На следующий день состояние больной улучшилось, и затем, изо дня в день, ей становилось все лучше и лучше. Силы медленно восстанавливались.
   Я не отходил от ее изголовья. Старался всеми моими действиями напомнить ей свое поведение во время первой ее болезни; но чувство теперь было иное, неизменно братское. Часто, читая ей какую-нибудь любимую ею книгу, я ловил себя на том, что мысль моя была занята какой-нибудь фразой из письма отсутствовавшей любовницы, которую я не мог забыть. Порой, однако, когда я с неохотой отвечал на ее письма и чувствовал к ней почти отвращение, в эти странные минуты, присущие даже самой сильной страсти во время разлуки, я повторял самому себе: «Кто знает!»
   Однажды моя мать сказала Джулиане в моем присутствии:
   – Когда ты встанешь и будешь в состоянии передвигаться, мы все вместе переедем в Бадиолу. Не правда ли, Туллио?
   Джулиана взглянула на меня.
   – Да, мама, – ответил я, не колеблясь и не задумываясь. – А мы с Джулианой поедем как-нибудь и в Виллалиллу.
   Она снова взглянула на меня и вдруг улыбнулась неожиданной, неописуемой улыбкой, с выражением почти детской доверчивости; улыбка эта напоминала улыбку больного ребенка, которому неожиданно много пообещали. И опустила глаза; и продолжала улыбаться с полузакрытыми глазами, которые видели что-то далекое, очень далекое. И улыбка становилась все слабее и слабее, не исчезая полностью.
   Как я восхищался ею! Как обожал ее в эту минуту! Как живо чувствовал, что ничто на свете не стоит простого волнения, вызываемого чувством доброты!
   Бесконечная доброта исходила от этой женщины, переполняла все мое существо, проникала в мое сердце. Джулиана лежала на постели, опираясь на две или три подушки, и лицо ее, обрамленное распущенными каштановыми волосами, начинало приобретать необычайную тонкость, какую-то видимую нематериальность. Рубашка была застегнута у шеи и у кистей рук; руки ее лежали крест-накрест поверх простыни, такие бледные, что только голубые жилки отличали их от полотна.
   Я взял одну из этих рук (моя мать уже вышла из комнаты) и чуть слышно проговорил:
   – Значит, вернемся… в Виллалиллу?
   Выздоравливающая ответила:
   – Да.
   И мы умолкли, чтобы продлить свое волнение, чтобы сохранить свою иллюзию. Оба мы сознавали глубокое значение, скрытое за этими немногими словами, которыми мы обменялись вполголоса. Острое, инстинктивное чувство предупреждало нас: не настаивать, не договаривать, не идти далее. Если бы мы продолжали говорить, то очутились бы перед реальностью, несовместимой с иллюзией, в которую погружались наши души, начинавшие мало-помалу упиваться очарованием.
   Это упоение благоприятствовало мечтам, благоприятствовало забвению. Целый день после этого мы оставались почти совсем одни, читая с перерывами, наклоняясь вместе над одной и той же страницей, пробегая глазами одну и ту же строку. У нас был какой-то томик стихов; и мы вкладывали в стихи значение, которого они не имели. Молча говорили мы друг с другом устами чарующего поэта. Я отмечал ногтем строфы, которые, казалось, соответствовали моему еще скрытому чувству.
 
Je veux, guidé par vous, beaux yeux aux flammes douces,
Par toi conduit, о main où tremblera ma main.
Marcher droit, que ce soit par des sentiers de mousses
Ou que rocs et cailloux encombrent le chemin.
Oui, je veux marcher droit et calme dans la Vie…[3]
 
   И она, прочитав эти строки, на мгновение откинулась на подушки, закрывая глаза, с чуть заметной улыбкой.
 
Toi la bonté, toi le sourire,
N’es tu pas le conseil aussi,
Le bon conseil loyal et brave…[4]
 
   И я видел, как на груди ее поднималась рубашка в ритм ее дыхания, с какой-то мягкостью, которая начинала волновать меня, как и легкий аромат ириса, которым были пропитаны простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы она, охваченная внезапной истомой, обвила мою шею рукою, прижала свою щеку к моей так, чтобы я почувствовал прикосновение угла ее губ. Она положила свой тонкий указательный палец на страницу и стала отмечать ногтем на полях, руководя моим взволнованным чтением.
