, психология, не имеет никакого другого объекта. Точно так же думает и профан.
   Итак, что может сказать философ по поводу учения, которое подобно психоанализу утверждает, что душевное само по себе скорее бессознательно, что сознание является лишь качеством, которое может присоединиться или не присоединиться к отдельному душевному акту и которое иногда ничего не изменяет в нем, если оно не наступает? Разумеется, философ говорит, что бессознательное душевное – это небылица, contradictio in adjecto, и не хочет заметить, что этим суждением он повторяет лишь свое собственное – быть может, слишком узкое – определение душевного. Философ легко приобретает уверенность в этом своем суждении, так как он незнаком с материалом, изучение которого заставило аналитика поверить в существование бессознательных душевных актов. Он не принял во внимание гипноза, не занимался толкованием сновидений – он, наоборот, считал, подобно врачу, сновидения бессмысленным продуктом пониженной во время сна душевной деятельности, – он едва ли знает о том, что есть такие вещи, как навязчивые представления и бредовые идеи, и был бы весьма смущен, если бы от него потребовали объяснить их, исходя из его психологических предпосылок. Аналитик тоже не может сказать, что такое бессознательное, но он может указать на область тех проявлений, наблюдение которых заставило его предположить существование бессознательного. Философ, который не знает другого вида наблюдения, кроме самонаблюдения, не мог последовать за ним в этом отношении. Таким образом, среднее место, занимаемое психоанализом между медициной и философией, оказалось только невыгодным для него. Медик считает его спекулятивной системой и не хочет поверить в то, что он, подобно всякой естественной науке, основан на терпеливой и многотрудной обработке фактов из мира восприятий; философ же, измеряющий его масштабом своих собственных искусственно состроенных системных образований, считает, что он исходит из несуществующих предпосылок, и упрекает его в том, что его самые основные понятия, находящиеся еще в стадии развития, лишены ясности и точности.