Страница:
[60]
Советские люди, униженные своими властителями и презираемые не только остальной Европой, но и своей интеллигенцией за пассивную покорность тоталитаризму, показали, что и Европа, и эта интеллигенция не правы. После 1989 года на выжженной земле тоталитаризма стало восстанавливаться гражданское общество — политические партии, профсоюзы, новые журналы и газеты,экологические клубы,литературные общества, церкви, националистические группы и так далее. Миф, что советские люди принимают легитимность старого общественного договора, рушился на каждых выборах, где подавляющее большинство при первой возможности голосовало против представителей старого аппарата. Политическая зрелость российского народа нигде так не проявилась, как при выборе Ельцина первым всенародно избранным президентом России, именно его, а не какого-нибудь полуфашистского демагога вроде Милошевича в Сербии или полудемократа вроде Горбачева. Эта зрелость проявилась и тогда, когда народ России поднялся на призыв Ельцина защитить новые демократические институты против консервативного переворота, совершенного в августе 1991 года. Как и ранее жители Восточной Европы, россияне показали себя не инертными и атомизированными, а готовыми защищать свое достоинство и свои права.
[61]
Такое массовое разочарование в системе верований, лежащих в основе Советского Союза, не могло случиться за один день, и это заставляет предположить, что тоталитаризм как система рухнул намного раньше восьмидесятых годов. И, конечно, начало конца тоталитаризма можно было бы проследить вплоть до периода, последовавшего за смертью Сталина в 1953 году, когда режим перестал использовать террор без разбора.
[62]После так называемого "секретного доклада" Хрущева в 1956 году и закрытия сталинского ГУЛАГа режим не мог более в проведении своей политики полагаться только на силу и должен был все сильнее прибегать к умасливанию, кооптации и подкупу, чтобы привлечь народ к своим целям. Этот отход от террора в чистом виде был в некотором смысле неизбежен, потому что в сталинской системе ни один руководитель не мог чувствовать себя в безопасности — ни даже главы сталинской полиции Ежов или Берия, которые оба были казнены, ни министр иностранных дел Молотов, у которого жену отправили в лагеря, ни его преемник Хрущев, который живо описывал, как один косой взгляд Сталина заставлял члена Политбюро дрожать за свою жизнь, ни даже сам Сталин, все время опасавшийся заговоров. Демонтаж системы террора, столь смертоносной для ее функционеров, стал поэтому почти неизбежен, как только смерть Сталина дала высшему руководству такую возможность.
Решение советского режима перестать убивать людей без разбора немедленно сдвинуло баланс власти между государством и обществом в пользу последнего и означало, что с этой минуты Советское государство уже не контролирует все без исключения стороны жизни советских людей. Потребительский спрос, или черный рынок, или местная политическая машина уже не могли быть просто раздавлены или использованы. Страх перед полицией оставался важным оружием государства, но часто держался на заднем плане и должен был подкрепляться другими политическими средствами, такими как обещание увеличить объем товаров народного потребления. До Горбачева целых 20% советского ВНП производилось на черном рынке или проходило через него полностью вне контроля планирующего центра.
Примером ослабления контроля центра было возникновение различных "мафий" в национальных республиках СССР в шестидесятых — семидесятых годах, таких как "хлопковая мафия" процветавшая в Узбекистане под предводительством первого секретаря коммунистической партии Узбекистана Рашидова. Защищенный личными отношениями с советским президентом Брежневым, его дочерью Галиной и ее мужем Чурбановым (высоким полицейским чиновником в Москве), Рашидов годами мог править коррумпированной бюрократической империей. Эта группа чиновников подделывала документы о производстве хлопка в республике, переводила огромные средства на личные банковские счета и правила местной партийной организацией практически без контроля Москвы. В этот же период процветали мафии всех сортов во всем советском обществе, главным образом в национальных республиках, но также и в таких городах, как Москва и Ленинград.
Такую систему уже нельзя назвать тоталитарной; но это и не форма авторитаризма вроде диктатур Латинской Америки. Наверное, лучший термин для характеристики Советского Союза и Восточной Европы брежневского периода нашел Вацлав Гавел, назвавший эти режимы "посттоталитарными", указывая, что это уже не кровавые полицейские государства тридцатых — сороковых годов, но живут они под тенью прежней тоталитарной практики.
[63]Тоталитаризм не сумел убить в этих обществах демократические идеи, но его наследие мешало обществу перейти к демократии.
Точно так же рухнул тоталитаризм в Китайской Народной Республике и странах Восточной Европы. Централизованный правительственный контроль над китайской экономикой даже в "сталинистский" период КНР никогда не был так тотален, как в Советском Союзе, и около четверти всей экономики не учитывалось в национальном плане. Когда Дэн Сяопин поставил в 1978 году страну на курс экономических реформ, у многих китайцев еще живы были воспоминания о рынках и предпринимательстве пятидесятых годов, так что вряд ли удивительно, что они смогли в следующем десятилетии воспользоваться преимуществами либерализованной экономики. Начало экономических реформ символизировало раннее и явное признание коммунистическими лидерами несостоятельности централизованного планирования.
Тоталитарное государство, допускающее существование обширного частного сектора, по определению больше не является тоталитарным. В Китае в атмосфере относительной свободы, превалировавшей с 1978 года до закручивания гаек в 1989 году, очень быстро возродилось гражданское общество — в виде самодеятельных организаций бизнесменов, предпринимателей, неформальных групп и так далее. Китайские лидеры рассчитали, что им проще обеспечить себе легитимность, взяв на себя роль агентов модернизации и реформирования Китая, а не твердолобых защитников марксистской ортодоксии.