 
La voix vous fut connue (et chère?)
Mais à présent elle est voile
Comme une veuve désolée…
Elle dit, la voix reconnue,
Que la bonté c’est notre vie…
Elle parle aussi de la gloire
D’être simple sans plus attendre,
Et de noces d’or et du tender
Bonheur d’une paix sans victoire.
Accueillez la voix qui persiste
Dans son naïf êpithalame,
Allez, rien n’est meilleur à l’âme
Que de faire une âme moins triste[5]!
 
   Я взял ее за руку и, медленно склоняя голову, пока не коснулся губами ее ладони, прошептал:
   – Ты могла бы забыть?
   Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
   – Молчание.
   Тут вошла моя мать и сообщила, что пришла госпожа Таличе. Я прочел на лице Джулианы неудовольствие и сам почувствовал глухое раздражение против назойливой гостьи. Джулиана вздохнула:
   – О боже мой!
   – Скажи ей, что Джулиана отдыхает, – почти с мольбой подсказал я матери.
   Она жестом дала мне понять, что гостья ждет в соседней комнате. Нужно было принять ее.
   Эта госпожа Таличе была злой и надоедливой болтушкой. Она то и дело поглядывала на меня с видимым любопытством. Когда моя мать во время беседы случайно сказала, что я сижу возле больной почти все время с утра до вечера, госпожа Таличе, взглянув на меня, воскликнула с нескрываемой иронией:
   – Вот это образцовый муж!
   Мое раздражение усилилось до того, что я, воспользовавшись каким-то предлогом, решил уйти.
   Я вышел из дому. На лестнице встретил Марию и Наталью, возвращавшихся в сопровождении гувернантки. Они по обыкновению бросились ко мне с бесконечными ласками; Мария, старшая, передала мне несколько писем, взятых ею у швейцара. Между ними я сейчас же узнал письмо любовницы, которая была далеко. Почти с нетерпением я освободился от ласк детворы. Вышел на улицу и остановился, чтобы прочесть письмо.
   Это было краткое, но страстное послание из двух или трех полных необычайной остроты фраз, которыми Тереза умела волновать меня. Она сообщала мне, что между 20-м и 25-м числами этого месяца будет во Флоренции и желала бы встретиться там со мной, «как бывало». Обещала дать мне более точные сведения относительно свидания.
   Все призраки грез и недавних волнений разом отхлынули от моей души, как цветы дерева, затрясшегося от сильного порыва ветра… И как упавшие цветы не возвращаются на дерево, так и эти призраки покинули душу мою: они стали для меня чужими. Сделал над собой усилие, попробовал взять себя в руки; ничего не вышло. Принялся бесцельно бродить по улицам, зашел в кондитерскую, потом в книжный магазин; машинально купил конфет и книги. Смеркалось; начинали зажигать фонари; улицы наполнились гуляющими; две-три дамы ответили на мой поклон из своих экипажей; болтая и смеясь, быстро прошел мимо меня один из приятелей под руку со своей возлюбленной, державшей в руках букет роз. Тлетворное дыхание городской жизни окутало меня, вновь пробудило во мне любопытство, жадность, зависть. Моя кровь, воспламененная воздержанием последних недель, словно вспыхнула внезапным огнем. С необычайной ясностью в мозгу моем промелькнули одни за другими образы. Отсутствующая несколькими словами своего письма вновь завладела мной. И все желание мое без удержу понеслось к ней.
   Но когда первое возбуждение улеглось, я, поднимаясь по лестнице своего дома, понял всю важность того, что случилось, что я сделал, понял, что несколько часов назад я все-таки опутал себя новой связью, связал себя словом, дал какое-то обещание, молчаливое, но торжественное обещание существу, еще слабому и больному; понял, что не мог бы отступить, не совершив подлости. И тут я пожалел, что не отнесся с недоверием к тому обманчивому волнению, пожалел, что чересчур поддался этой сентиментальной слабости! Тут же проверил свои поступки и свои слова за этот день с холодной расчетливостью лукавого купца, выискивающего, к чему бы придраться, чтобы расторгнуть уже заключенный договор. Увы! Мои последние слова были слишком многозначительны. Эта фраза: «Могла бы ты забыть?» – произнесенная тем тоном, после чтения тех стихов, равнялась окончательному закреплению договора. А разве это «молчание» Джулианы не было подобно печати?
