Фюрер стиснул зубы, но усилием воли заставил себя расслабиться. Теперь он разобрался в причинах плохого настроения, ему прояснилась первопричина некоторых его неудач на Востоке. «Мудр не тот, кто не совершает ошибок, — едва улыбаясь про себя, подумал фюрер, — а тот, кто сумеет не повторять их…»
   Фюрер не стал додумывать мысль, резко поднялся, шуба из песцов упала на устланный ковром пол. Он подошел к окну и принялся глядеть сквозь пуленепробиваемое стекло. Петербург теперь был за его спиной и справа, но Гитлеру казалось, будто он различает идеально распланированные кварталы ненавистного ему города.
   Вошел адъютант и сообщил: поезд подходит к Плескау.
   Франко поднялся из-за стола и осторожно приблизился к Гитлеру.
   — Мой фюрер, — проговорил каудильо, — я бесконечно горжусь нашим совместным путешествием в эту поверженную доблестными солдатами вермахта страну. И мой народ…
   Он хотел сказать нечто возвышенное о военном содружестве испанского и немецкого народов, но в облике Гитлера вдруг проявилось такое, что Франко запнулся, оборвал фразу.
   Гитлер думал об отчаянном сопротивлении русских под Петербургом осенью прошлого года, о новом фронте генерала Мерецкова, который наверняка еще немало досадит ему. Он вспомнил, что сообщают разведки о чудовищном голоде в Петербурге, о том, что в промерзшем насквозь городе продолжают производить снаряды и танки… В душе Гитлера шевельнулось чувство удивления стойкостью этих людей. Он даже испытал легкий укол зависти.
   «Смогли бы так долго держаться мои немцы?» — подумал фюрер.
22
   Конечно, медсестра Караваева знала, как внезапно возникают и тут же рвутся короткие фронтовые связи между мужчинами и женщинами. Ей было известно о привычке иных старших командиров приближать к себе хорошеньких связисток, медсестер, санитарок… К чести девушек, надо отметить: они предпочитали общество молодых лейтенантов, взводных и ротных командиров, но у тех возможностей не было почти никаких, хотя чувства были, наверно, более искренними и чистыми.
   Впрочем, всяко бывало. Война любви не помеха, скорее наоборот. Но Марьяна не принимала никаких доводов подружек, уверявших ее, что в исключительности фронтовой обстановки есть и привлекательная сторона: даже самая последняя дурнушка не засидится в девках при таком изобилии мужиков. Не надо, разумеется, представлять себе дело таким образом, будто на войне только и делали, что занимались любовью. Но и о ней не забывали тоже. Караваева знала с десяток любовных историй, должна бы вроде и привыкнуть, только вот от Тамары этого не ожидала.
   …Прикорнув на часок перед рассветом, Марьяна неожиданно пробудилась, хотя и спала не более четверти часа. Она лежала в темноте с открытыми глазами, прислушиваясь к странным звукам, что приходили из соседней комнаты, из-за тонкой перегородки — там размещался командир медсанбата. Но сегодня Ососкова не было — он уехал в Малую Вишеру за медицинским припасом. Кто же тогда в его комнате? Марьяна, напрягая слух, различила знакомый певучий голос Тамары. Голос прерывался, его сменял неразборчивый шепот, и страсть, которая переполняла его, казалось, прожигала тонкую перегородку. Мужской голос узнать Марьяна никак не могла.
   Марьяна порывисто поднялась, оправила на себе одежду, вышла из домика и принялась ждать, когда появятся осквернившие храм милосердия люди, чтобы высказать возмущение. Кроме того, ей не хотелось, чтоб кто-либо узнал, кроме нее, о нравственном падении подруги.
   И предосторожность Марьяны оказалась нелишней. Едва она заняла необычный пост, как появился санитар Шмакин с явным намерением войти к командиру медсанбата. Но Марьяна строго отправила его прочь, сказав, что Ососков еще не вернулся. Теперь необходимо было приготовиться на случай, если первым выйдет мужчина. Марьяне не хотелось обнаруживать перед ним, кем бы он ни был, свою осведомленность. Другое дело — Тамара. Той она выдаст по первое число.