Но легитимности достичь было не легче, чем в случае Советского Союза. Экономическая модернизация требовала открытия китайского общества иностранным идеям и влияниям, она отнимала власть у государства в пользу гражданского общества, она открывала возможности для коррупции и других социальных зол, с которыми трудно бороться в однопартийной политической системе, и она создавала все более образованную и космополитическую элиту в больших городах, являвшуюся функциональным эквивалентом среднего класса. Это дети этой элиты организовали митинг, начавшийся на площади Тяньаньмынь к апреле 1989 года в годовщину смерти Ху Яобана.
[64]Эти студенты, из которых кое-кто учился на Западе и был "паком с политической жизнью вне Китая, уже не удовлетворялись однобокими реформами китайской коммунистической партии, дававшими значительную экономическую свободу и никакой политической.
Есть люди, полагающие, что студенческий митинг на площади Тяньаньмынь был не столько выражением спонтанного требования участия в политике, сколько отражением политической борьбы за пост Дэна между Чжао Цзянем и Ли Пеном.
[65]Вполне может быть: Чжао явно был более симпатичен митингующим студентам, чем остальные руководители, и он отчаянно пытался спасти себя, апеллируя к ним до подавления митинга военной силой 4 июня.
[66]Но то, что политические протесты были результатом манипуляции сверху, еще не значит, что они не были проявлением более глубокого недовольства китайского общества существующей политической системой. Более того, преемственность — это ахиллесова пята всех возможных тоталитаризмов. Без общепризнанного механизма передачи власти у претендентов на нее существует постоянное искушение разыграть карту реформ как средство получить преимущество над соперниками. Но розыгрыш этой карты почти неизбежно освобождает новые силы в обществе, ускользающие из-под контроля манипулятора.
После событий 1989 года Китай стал обычной азиатской авторитарной страной. Ему не хватает внутренней легитимности среди широкого сектора его собственной элиты, в частности, среди молодежи, которая когда-нибудь унаследует страну и не придерживается какой-то последовательной идеологии. КНР не будет более служить образцом революционерам, как было когда-то при Мао, тем более если ее сравнивать с быстро растущими капиталистическими странами региона.
И уже летом 1989 года, когда только начиналось массовое бегство из Восточной Германии, многие люди на Западе теоретизировали, что социализм в Восточной Германии и других странах Восточной Европы укоренился, и если дать народам этих стран выбор, они выберут "гуманную" левую альтернативу, то есть не коммунизм, не капиталистическую демократию. Это оказалось полной иллюзией. Падение тоталитаризма в Восточной Европе, где советские институты были силой навязаны не желавшим этого народам, произошло куда быстрее, чем в Советском Союзе и в Китае. Это вряд ли должно считаться удивительным. Гражданское общество было уничтожено не столь тщательно, в разных странах по-разному. Например, в Польше не было коллективизации сельского хозяйства, как в соседних Украине и Белоруссии, и церковь осталась более или менее независимой. В дополнение к тем причинам, которые были у советского народа для сопротивления ценностям коммунизма, местные националистические силы сохраняли живую память о до-коммунистическом обществе, и это помогло в его быстром восстановлении после переворотов конца 1989 года. Как только Советы дали понять, что не будут вмешиваться в дела своих союзников в Восточной Европе, единственное, что могло удивить, — тотальная деморализация коммунистических аппаратов по всем восточноевропейским странам и тот факт, что вряд ли хоть один представитель старой гвардии пальцем шевельнул ради своей защиты.
Социализм и постколониальные традиции сильного государства почти полностью дискредитировали себя в Африке к концу восьмидесятых годов, поскольку большая часть стран региона испытала экономический коллапс и гражданскую войну. Самым разрушительным был опыт стран с несгибаемо-марксистским правлением, таких как Эфиопия, Ангола и Мозамбик. Возникли демократии в Ботсване, Гамбии, Сенегале, Маврикии и Намибии, а авторитарные режимы в огромном большинстве остальных африканских стран вынуждены были пообещать свободные выборы.
Разумеется, в Китае продолжают править коммунисты, как и на Кубе, в Северной Корее и во Вьетнаме. Но после внезапного падения шести коммунистических режимов в Восточной Европе с июля по декабрь 1989 года изменилось само восприятие коммунизма. Коммунизм, когда-то объявлявший себя более передовой формой общественного устройства, нежели либеральная демократия, стал прочно ассоциироваться с огромной политической и экономической отсталостью. Власть коммунизма в мире еще присутствует, но уже не олицетворяет собой привлекательной и динамической идеи. Те, кто называл себя коммунистами, теперь связаны постоянными арьергардными боями за сохранение положения и власти. Коммунисты оказались в незавидной позиции защитников старого реакционного общественного порядка, время которого давным-давно миновало, — вроде монархий, которые сумели сохраниться в двадцатом веке. Идеологическая угроза, которую они представляли для либеральных демократий, исчезла, а после ухода Красной армии из Восточной Европы во многом исчезла и военная.
Хотя демократические идеи подорвали легитимность коммунистов во всем мире, на пути установления демократии как таковой стоят огромные трудности. Студенческие протесты в Китае были подавлены партией и армией, и некоторые из прежних реформ Дэна после этого были отменены. В пятнадцати республиках бывшего Советского Союза будущее демократии далеко не гарантировано. В Болгарии и Румынии продолжаются постоянные политические волнения после ухода коммунистов от власти. В Югославии — гражданская война и распад. Только Венгрия, Чехословакия, Польша и бывшая Восточная Германия как будто готовы перейти в следующем десятилетии к стабильной демократии и рыночной экономике, хотя даже и у них экономические проблемы, с которыми пришлось столкнуться, оказались намного серьезнее ожидаемых.