   «Неужели, однако, – думал я, – на этот раз она действительно поверила в мое исправление? Разве не относилась она всегда несколько скептически к моим благим побуждениям?» И снова представилась мне ее слабая, недоверчивая улыбка, уже не раз появлявшаяся на ее губах. «Если бы она в глубине души не поверила мне, если бы ее иллюзии вдруг исчезли, быть может, мое отступление не было бы ей ударом, не задело бы ее, не слишком возбудило бы ее негодование; и этот эпизод не имел бы никаких последствий, а я вновь стал бы свободным, как прежде. Виллалилла снова сделалась бы лишь ее мечтой». И опять мне представилась другая улыбка, новая, доселе незнакомая, доверчивая улыбка, которая показалась на ее губах при упоминании о Виллалилле. «Что делать? Что предпринять? Как сдержать себя?» Письмо Терезы Раффо невыносимо жгло меня.
   Войдя в комнату Джулианы, я по первому взгляду на нее понял, что она ждала меня. Она показалась мне оживленной, глаза ее блестели, бледность была более одушевленной, более свежей.
   – Туллио, где ты был? – смеясь, спросила она меня.
   Я ответил:
   – Меня обратила в бегство госпожа Таличе.
   Она продолжала смеяться звонким молодым смехом, который совсем преображал ее. Я подал ей книги и коробку конфет.
   – Для меня? – воскликнула она, сияя от радости, словно маленькая лакомка; и торопливо принялась открывать коробку, сопровождая свои движения маленькими грациозными жестами, вновь пробуждавшими в моей душе обрывки далеких воспоминаний. – Для меня?
   Взяла конфету, поднесла было ее ко рту, немного поколебалась, уронила ее, отодвинула коробку и проговорила:
   – Потом, потом…
   – Знаешь, Туллио, – заметила мне мать, – она еще ничего не ела. Решила ждать тебя.
   – Ах, я еще не сказала тебе… – произнесла Джулиана, покраснев, – я еще не сказала тебе, что в твое отсутствие у меня был доктор. Он нашел, что мне значительно лучше. В четверг я могу встать. Понимаешь, Туллио? В четверг я могу встать… – И прибавила: – А через десять, самое большее через пятнадцать дней я могу уже ехать в поезде.
   И после некоторого раздумья проговорила тихим голосом:
   – Виллалилла!
   Значит, она ни о чем другом не думала, мечтала только об этом. Она поверила, продолжала верить. Я с трудом скрывал свою тревогу. Занялся, быть может, с излишним усердием приготовлением к ее незатейливому обеду, собственноручно положил на ее колени доску, заменявшую стол.
   Она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом, причинявшим мне страдания. «Ах, если бы она могла догадаться!» Вдруг моя мать воскликнула полным искренности голосом:
   – Как ты красива сегодня, Джулиана!
   В самом деле, какое-то необычное воодушевление оживляло черты ее лица, зажигало ее глаза, молодило ее. Услышав восклицание моей матери, она покраснела, и след этого румянца весь вечер оставался на ее щеках.
   – В четверг я встану, – повторяла она. – В четверг, через три дня! Пожалуй, я не буду в состоянии двинуться с места…
   Она то и дело возвращалась к своему выздоровлению, к нашему близкому отъезду. Расспрашивала мою мать, не изменилось ли что-нибудь на вилле, в саду.
   – Я посадила росток ивы у самого пруда, в последний раз, когда мы там были. Помнишь, Туллио? Кто знает, найду ли я ее там?..
   – Да, да, – прервала ее мать, сияя, – ты найдешь ее там; она выросла, превратилась в дерево. Спроси Федерико.
   – Правда? Правда? Скажи-ка мне, мама…
   Казалось, эта маленькая подробность имела для нее в эту минуту неоценимую важность. Она стала разговорчивою. Я удивился, что она так поддалась иллюзии, удивлялся, что мечта так преобразила ее. «Почему, почему на этот раз она поверила? Как она позволила себе так увлечься? Кто влил в нее эту необычную веру?» И мысль о том, что я в ближайшем будущем совершу подлость, и, быть может, неизбежную подлость, леденила меня. «Почему неизбежную? Значит, я никогда не сумею освободиться? Я должен, я должен сдержать свое обещание. Мать моя была свидетельницей моего обещания, и я сдержу его во что бы то ни стало». И, сделав над собой усилие, встряхнув, если можно так выразиться, свою совесть, я размел вихрь сомнений; я вернулся к Джулиане, почти совершив насилие над побуждениями своей души.