   И конечно, сначала вышел мужчина. Это был их военврач Саша Свиридов. Почему-то Марьяне казалось, что Тамара выберет чужого. Саша ведь был молодым еще парнем, даже усы отрастил, чтобы казаться постарше. Свиридов закончил военный факультет Харьковского медицинского института перед самой войной, побывал в окружении под Смоленском, дважды ранен, еще весной сорок первого года женился, и Марьяна знала, что в Ашхабаде у Саши родилась дочурка.
   Это ее доконало. Ладно бы какой-нибудь залежный обольститель… Но Саша Свиридов! Боже мой, что творится на белом свете!
   — Ты! — свистящим шепотом, голос у Марьяны сорвался, произнесла она, войдя в закуток командира медсанбата, теперь превращенный предприимчивой Тамарой в пресловутый шалаш, где с милым чувствуешь себя как в раю. — Ты… как могла? И с кем! С этим мальчишкой… Какая же ты сволочь!
   — Это уже лишнее, — сказала Тамара. — Ты меня не сволочи, Марьянушка. Выслушай прежде. Даже бандитам дают на суде последнее слово. А за это в трибунал пока не отправляют.
   Она лежала на комбатовской койке, одетая в солдатские кальсоны, они прятали ее округлые и соблазнительные бедра. Верхнюю часть подштанников прикрывала нижняя мужская рубаха, развязанные тесемки свисали меж упругих Тамарииых грудей, они приподнимали грубое бязевое полотно, образуя ладные такие холмики.
   — Понимаешь… — лениво проговорила Тамара, зевнув и виновато улыбнувшись, прикрыла рот мягкой ладошкой, потом потянулась томно, так что хрустнули косточки.
   Марьяна гневно глянула на нее, и Тамара вдруг резко поднялась и села на комбатовской постели.
   — Прикройся! — придушенно сказала Марьяна и бросила Тамаре гимнастерку, лежавшую на табуретке, — Стыдоба-то какая…
   — А чего стыдиться, Марьянушка? — спросила Тамара, натягивая через голову гимнастерку. — Сам бог благословил нас на это , когда создал мужчин и женщин. А Саша… Он хороший. Добрый и ласковый. Я к нему по-простому, как к боевому товарищу отношусь. «Тамара, — говорит он мне, — как ты насчет этого ?» Я и отвечаю, что если желание у тебя имеется, то с моей стороны возражения нету. «Вот и хорошо, — говорит Саша, — понимаешь, чувствую, что приладимся друг к другу… Опять же, — говорит, — для здоровья необходимо». Я его и пожалела.
   — Ну и как? — презрительно спросила Марьяна. — Приладились?
   — Еще как, — засмеялась Тамара, — Славный он мужик, Саша Свиридов. И никакой не мальчишка… На два года старше меня.
   — А любовь? — сказала Марьяна. — Ее-то куда?.. Как животные!
   — Не скажи, — возразила Тамара, и в голосе ее зазвучала обида. — Совсем меня засрамила… Скотина, она ведь не ведает, что творит, ей род надо продолжить — и все. А мы с Сашей друг другу радость подарили. И может быть, никогда нам больше не испытать ее. Вот убьют его завтра или меня…
   — Что ты каркаешь, дура! — прикрикнула Марьяна. — Удовольствие… Убьют… Безобразники вы! И ничего больше!
   Она опустилась на койку рядом с Тамарой, закрыла лицо ладонями и зарыдала. Тамара, натянувшая уже брюки и сунувшая ноги в стоптанные валенки с обшитыми кожей пятками, притянула голову плачущей подруги к груди и принялась гладить ее по волнистым, хотя и обрезанным коротко, волосам, приговаривая: «Ну что ты, родненькая… Успокойся, Марьянушка… Все буду делать по-твоему! Ни одного мужика больше не пожалею…»
   Марьяна плакала. Сейчас она и сама не смогла бы объяснить, почему плачет. Та обида, которую вдруг испытала, гневаясь на подругу, странным образом истончилась в ее душе и готова была растаять бесследно. Не волновало больше Марьяну, что в объятиях Тамары оказался военврач Свиридов. Теперь ее мучило иное. Наверное, и плакала она оттого. Марьяна стыдилась собственной вспышки, припоминая упреки, которыми осыпала Тамару.