Существует довод, что пусть даже коммунизм умер, он быстро сменяется нетерпимым и агрессивным национализмом. Преждевременно еще праздновать кончину сильного государства, поскольку там, где коммунистический тоталитаризм не выжил, он попросту сменился националистическим авторитаризмом или даже фашизмом русской или сербской разновидности. В этой части света в ближайшем будущем не будет ни мира, ни демократии, и, согласно данной точке зрения, она будет представлять для существующих западных демократий такую же опасность, как и Советский Союз.
Но не следует удивляться, что не все бывшие коммунистические страны совершают быстрый и безболезненный переход к стабильной демократии. Напротив, удивительно было бы, если бы так случилось. Чтобы возникла стабильная демократия, необходимо преодолеть колоссальные препятствия. Например, старый Советский Союз просто был неспособен к демократизации. СССР с той степенью свободы, чтобы его можно было считать настоящей демократией" немедленно развалился бы по национальным и этническим границам, распался на меньшие государства. Это, конечно, не значит, что отдельные части СССР, в том числе Российская Федерация или Украина, не могут демократизироваться. Но процессу демократизации должен предшествовать болезненный процесс национального размежевания, такой, который не всегда происходит быстро и бескровно. Этот процесс начался с обсуждения Союзного Договора девятью из пятнадцати республик в апреле 1991 года и резко ускорился после провала августовского путча.
Более того, не существует внутреннего противоречия между демократией и хотя бы некоторыми из вновь возникших национализмов. В то время как возникновение стабильной либеральной демократии в Узбекистане или Таджикистане в ближайшее время крайне маловероятно, нет причин думать, что Литва или Эстония, получив национальную независимость, будут менее либеральны, чем Швеция или Финляндия. Неверно также, что новые национализмы, если им дать свободу, будут проявлять агрессию или экспансионизм. Одним из наиболее примечательных поворотов конца восьмидесятых — начала девяностых годов был поворот главной струи русского национализма к понятию "Малой России", заметный не только у таких либералов, как Борис Ельцин, но и у консервативных националистов вроде Эдуарда Володина и Виктора Астафьева.
Следует тщательно различать преходящие условия и постоянные. В республиках Советского Союза и странах Восточной Европы нам легко увидеть замену марксизма-ленинизма различными диктатурами, националистами и полковниками, кое-где даже коммунисты могут вернуться на сцену. Но представляемый ими авторитаризм останется местным и бессистемным. Они, как и диктаторы Южной Америки, столкнутся с фактом, что у них более нет ни долговременного источника легитимности, ни хорошего рецепта для решения встающих перед страной экономическими политических проблем. Многие из народов этого региона могут и не совершить переход к демократии при жизни нашего поколения, но следующее поколение вполне может это сделать. Путь к либеральной демократии для Западной Европы тоже не был быстр и легок, что не помешало каждой стране этого региона в конце концов его пройти.
Коммунистический тоталитаризм задумывался как формула для остановки всех естественных и органических процессов социальной эволюции и замены их рядом форсированных революций сверху: разрушение классовой структуры, быстрая, индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства. Этот тип масштабного "социального инжиниринга" должен был отличать коммунистические страны от не-тоталитарных, поскольку изменения порождались государством, а не обществом. Действие обычных законов экономической и политической модернизации, которые экономисты и социологи считали практическиуниверсальными в"нормальных"обществах,было приостановлено
[67]. В результате реформ восьмидесятых годов в Советском Союзе и в Китае станут ясны какие-то очень важные черты эволюции человеческих обществ, пусть даже эти реформы не увенчаются успехом в ближайшем будущем. Главное в том, что хотя тоталитаризм сумел разрушить видимые институты дореволюционных России и Китая, его попытки создать "нового человека" маоистского или советского толка потерпели полнейший крах. Элита обеих стран, возникшая в эпоху Брежнева и Мао, оказалась куда больше похожа на элиту западных стран со сравнимым уровнем экономического развития, чем кто-либо мог предположить. И эта элита смогла понять, если даже не принять, общую потребительскую культуру Америки, Японии, Западной Европы, и много политических идей этих стран — тоже. Сохраняя множество чисто "посттоталитарных" свойств, жители Советского Союза и Китая оказались не атомизированными, беспомощными, тоскующими по сильной власти детьми, какими их рисовали западные теории. Они оказались взрослыми людьми, умеющими отличать правду от лжи, хорошее от дурного, и хотели, как и другие взрослые во все века человечества, признания своей взрослости и самостоятельности.
И коммунистические левые, и авторитарные правые оказались банкротами. У них нет серьезных идей, способных поддержать внутреннюю политическую спаянность сильных правительств, основанных на "монолитных" партиях, или на военных хунтах, или на личных диктатурах. Отсутствие легитимности у власти — это значит, что когда режим терпит неудачу в какой-то области политики, у него нет более высокого принципа, к которому можно было бы воззвать. Некоторые сравнивают легитимность с резервным денежным фондом: у всех правительств, демократических и авторитарных, бывают свои прибыли и убытки, но только легитимное правительство имеет фонд, из которого можно взять средства во время кризиса.
Слабость авторитарного государства правых заключается в его неумении контролировать гражданское общество. Приходя к власти с мандатом "восстановить порядок" или ввести "экономическую дисциплину", многие из них оказываются не более успешными, чем их демократические предшественники, что в стимуляции экономического роста, что в наведении общественного порядка. А те, кто добивается успеха, подрываются на собственной петарде: общество, которое они возглавляют, начинает их перерастать. Растет образование народа, его процветание, ширится средний класс. Память о чрезвычайной ситуации, оправдывавшей сильное правительство, уходит, и общество все менее и менее склонно терпеть военное правление.