   Она еще восхищала меня, вся возбужденная, оживленная, помолодевшая. Она напоминала мне прежнюю Джулиану; сколько раз, среди спокойного течения семейной жизни, я неожиданно поднимал ее на руки, словно охваченный внезапным безумием, и стремительно уносил на брачное ложе…
   – Нет, нет, мама, не заставляй меня больше пить, – просила она, удерживая мою мать, которая подливала ей вина. – Я незаметно слишком много выпила. Ах, это «шабли»! Помнишь, Туллио?
   И засмеялась, заглядывая мне в глаза, вызывая во мне воспоминание о нежной сцене, над которой носился аромат этого прелестного вина, горьковатого и золотистого, самого любимого ее напитка.
   – Помню, – ответил я.
   Она полузакрыла веки; ресницы у нее слегка дрожали. Потом проговорила:
   – Здесь жарко. Правда? У меня горят уши.
   И сжала голову ладонями, чтобы почувствовать жар. Горевшая у постели лампа бросала яркий отблеск на продолговатую линию лица, озаряла несколько светло-золотых прядей ее густых каштановых волос, среди которых алело маленькое, прозрачное ушко.
   Вдруг, когда я помогал ей убирать посуду (моя мать и горничная на минуту вышли в соседнюю комнату), она тихо позвала меня:
   – Туллио!
   И, порывисто привлекши меня, поцеловала в щеку.
   Не должна ли была она этим поцелуем снова навсегда овладеть мною, всецело, душой и телом! Не означал ли этот поступок столь сдержанной и гордой женщины, что она хотела забыть все, что она уже забыла, чтобы начать со мной новую жизнь? Могла ли она вновь отдаться моей любви с большим очарованием, с большей доверчивостью? Сестра вдруг снова начала превращаться в возлюбленную. Безгрешная сестра сохранила в своей крови, в более глубоких тайниках своего существа, память о моих ласках, эту память чувственных переживаний организма, столь живучую и столь постоянную в женщине. Оставшись наедине со своими думами, я был весь охвачен видениями давнишних дней, давнишних вечеров. Июньские сумерки, жаркие, розовые, насыщенные таинственными ароматами, страшные для одиноких, для тех, кто оплакивает или жаждет. Я вхожу в комнату. Она сидит у окна, с книгой на коленях, изнемогающая от истомы, бледная, как будто близкая к обмороку.
   – Джулиана! – Она вздрагивает и поднимается. – Что с тобой?
   Отвечает:
   – Ничего. – И чуть заметная тень, словно стремление заглушить страдание, проходит в ее черных глазах. Сколько раз со дня полного расторжения нашего союза она испытывала подобные муки в своем бедном теле? Моя мысль остановилась на образах, вызванных тем давним малозначащим фактом. Это необычайное возбуждение Джулианы напомнило мне некоторые случаи чрезмерной остроты ее физической чувствительности. Болезнь, быть может, увеличила, обострила эту чувствительность. А я, развращенный до мозга костей, подумал, что хрупкая жизнь выздоравливающей могла бы вспыхнуть и запылать под моими ласками; я подумал еще, что сладострастие в том образе могло бы получить почти привкус кровосмешения. «А если она умрет?» – подумал я. И мне вспомнились предостерегающие слова хирурга. Но вследствие жестокости, которая в скрытом виде свойственна всем чувственным людям, опасность не испугала, а еще сильнее привлекла меня. Я принялся изучать свое чувство с каким-то горьким наслаждением, смешанным с отвращением, которое я испытывал при анализе всех внутренних проявлений, являвшихся, как мне казалось, доказательством коренящейся в глубине человека низости. «Почему натуре человеческой свойственна эта ужасная способность чувствовать большую остроту наслаждения тогда, когда сознаешь муки жертвы, от которой берешь свое наслаждение? Почему зародыш столь гнусной физической извращенности гнездится в каждом человеке, который любит и жаждет удовлетворения своей страсти?»