   Она вдруг вспомнила недавний сон и те мысли, которые он вызвал. Привидевшееся показалось ей преступлением, зачеркивающим нравственное право осуждать за что-либо Тамару. В сознании молодой женщины неожиданно взорвалась некая психологическая бомба, она смяла ее духовные устои и заставила обратиться к самой себе. «Не случайно ведь мне приснилось такое , — думала она, — не случайно… Значит, и я преступаю , и более подло, чем Тамара. Преступаю тайно, в сновиденьях, уверенная в безнаказанности, ничего не боясь и ничем не рискуя. И никому не принося удовольствия», — горько усмехнулась Марьяна, вспомнив наивные оправдания Тамары, теперь они казались ей едва ли не святыми…
   Она подняла голову, всхлипывая, и не мешала Тамаре стирать ее слезы, смотрела остановившимся, невидящим взглядом. Тамара продолжала бормотать утешительные слова, а Марьяна все корила себя за черствость, самонадеянность и пошлое ханжество. «Кто дал мне право осуждать ее? За какие заслуги возложила на себя полномочия святой? За собственное воздержание? Тьфу! Кому оно нужно, мое воздержание! Желаешь — воздерживайся, никто тебя не принуждает. Но по какому праву ты судишь других?»
   Ей захотелось заплакать снова, но Марьяна услышала: сюда кто-то идет, и превозмогла себя. В дверь, постучав, просунул голову Свиридов и проговорил, стараясь не глядеть на сидевших рядышком медсестер:
   — Комиссар объявляет общий сбор. Давайте по-быстрому!
   — Что случилось, товарищ военврач? — как ни в чем не бывало спросила Тамара.
   — Особисты приехали.
   …Их было двое, особистов. Один совсем еще молодой, в перешитом под бекешу полушубке, новехонькой ушанке, сбитой на затылок, со щегольским чубом, нависавшим над левым глазом.
   Второго Марьяна знала. Довелось ей однажды перевязывать главного чекиста в дивизии, вот он тогда и приезжал за начальством. Она и фамилию его запомнила. Беляков он, вот кто… Было ему лет сорок, может быть, чуточку побольше, но дваддатидвухлетней Марьяне он казался едва ли не стариком. Правда, морщин на лице Белякова образовалось много, и, наверное, когда он улыбался, они собирались у глаз в добрые лучики.
   Был тут и рослый, красивый красноармеец, одетый в старую, видавшую виды шинель, одна пола ее спереди была прожжена насквозь, а на спине расплылось большое масляное пятно. Судя по петлицам, был он из артиллеристов. На голове чудом держалась сплющенная блином шапка. Несмотря на жалкую обмундировку и отсутствие на шинели пояса, выглядел парень довольно браво, и только глаза у него казались просящими, жалкими. Левая рука у красноармейца была обмотана некогда белыми тряпками. Теперь они приобрели кроваво-бурый цвет. Руку артиллерист держал у груди, иногда, когда раненая уставала, он поддерживал ее правой.
   Беляков разговаривал с комиссаром, а вокруг молодого особиста и распоясанного парня постепенно стали собираться ходячие раненые, медсестры и санитары.
   Одной из последних пришла Тамара. Она увидела раненого красноармейца и подошла к нему.
   — Что же ты, милый, руку свою не обиходишь? — упрекнула она. — Давай-ка перевяжу… Экой ты распустеха!
   Парень вздрогнул, когда Тамара к нему обратилась, смешно заморгал длинными пушистыми ресницами, испуганно глянул на стоявшего рядом особиста. А Тамара ловко взяла руку красноармейца и принялась бережно снимать повязку. Он потянул было руку к себе и снова взглянул на того особиста, что стоял рядом. Особист нехорошо усмехнулся, потом махнул рукой:
   — Перевяжи, перевяжи его, сестрица.