Тоталитарные правительства левых избегают подобных проблем, подчиняя своему контролю гражданское общество целиком, в том числе определяя, что разрешается думать их подданным. Но такая система в чистом виде может существовать лишь с помощью террора, который угрожает и ее правителям. Как только террор слабеет, начинается долгий процесс дегенерации, в котором государство теряет контроль над определенными важными аспектами жизни общества. Самое существенное — потеря контроля над системой верований. А поскольку социалистический рецепт экономического роста дефектен, государство не может скрыть этот факт от своих граждан и помешать им делать свои заключения.
Более того, немногие из тоталитарных режимов могли выдержать один или несколько кризисов преемственности. В отсутствии общепринятых правил преемственности власти всегда есть искушение для честолюбивых соискателей: поставить под вопрос самое систему, причин в борьбе с соперниками к фундаментальной реформе. Карта реформ — мощный козырь, поскольку недовольство сталинистской системой повсюду весьма сильно. Так Хрущев разыграл антисталинскую карту против Берия и Маленкова, Горбачев — против своих конкурентов брежневской эпохи, Чжао Цянь — против ортодоксального Ли Пена. Вопрос, являются ли эти лица или группы, рвущиеся к власти, истинными демократами, здесь не важен, важно лишь, что процесс преемственности подрывает основы старого режима, открывая его неизбежные злоупотребления. Освобождаются новые социальные и политические силы, более искренне приверженные либеральным идеям, и вскоре эти силы выходят из-под контроля тех, кто изначально планировал ограниченные реформы.
Слабость сильных государств — это значит, что многие бывшие авторитарные страны стали демократическими, в то время как бывшие посттоталитарные страны стали просто авторитарными, если не демократическими. В Советском Союзе власть перешла к союзным республикам, а в Китае, хотя он и остался диктатурой, режим потерял контроль над важными сегментами общественной жизни. Ни в одной из этих стран нет сейчас идеологической последовательности, которую когда-то давал марксизм-ленинизм: консерваторы, сопротивляющиеся реформам в Советском Союзе, готовы повесить на стену хоть православную икону, хоть портрет Ленина, Организаторы неудавшегося августовского путча напоминали латиноамериканскую хунту, где главную роль играют высшие чины армии и полиции.
Параллельно кризису политического авторитаризма происходила менее заметная, но не менее важная революция в экономике. Развитием событий, которое послужило и проявлением этой революции, и ее причиной, был феноменальный экономический рост в Восточной Азии после Второй мировой войны. Эта "история успеха" не ограничилась рано начавшими модернизацию странами, такими как Япония, но в конце концов захватила практически все азиатские страны, пожелавшие принять рыночные принципы и полностью влиться в глобальную, капиталистическую экономическую систему. Успех этого мероприятия дал понять, что бедная страна, не имеющая других ресурсов, кроме трудолюбивого населения, может к своей выгоде воспользоваться открытостью международной экономической системы и создать невообразимое богатство, моментально нагнав развитые капиталистические страны Европы и Северной Америки.
За восточно-азиатским экономическим чудом следил весь мир, но внимательнее всего— коммунистический блок. Смертельный кризис коммунизма в некотором смысле начался тогда, когда китайское руководство признало, что отстает от капиталистической Азии, и увидело, что централизованное социалистическое планирование обрекает Китай на отставание и бедность. Последовавшие либеральные реформы привели за пять лет к удвоению производства зерна в Китае и вновь показали мощь рыночных принципов. Вскоре азиатский урок был усвоен и экономикой Советского Союза, на опыте знавшего, какие страшные потери и неэффективность несет с собой центральное планирование. Восточным европейцам этот урок был нужен меньше: они лучше других коммунистических режимов понимали, что невозможность достичь жизненного стандарта собратьев-европейцев на Западе имеет единственную причину: навязанную им после войны социалистическую систему.
Но не только в коммунистическом блоке изучали восточно-азиатское экономическое чудо. В экономическом мышлении латиноамериканцев тоже произошла замечательная перемена
[69]. В пятидесятых годах, когда аргентинский экономист Рауль Пребиш возглавлял Экономический Комитет Организации Объединенных Наций по Латинской Америке, было модно относить недоразвитость не только Латинской Америки, но и всего третьего мира на счет мировой капиталистической системы. Утверждалось, что рано развившиеся страны Европы и Америки по сути выстроили мировую экономику к своей выгоде и обрекли пришедших позже на роль поставщиков сырья. К началу девяностых годов это мнение полностью переменилось: президент Карлос Салинас де Гортари в Мексике, президент Карлос Менемв Аргентине и Президент Фернанду Колор ди Меллу в Бразилии — все они стремились после прихода к власти провести кампанию экономической либерализации с дальним прицелом, признавая необходимость рыночной конкуренции и открытости страны по отношению к мировой экономике. Чили стала осуществлять либеральные принципы на практике в восьмидесятых годах под правлением Пиночета, а в результате ее экономика оказалась самой здоровой в западной части Южного полушария, когда диктатура сменилась правлением президента Патрисио Алвина. Новые, демократически избранные лидеры стали исходить из допущения, что недоразвитость связана не с внутренними пороками капитализма, а скорее с недостаточной степенью капитализма, имевшегося ранее в стране. Новым лозунгом стали слова "приватизация" и "свободная торговля" вместо "национализация" и "замещение импорта". Марксистская ортодоксия латиноамериканской интеллигенции встретила все усиливающийся вызов от таких писателей, как Эрнандо де Сото, Марио Варгае Льоса и Карлос Ранхель, которые нашли значительную аудиторию, готовую прислушаться к либеральным рыночным экономическим идеям.