   Эти размышления скорее, нежели первоначальное непроизвольное чувство доброты и жалости, эти полные искусственности размышления привели к тому, что в эту ночь укрепилось во мне решение, благоприятное для поддавшейся иллюзиям женщины. Отсутствующая продолжала отравлять меня даже издали. Чтобы победить сопротивление своего эгоизма, мне пришлось противопоставить образу чарующей развращенности этой женщины образ новой, неизведанной развращенности, которую я собирался культивировать без опасности для себя, в стенах собственного дома. И вот, со своего рода искусством алхимика, я сопоставил разнообразные изыскания своего духа, проанализировал ряд особых «душевных состояний», вызванных во мне Джулианой на различных стадиях нашей совместной жизни, и извлек из них некоторые элементы, которые могли бы послужить мне для создания нового положения, искусственного, но особенно пригодного для нарастания интенсивности тех ощущений, какие мне хотелось пережить. Так, например, намереваясь придать большую остроту «вкусу кровосмешения», которое привлекло меня, возбуждая мое преступное воображение, я старался представить себе моменты, когда с большей глубиной оживало во мне «братское чувство» и когда отношение ко мне Джулианы как сестры казалось мне наиболее искренним.
   И тот, кого занимали эти недостойные изыскания рафинированного маньяка, был тем самым человеком, который несколько часов назад чувствовал, как сердце его трепетало от простого прилива доброты, от света неожиданной улыбки! Из таких противоречивых побуждений составлялась его жизнь! Нелогичная, отрывочная, бессвязная. В нем уживались стремления всякого рода, всевозможные противоположности, и среди этих противоположностей – все последовательные их ступени, и среди этих стремлений – все сочетания их. Сообразно времени и месту, сообразно различному сцеплению обстоятельств, маловажных фактов и слов, сообразно сокровенным внутренним влияниям неустойчивая основа его существа облекалась в переменчивые, зыбкие, странные образы. Особое органическое состояние его существа усиливало те или иные стремления его, становившиеся центром притяжения, к которому тяготели состояния и стремления, находившиеся в прямой ассоциативной связи с первыми, и постепенно эти ассоциации захватывали все больший и больший круг. Тогда центр тяжести его личности оказывался перемещенным, и она становилась другой. Безмолвными волнами крови и идей на подвижной основе его существа созидался постепенно или мгновенно расцвет новой личности. Он был многолик.
   Я останавливаюсь на этом эпизоде, потому что он на самом деле был решающим прологом к дальнейшему.
   Проснувшись на следующее утро, я сохранил лишь смутное представление о происшедшем. Томительная жажда порока вновь овладела мной, лишь только я взглянул на второе письмо Терезы Раффо, в котором она назначила мне свидание во Флоренции на 21-е число, давая мне точные наставления. 21-го была суббота, а 19-го, в четверг, Джулиана в первый раз должна была подняться с постели. Я долго взвешивал все возможности. Взвешивая их, начинал поддаваться. Да, сомнения нет: разрыв необходим, неизбежен. Но каким образом устроить его? Под каким предлогом? Могу ли я простым письмом уведомить Терезу о своем решении? Мой последний ответ еще дышал горячей страстью, безумным желанием. Как оправдать эту внезапную перемену? Заслуживает ли моя бедная подруга такого неожиданного и грубого удара? Она очень любила меня и любит; ради меня она пренебрегла даже опасностью. Я тоже любил ее… люблю ее. Наша великая и своеобразная любовь известна всем; ей даже завидуют, даже подкапываются под нее… Сколько мужчин добиваются чести заступить на мое место! Бесчисленное множество. Я быстро перечислил наиболее опасных соперников, наиболее вероятных преемников, представляя их в своем воображении. Найдется ли в Риме блондинка очаровательнее и соблазнительнее Терезы? И снова внезапная вспышка, воспламенившая вчера вечером мою кровь, пробежала по всем моим жилам. И мысль о добровольном отречении показалась мне нелепой, недопустимой. Нет, нет, у меня никогда не хватит сил, не захочу, никогда не смогу!
   Преодолев волнение, я продолжал бессмысленное обсуждение своего положения, глубоко уверенный в том, что с наступлением рокового часа я не буду в состоянии остаться дома. Все-таки я имел мужество, выйдя из комнаты выздоравливающей и еще весь дрожа от чувства жалости, написать той, которая звала меня: «Не приеду». Придумал предлог; и, хорошо помню, почти инстинктивно выбрал такой, который не показался бы ей слишком важным. «Ты, значит, надеешься, что она не обратит внимания на этот предлог и настоит на твоем приезде?» – спросил меня внутренний голос. Этот сарказм не давал мне покоя; раздражение и жестокое беспокойство овладели мной и не покидали меня. Я делал неимоверные усилия, чтобы притворяться перед Джулианой и матерью. Старался избегать уединения с бедной обманутой женщиной, и всякий раз мне казалось, что в ее кротких, влажных глазах я читаю начало сомнения и вижу какую-то тень, омрачающую ее чистое чело.