   Тамара заканчивала перевязку красноармейца, у него была навылет прострелена ладонь, когда появился Беляков в сопровождении комиссара медсанбата. Он удивленно глянул на Тамару и раненого, парень виновато улыбнулся и отвел глаза. Беляков вопросительно посмотрел на молодого коллегу, тот пожал плечами, а старший чекист покачал головой.
   — День солнечный, — обратился Беляков к комиссару, — и потеплело даже… Соберите людей на поляне. Раненых, кто может двигаться, и медицинский персонал. Времени у нас в обрез.
   Комиссар поморщился и отвернулся.
   — Караваева, — сказал он Марьяне. — Извести всех…
   Стояли полукругом у сосен, кое-кто и за деревья зашел, а на открытое пространство молодой особист вывел раненого красноармейца. Свежая повязка белела на его руке, которую парень не прикладывал больше к груди. Оставив его одного, особист приблизился к Белякову, который стоял на правом фланге рядом с Марьяной.
   — Скажете слово, Фрол Игнатьевич? — спросил молодой. Беляков махнул:
   — Давай сам, Лабутин, приобщайся.
   Лабутин подошел к комиссару, сказал ему что-то, склонившись к уху, и тот кивнул.
   — Товарищи красноармейцы! — крикнул Лабутин, когда вновь оказался рядом с тем, кто в одиночестве стоял перед нестройными рядами раненых бойцов и военных медиков. — Доблестные бойцы Второй ударной армии! Перед вами стоит человек, который недостоин больше этого звания! Он хуже ненавистного врага, хуже любого фашиста… В то время, как вы честно проливали кровь в боях с немецкими оккупантами, эта сволочь стреляла в себя! Он сам прострелил себе руку, чтоб спасти свою подлую шкуру… Смотрите!
   Лабутин схватил обреченного за левую руку и резко ее поднял.
   Лицо у парня искривилось, глаза наполнились слезами, он всхлипнул, а в толпе громко ойкнула Тамара.
   — Этот самострел изувечил себя, чтоб избежать смерти, — продолжал Лабутин. — Но разве вы все хотите ее? Нет! Каждому хочется жить, это так… Но лучше смерть в священном бою, чем то, что ожидает этого подонка… Собаке собачья смерть!
   Последние слова Лабутин произнес с особой силой, срываясь на крик, и посмотрел на Белякова. Ему показалось, что старший товарищ насупился, и Лабутин решил перейти к деловой части процедуры. Он знал, что Беляков недолюбливал красноречия при свершении невеселых дел. Фрол Игнатьевич считал, что все сказано в приговоре военного трибунала, коротко сказано и ясно.
   И Лабутин принялся читать приговор. Приговор был лаконичным: «На основании таких-то статей… приговорить к расстрелу. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит… Привести в исполнение на месте».
   — Кто желает привести? — крикнул Лабутин и расстегнул кобуру.
   Среди раненых стоял Степан Чекин. Он случайно попал в этот чужой, не его дивизии медсанбат, когда угодил под выстрел немецкой кукушки. Рана оказалась несерьезной, и сержант упросил Ососкова оставить его для излечения на месте.