Советские люди, униженные своими властителями и презираемые не только остальной Европой, но и своей интеллигенцией за пассивную покорность тоталитаризму, показали, что и Европа, и эта интеллигенция не правы. После 1989 года на выжженной земле тоталитаризма стало восстанавливаться гражданское общество — политические партии, профсоюзы, новые журналы и газеты,экологические клубы,литературные общества, церкви, националистические группы и так далее. Миф, что советские люди принимают легитимность старого общественного договора, рушился на каждых выборах, где подавляющее большинство при первой возможности голосовало против представителей старого аппарата. Политическая зрелость российского народа нигде так не проявилась, как при выборе Ельцина первым всенародно избранным президентом России, именно его, а не какого-нибудь полуфашистского демагога вроде Милошевича в Сербии или полудемократа вроде Горбачева. Эта зрелость проявилась и тогда, когда народ России поднялся на призыв Ельцина защитить новые демократические институты против консервативного переворота, совершенного в августе 1991 года. Как и ранее жители Восточной Европы, россияне показали себя не инертными и атомизированными, а готовыми защищать свое достоинство и свои права.
[61]
Такое массовое разочарование в системе верований, лежащих в основе Советского Союза, не могло случиться за один день, и это заставляет предположить, что тоталитаризм как система рухнул намного раньше восьмидесятых годов. И, конечно, начало конца тоталитаризма можно было бы проследить вплоть до периода, последовавшего за смертью Сталина в 1953 году, когда режим перестал использовать террор без разбора.
[62]После так называемого "секретного доклада" Хрущева в 1956 году и закрытия сталинского ГУЛАГа режим не мог более в проведении своей политики полагаться только на силу и должен был все сильнее прибегать к умасливанию, кооптации и подкупу, чтобы привлечь народ к своим целям. Этот отход от террора в чистом виде был в некотором смысле неизбежен, потому что в сталинской системе ни один руководитель не мог чувствовать себя в безопасности — ни даже главы сталинской полиции Ежов или Берия, которые оба были казнены, ни министр иностранных дел Молотов, у которого жену отправили в лагеря, ни его преемник Хрущев, который живо описывал, как один косой взгляд Сталина заставлял члена Политбюро дрожать за свою жизнь, ни даже сам Сталин, все время опасавшийся заговоров. Демонтаж системы террора, столь смертоносной для ее функционеров, стал поэтому почти неизбежен, как только смерть Сталина дала высшему руководству такую возможность.
Решение советского режима перестать убивать людей без разбора немедленно сдвинуло баланс власти между государством и обществом в пользу последнего и означало, что с этой минуты Советское государство уже не контролирует все без исключения стороны жизни советских людей. Потребительский спрос, или черный рынок, или местная политическая машина уже не могли быть просто раздавлены или использованы. Страх перед полицией оставался важным оружием государства, но часто держался на заднем плане и должен был подкрепляться другими политическими средствами, такими как обещание увеличить объем товаров народного потребления. До Горбачева целых 20% советского ВНП производилось на черном рынке или проходило через него полностью вне контроля планирующего центра.
Примером ослабления контроля центра было возникновение различных "мафий" в национальных республиках СССР в шестидесятых — семидесятых годах, таких как "хлопковая мафия" процветавшая в Узбекистане под предводительством первого секретаря коммунистической партии Узбекистана Рашидова. Защищенный личными отношениями с советским президентом Брежневым, его дочерью Галиной и ее мужем Чурбановым (высоким полицейским чиновником в Москве), Рашидов годами мог править коррумпированной бюрократической империей. Эта группа чиновников подделывала документы о производстве хлопка в республике, переводила огромные средства на личные банковские счета и правила местной партийной организацией практически без контроля Москвы. В этот же период процветали мафии всех сортов во всем советском обществе, главным образом в национальных республиках, но также и в таких городах, как Москва и Ленинград.
Такую систему уже нельзя назвать тоталитарной; но это и не форма авторитаризма вроде диктатур Латинской Америки. Наверное, лучший термин для характеристики Советского Союза и Восточной Европы брежневского периода нашел Вацлав Гавел, назвавший эти режимы "посттоталитарными", указывая, что это уже не кровавые полицейские государства тридцатых — сороковых годов, но живут они под тенью прежней тоталитарной практики.
[63]Тоталитаризм не сумел убить в этих обществах демократические идеи, но его наследие мешало обществу перейти к демократии.
Точно так же рухнул тоталитаризм в Китайской Народной Республике и странах Восточной Европы. Централизованный правительственный контроль над китайской экономикой даже в "сталинистский" период КНР никогда не был так тотален, как в Советском Союзе, и около четверти всей экономики не учитывалось в национальном плане. Когда Дэн Сяопин поставил в 1978 году страну на курс экономических реформ, у многих китайцев еще живы были воспоминания о рынках и предпринимательстве пятидесятых годов, так что вряд ли удивительно, что они смогли в следующем десятилетии воспользоваться преимуществами либерализованной экономики. Начало экономических реформ символизировало раннее и явное признание коммунистическими лидерами несостоятельности централизованного планирования.
Тоталитарное государство, допускающее существование обширного частного сектора, по определению больше не является тоталитарным. В Китае в атмосфере относительной свободы, превалировавшей с 1978 года до закручивания гаек в 1989 году, очень быстро возродилось гражданское общество — в виде самодеятельных организаций бизнесменов, предпринимателей, неформальных групп и так далее. Китайские лидеры рассчитали, что им проще обеспечить себе легитимность, взяв на себя роль агентов модернизации и реформирования Китая, а не твердолобых защитников марксистской ортодоксии.
Но легитимности достичь было не легче, чем в случае Советского Союза. Экономическая модернизация требовала открытия китайского общества иностранным идеям и влияниям, она отнимала власть у государства в пользу гражданского общества, она открывала возможности для коррупции и других социальных зол, с которыми трудно бороться в однопартийной политической системе, и она создавала все более образованную и космополитическую элиту в больших городах, являвшуюся функциональным эквивалентом среднего класса. Это дети этой элиты организовали митинг, начавшийся на площади Тяньаньмынь к апреле 1989 года в годовщину смерти Ху Яобана.