   В среду я получил повелительную и грозную телеграмму (разве я не ожидал ее?): «Или приедешь, или больше не увидимся. Отвечай». И я ответил: «Приеду».
   Тотчас же после этого поступка, совершенного в состоянии такого же бессознательного возбуждения, каким сопровождались все решительные поступки моей жизни, я почувствовал необычайное облегчение, видя, что ход событий становится более определенным. Чувство собственной безответственности, сознание неизбежности того, что происходило и должно произойти, превратились во мне в глубочайшие переживания. Если, даже сознавая причиняемое зло и осуждая самого себя, я не могу поступить иначе, значит, я повинуюсь какой-то высшей, неведомой силе. Я – жертва жестокой, насмешливой и непобедимой Судьбы.
   Тем не менее, переступив порог комнаты Джулианы, я почувствовал на сердце страшную тяжесть и, шатаясь, остановился за скрывавшими меня портьерами. «Достаточно ей взглянуть на меня, чтобы угадать все», – подумал я в страшном волнении. И уже готов был вернуться назад. Но она спросила меня голосом, который никогда еще не казался мне таким нежным:
   – Туллио, это ты?
   Тогда я сделал еще шаг. Увидав меня, она закричала:
   – Туллио, что с тобой? Тебе дурно?
   – Головокружение… Но оно прошло, – ответил я и, успокоившись, подумал: «Она не догадалась».
   Она в самом деле была далека от подозрения, и мне это казалось даже странным. Следовало ли мне приготовить ее к тяжелому удару? Должен ли я говорить откровенно или, из сострадания к ней, прибегнуть к какой-нибудь лжи? Или уехать неожиданно, не предупредив ее, оставив ей письмо с признанием? Какой выход предпочесть, чтобы облегчить себе стремление вырваться, а для нее – смягчить неожиданность?
   Увы, обдумывая это трудное положение, я, благодаря прискорбному инстинкту, заботился не столько об ее облегчении, сколько о своем. И, конечно, избрал бы неожиданный отъезд и письмо, если бы меня не удержало уважение к матери. И на этот раз я не избег внутреннего сарказма. Какое великодушное сердце! Однако ведь этот испытанный способ так удобен, так устраивает тебя… И на этот раз, если ты захочешь, жертва, чувствуя приближение смерти, будет стараться улыбаться. Итак, доверься ей и не заботься ни о чем другом, великодушное сердце.
   Поистине, иногда человек находит какое-то особенное удовольствие в искреннем и беспощадном презрении к самому себе.
   – О чем ты думаешь, Туллио? – спросила меня Джулиана, приложив указательный палец к моему лбу, между бровями, как бы для того, чтобы этим нежным жестом остановить течение мысли.
   Я взял ее за эту руку, не отвечая. И одного этого молчания, казавшегося томительным, достаточно было для того, чтобы снова изменить состояние моего духа; нежность голоса и жеста ничего не подозревавшей женщины смягчила меня, вызвала во мне то трепетное чувство, которое рождает слезы, которое называется жалостью к себе. Я почувствовал острое желание вызвать к себе сострадание. В то же время кто-то внутри меня нашептывал мне: «Воспользуйся создавшимся настроением, воздержись пока от откровенности. Усиливая его, ты можешь легко довести себя до слез. Ты хорошо знаешь, какое необычайное впечатление производят на женщину слезы любимого человека. Джулиана будет взволнована ими, и ей покажется, что тебя терзает жестокое страдание. А завтра, когда ты ей скажешь правду, воспоминание об этих слезах возвысит тебя в ее душе. Она может подумать: «Ах, вот почему вчера он так безудержно плакал. Бедный друг!» И тебя не сочтут отвратительным эгоистом; будет казаться, что ты тщетно боролся изо всех сил против какого-то неведомого, мрачного рока; будет казаться, что ты одержим какой-то неизлечимой болезнью и носишь в своей груди истерзанное сердце. Пользуйся же, пользуйся!»