[64]Эти студенты, из которых кое-кто учился на Западе и был "паком с политической жизнью вне Китая, уже не удовлетворялись однобокими реформами китайской коммунистической партии, дававшими значительную экономическую свободу и никакой политической.
Есть люди, полагающие, что студенческий митинг на площади Тяньаньмынь был не столько выражением спонтанного требования участия в политике, сколько отражением политической борьбы за пост Дэна между Чжао Цзянем и Ли Пеном.
[65]Вполне может быть: Чжао явно был более симпатичен митингующим студентам, чем остальные руководители, и он отчаянно пытался спасти себя, апеллируя к ним до подавления митинга военной силой 4 июня.
[66]Но то, что политические протесты были результатом манипуляции сверху, еще не значит, что они не были проявлением более глубокого недовольства китайского общества существующей политической системой. Более того, преемственность — это ахиллесова пята всех возможных тоталитаризмов. Без общепризнанного механизма передачи власти у претендентов на нее существует постоянное искушение разыграть карту реформ как средство получить преимущество над соперниками. Но розыгрыш этой карты почти неизбежно освобождает новые силы в обществе, ускользающие из-под контроля манипулятора.
После событий 1989 года Китай стал обычной азиатской авторитарной страной. Ему не хватает внутренней легитимности среди широкого сектора его собственной элиты, в частности, среди молодежи, которая когда-нибудь унаследует страну и не придерживается какой-то последовательной идеологии. КНР не будет более служить образцом революционерам, как было когда-то при Мао, тем более если ее сравнивать с быстро растущими капиталистическими странами региона.
И уже летом 1989 года, когда только начиналось массовое бегство из Восточной Германии, многие люди на Западе теоретизировали, что социализм в Восточной Германии и других странах Восточной Европы укоренился, и если дать народам этих стран выбор, они выберут "гуманную" левую альтернативу, то есть не коммунизм, не капиталистическую демократию. Это оказалось полной иллюзией. Падение тоталитаризма в Восточной Европе, где советские институты были силой навязаны не желавшим этого народам, произошло куда быстрее, чем в Советском Союзе и в Китае. Это вряд ли должно считаться удивительным. Гражданское общество было уничтожено не столь тщательно, в разных странах по-разному. Например, в Польше не было коллективизации сельского хозяйства, как в соседних Украине и Белоруссии, и церковь осталась более или менее независимой. В дополнение к тем причинам, которые были у советского народа для сопротивления ценностям коммунизма, местные националистические силы сохраняли живую память о до-коммунистическом обществе, и это помогло в его быстром восстановлении после переворотов конца 1989 года. Как только Советы дали понять, что не будут вмешиваться в дела своих союзников в Восточной Европе, единственное, что могло удивить, — тотальная деморализация коммунистических аппаратов по всем восточноевропейским странам и тот факт, что вряд ли хоть один представитель старой гвардии пальцем шевельнул ради своей защиты.
Социализм и постколониальные традиции сильного государства почти полностью дискредитировали себя в Африке к концу восьмидесятых годов, поскольку большая часть стран региона испытала экономический коллапс и гражданскую войну. Самым разрушительным был опыт стран с несгибаемо-марксистским правлением, таких как Эфиопия, Ангола и Мозамбик. Возникли демократии в Ботсване, Гамбии, Сенегале, Маврикии и Намибии, а авторитарные режимы в огромном большинстве остальных африканских стран вынуждены были пообещать свободные выборы.
Разумеется, в Китае продолжают править коммунисты, как и на Кубе, в Северной Корее и во Вьетнаме. Но после внезапного падения шести коммунистических режимов в Восточной Европе с июля по декабрь 1989 года изменилось само восприятие коммунизма. Коммунизм, когда-то объявлявший себя более передовой формой общественного устройства, нежели либеральная демократия, стал прочно ассоциироваться с огромной политической и экономической отсталостью. Власть коммунизма в мире еще присутствует, но уже не олицетворяет собой привлекательной и динамической идеи. Те, кто называл себя коммунистами, теперь связаны постоянными арьергардными боями за сохранение положения и власти. Коммунисты оказались в незавидной позиции защитников старого реакционного общественного порядка, время которого давным-давно миновало, — вроде монархий, которые сумели сохраниться в двадцатом веке. Идеологическая угроза, которую они представляли для либеральных демократий, исчезла, а после ухода Красной армии из Восточной Европы во многом исчезла и военная.
Хотя демократические идеи подорвали легитимность коммунистов во всем мире, на пути установления демократии как таковой стоят огромные трудности. Студенческие протесты в Китае были подавлены партией и армией, и некоторые из прежних реформ Дэна после этого были отменены. В пятнадцати республиках бывшего Советского Союза будущее демократии далеко не гарантировано. В Болгарии и Румынии продолжаются постоянные политические волнения после ухода коммунистов от власти. В Югославии — гражданская война и распад. Только Венгрия, Чехословакия, Польша и бывшая Восточная Германия как будто готовы перейти в следующем десятилетии к стабильной демократии и рыночной экономике, хотя даже и у них экономические проблемы, с которыми пришлось столкнуться, оказались намного серьезнее ожидаемых.
Существует довод, что пусть даже коммунизм умер, он быстро сменяется нетерпимым и агрессивным национализмом. Преждевременно еще праздновать кончину сильного государства, поскольку там, где коммунистический тоталитаризм не выжил, он попросту сменился националистическим авторитаризмом или даже фашизмом русской или сербской разновидности. В этой части света в ближайшем будущем не будет ни мира, ни демократии, и, согласно данной точке зрения, она будет представлять для существующих западных демократий такую же опасность, как и Советский Союз.
Но не следует удивляться, что не все бывшие коммунистические страны совершают быстрый и безболезненный переход к стабильной демократии. Напротив, удивительно было бы, если бы так случилось. Чтобы возникла стабильная демократия, необходимо преодолеть колоссальные препятствия. Например, старый Советский Союз просто был неспособен к демократизации. СССР с той степенью свободы, чтобы его можно было считать настоящей демократией" немедленно развалился бы по национальным и этническим границам, распался на меньшие государства. Это, конечно, не значит, что отдельные части СССР, в том числе Российская Федерация или Украина, не могут демократизироваться. Но процессу демократизации должен предшествовать болезненный процесс национального размежевания, такой, который не всегда происходит быстро и бескровно. Этот процесс начался с обсуждения Союзного Договора девятью из пятнадцати республик в апреле 1991 года и резко ускорился после провала августовского путча.
Более того, не существует внутреннего противоречия между демократией и хотя бы некоторыми из вновь возникших национализмов. В то время как возникновение стабильной либеральной демократии в Узбекистане или Таджикистане в ближайшее время крайне маловероятно, нет причин думать, что Литва или Эстония, получив национальную независимость, будут менее либеральны, чем Швеция или Финляндия. Неверно также, что новые национализмы, если им дать свободу, будут проявлять агрессию или экспансионизм. Одним из наиболее примечательных поворотов конца восьмидесятых — начала девяностых годов был поворот главной струи русского национализма к понятию "Малой России", заметный не только у таких либералов, как Борис Ельцин, но и у консервативных националистов вроде Эдуарда Володина и Виктора Астафьева.
Следует тщательно различать преходящие условия и постоянные. В республиках Советского Союза и странах Восточной Европы нам легко увидеть замену марксизма-ленинизма различными диктатурами, националистами и полковниками, кое-где даже коммунисты могут вернуться на сцену. Но представляемый ими авторитаризм останется местным и бессистемным. Они, как и диктаторы Южной Америки, столкнутся с фактом, что у них более нет ни долговременного источника легитимности, ни хорошего рецепта для решения встающих перед страной экономическими политических проблем. Многие из народов этого региона могут и не совершить переход к демократии при жизни нашего поколения, но следующее поколение вполне может это сделать. Путь к либеральной демократии для Западной Европы тоже не был быстр и легок, что не помешало каждой стране этого региона в конце концов его пройти.
Коммунистический тоталитаризм задумывался как формула для остановки всех естественных и органических процессов социальной эволюции и замены их рядом форсированных революций сверху: разрушение классовой структуры, быстрая, индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства. Этот тип масштабного "социального инжиниринга" должен был отличать коммунистические страны от не-тоталитарных, поскольку изменения порождались государством, а не обществом. Действие обычных законов экономической и политической модернизации, которые экономисты и социологи считали практическиуниверсальными в"нормальных"обществах,было приостановлено
[67]. В результате реформ восьмидесятых годов в Советском Союзе и в Китае станут ясны какие-то очень важные черты эволюции человеческих обществ, пусть даже эти реформы не увенчаются успехом в ближайшем будущем. Главное в том, что хотя тоталитаризм сумел разрушить видимые институты дореволюционных России и Китая, его попытки создать "нового человека" маоистского или советского толка потерпели полнейший крах. Элита обеих стран, возникшая в эпоху Брежнева и Мао, оказалась куда больше похожа на элиту западных стран со сравнимым уровнем экономического развития, чем кто-либо мог предположить. И эта элита смогла понять, если даже не принять, общую потребительскую культуру Америки, Японии, Западной Европы, и много политических идей этих стран — тоже. Сохраняя множество чисто "посттоталитарных" свойств, жители Советского Союза и Китая оказались не атомизированными, беспомощными, тоскующими по сильной власти детьми, какими их рисовали западные теории. Они оказались взрослыми людьми, умеющими отличать правду от лжи, хорошее от дурного, и хотели, как и другие взрослые во все века человечества, признания своей взрослости и самостоятельности.
4. Мировая либеральная революция
Мы стоим у ворот важной эпохи, времени брожения, когда дух движется вперед скачками, покидая прежнюю форму и обретая новую. Вся масса прежних представлений, понятий и связей, соединявших наш мир в единое целое, растворяется и распадается, как сновидение. Готовит себя новая фаза духа. И философия в особенности должна приветствовать ее появление и принять ее, пока другие, бессильно сопротивляясь ей, цепляются за прошлое.
Г.В.Ф. Гегель в лекции от 18 сентября 1806 г.
[68]
И коммунистические левые, и авторитарные правые оказались банкротами. У них нет серьезных идей, способных поддержать внутреннюю политическую спаянность сильных правительств, основанных на "монолитных" партиях, или на военных хунтах, или на личных диктатурах. Отсутствие легитимности у власти — это значит, что когда режим терпит неудачу в какой-то области политики, у него нет более высокого принципа, к которому можно было бы воззвать. Некоторые сравнивают легитимность с резервным денежным фондом: у всех правительств, демократических и авторитарных, бывают свои прибыли и убытки, но только легитимное правительство имеет фонд, из которого можно взять средства во время кризиса.
Слабость авторитарного государства правых заключается в его неумении контролировать гражданское общество. Приходя к власти с мандатом "восстановить порядок" или ввести "экономическую дисциплину", многие из них оказываются не более успешными, чем их демократические предшественники, что в стимуляции экономического роста, что в наведении общественного порядка. А те, кто добивается успеха, подрываются на собственной петарде: общество, которое они возглавляют, начинает их перерастать. Растет образование народа, его процветание, ширится средний класс. Память о чрезвычайной ситуации, оправдывавшей сильное правительство, уходит, и общество все менее и менее склонно терпеть военное правление.
Тоталитарные правительства левых избегают подобных проблем, подчиняя своему контролю гражданское общество целиком, в том числе определяя, что разрешается думать их подданным. Но такая система в чистом виде может существовать лишь с помощью террора, который угрожает и ее правителям. Как только террор слабеет, начинается долгий процесс дегенерации, в котором государство теряет контроль над определенными важными аспектами жизни общества. Самое существенное — потеря контроля над системой верований. А поскольку социалистический рецепт экономического роста дефектен, государство не может скрыть этот факт от своих граждан и помешать им делать свои заключения.
Более того, немногие из тоталитарных режимов могли выдержать один или несколько кризисов преемственности. В отсутствии общепринятых правил преемственности власти всегда есть искушение для честолюбивых соискателей: поставить под вопрос самое систему, причин в борьбе с соперниками к фундаментальной реформе. Карта реформ — мощный козырь, поскольку недовольство сталинистской системой повсюду весьма сильно. Так Хрущев разыграл антисталинскую карту против Берия и Маленкова, Горбачев — против своих конкурентов брежневской эпохи, Чжао Цянь — против ортодоксального Ли Пена. Вопрос, являются ли эти лица или группы, рвущиеся к власти, истинными демократами, здесь не важен, важно лишь, что процесс преемственности подрывает основы старого режима, открывая его неизбежные злоупотребления. Освобождаются новые социальные и политические силы, более искренне приверженные либеральным идеям, и вскоре эти силы выходят из-под контроля тех, кто изначально планировал ограниченные реформы.
Слабость сильных государств — это значит, что многие бывшие авторитарные страны стали демократическими, в то время как бывшие посттоталитарные страны стали просто авторитарными, если не демократическими. В Советском Союзе власть перешла к союзным республикам, а в Китае, хотя он и остался диктатурой, режим потерял контроль над важными сегментами общественной жизни. Ни в одной из этих стран нет сейчас идеологической последовательности, которую когда-то давал марксизм-ленинизм: консерваторы, сопротивляющиеся реформам в Советском Союзе, готовы повесить на стену хоть православную икону, хоть портрет Ленина, Организаторы неудавшегося августовского путча напоминали латиноамериканскую хунту, где главную роль играют высшие чины армии и полиции.
Параллельно кризису политического авторитаризма происходила менее заметная, но не менее важная революция в экономике. Развитием событий, которое послужило и проявлением этой революции, и ее причиной, был феноменальный экономический рост в Восточной Азии после Второй мировой войны. Эта "история успеха" не ограничилась рано начавшими модернизацию странами, такими как Япония, но в конце концов захватила практически все азиатские страны, пожелавшие принять рыночные принципы и полностью влиться в глобальную, капиталистическую экономическую систему. Успех этого мероприятия дал понять, что бедная страна, не имеющая других ресурсов, кроме трудолюбивого населения, может к своей выгоде воспользоваться открытостью международной экономической системы и создать невообразимое богатство, моментально нагнав развитые капиталистические страны Европы и Северной Америки.
За восточно-азиатским экономическим чудом следил весь мир, но внимательнее всего— коммунистический блок. Смертельный кризис коммунизма в некотором смысле начался тогда, когда китайское руководство признало, что отстает от капиталистической Азии, и увидело, что централизованное социалистическое планирование обрекает Китай на отставание и бедность. Последовавшие либеральные реформы привели за пять лет к удвоению производства зерна в Китае и вновь показали мощь рыночных принципов. Вскоре азиатский урок был усвоен и экономикой Советского Союза, на опыте знавшего, какие страшные потери и неэффективность несет с собой центральное планирование. Восточным европейцам этот урок был нужен меньше: они лучше других коммунистических режимов понимали, что невозможность достичь жизненного стандарта собратьев-европейцев на Западе имеет единственную причину: навязанную им после войны социалистическую систему.
Но не только в коммунистическом блоке изучали восточно-азиатское экономическое чудо. В экономическом мышлении латиноамериканцев тоже произошла замечательная перемена
[69]. В пятидесятых годах, когда аргентинский экономист Рауль Пребиш возглавлял Экономический Комитет Организации Объединенных Наций по Латинской Америке, было модно относить недоразвитость не только Латинской Америки, но и всего третьего мира на счет мировой капиталистической системы. Утверждалось, что рано развившиеся страны Европы и Америки по сути выстроили мировую экономику к своей выгоде и обрекли пришедших позже на роль поставщиков сырья. К началу девяностых годов это мнение полностью переменилось: президент Карлос Салинас де Гортари в Мексике, президент Карлос Менемв Аргентине и Президент Фернанду Колор ди Меллу в Бразилии — все они стремились после прихода к власти провести кампанию экономической либерализации с дальним прицелом, признавая необходимость рыночной конкуренции и открытости страны по отношению к мировой экономике. Чили стала осуществлять либеральные принципы на практике в восьмидесятых годах под правлением Пиночета, а в результате ее экономика оказалась самой здоровой в западной части Южного полушария, когда диктатура сменилась правлением президента Патрисио Алвина. Новые, демократически избранные лидеры стали исходить из допущения, что недоразвитость связана не с внутренними пороками капитализма, а скорее с недостаточной степенью капитализма, имевшегося ранее в стране. Новым лозунгом стали слова "приватизация" и "свободная торговля" вместо "национализация" и "замещение импорта". Марксистская ортодоксия латиноамериканской интеллигенции встретила все усиливающийся вызов от таких писателей, как Эрнандо де Сото, Марио Варгае Льоса и Карлос Ранхель, которые нашли значительную аудиторию, готовую прислушаться к либеральным рыночным экономическим идеям.