   — Есть желающие? — снова выкрикнул Лабутин и вынул из кобуры наган,
   Степан Чекин видел уже и не такое. Кто побывал на Невской Дубровке, тот на всю жизнь насмотрелся. И голод, и холод прошел, только медные трубы не играли для них торжественных маршей, время для маршей не приспело. А дезертиров при нем расстреливали, и самострелы бывали. Вот еще голосующие находились. Те вроде как похитрее шкурничали, звали немца на помощь. Сидит в окопе и руку над бруствером тянет, голосует, надеясь, что фашист его приласкает пулей, и тогда получит он себе рану что надо, без порохового нагара, без следов тряпки или хлеба, ведь некоторые умельцы руку перед выстрелом обматывали портянкой или приставляли к ней буханку. Только и тех, и других довольно просто ловили и брали на цугундер. Конечно, кто и вывернуться сумел, не без того, и сейчас в тылу загорает…
   Желающих привести пока не находилось. Раненые были насуплены, они хмуро смотрели на опустившего плечи парня, но стрелять в него никто не решался. И Степан вдруг вспомнил, как на Невской Дубровке им давали пайку хлеба, похожего на мыло. Ее делили на части, чтоб растянуть на весь день, и хлебный запас никто не прятал, он лежал у каждого в блиндаже на полочке при нарах. Но вот хлеб стал вдруг пропадать. Обнаружить вора делом оказалось несложным, поймали с поличным. И все разрешилось само собой. Никаких тебе допросов у следователя, ни прокурора с трибуналом. Вытащили вора из блиндажа в траншею, там его и кончили по молчаливому приговору, списав все на немецкого снайпера. Такое время — голодное и жестокое.
   Правда, сам Чекин в того подонка не стрелял, по молодости его освободили. Но солдатскую казнь одобрил, хотя, признаться, и жутковато было. Сейчас же к рослому и статному парню, его выправку не могли скрыть ни жалкая одежда, ни униженное положение приговоренного к смерти, Чекин испытывал чувство брезгливости. И ничего больше.
   А этот стрелявший в себя боец думал сейчас о смерти. Он уже приготовился к ней, когда ему объявили приговор в трибунале, когда везли его из дивизии в медсанбат, чтобы расстрелять в назидание остальным. Только новая перевязка, ее свершила умелыми руками Тамара, скомкала душу. В сознании вдруг затеплилась надежда. Ему показалось: все, что сейчас происходит, не настоящее, понарошку. Пугают его, наставляют подлым примером красноармейцев, все скоро кончится, его отправят в штрафную роту, и там он искупит, обязательно искупит свою вину. Ведь не боится он смерти теперь! Теперь он, после всего, ничего не боится! Только бы позволили искупить…
   Пусть разрешат ему умереть в бою! Лишь бы не так… Не хочется умирать, как собака! Не надо собачьей смерти… Эти слова рвались из него, но приговоренный к расстрелу молчал.
   Когда Лабутин стал вызывать желающих исполнить приговор и никто не откликнулся, вновь колыхнулась в сердце самострела надежда. Он ищущим взглядом всматривался в суровые лица бойцов, стараясь разглядеть в них сочувствие, но красноармейцы отводили в сторону глаза…
   В третий раз возвысил голос Лабутин. Но теперь в призыве его звучала некая безнадежность, он понял, что желающих не найдется, и призывал больше для порядка.
   И тут решилась Марьяна. Не раз говорила она подругам, как собственными руками задавила бы человека, струсившего в бою. Такой вот и был сейчас перед ней. Она вспомнила погибшего в первый день войны мужа, ребятишек, оставленных бабке, осиротеть окончательно они могут ежечасно, увидела вдруг искалеченных, которые страшной вереницей прошли через ее руки, и тех, кто умер, не выходя из шока, и подумала о том, что этот вот красавчик на самом деле страшнее отъявленного фашиста…
   Лабутин, не поднимая нагана, крутнул барабан. Марьяна шагнула вперед. Она хотела выкрикнуть: «Дайте мне! Я его расстреляю», но тяжелая рука опустилась ей на плечо и остановила.
   Не пустил ее Беляков.
   Марьяна повернулась, изумленная, и увидела добрые, а сейчас и укоризненные глаза Белякова. Он притянул ее за плечо к себе и, склонившись к уху, сказал:
   — Ты что, дура? Хочешь, чтоб и после войны он тебе снился? Не егозись… Лабутин сам. Он справится, умеет.
   Лабутин всего этого не видел. Теперь он знал, что процедуру заканчивать ему. Левой рукой приподнял шапку, скользнул ее краем по лбу, подбирая чуб, и плотно нахлобучил на голову. Затем еще раз крутнул барабан револьвера и медленно взвел курок.
   Только сейчас до конца осознала Марьяна, что собиралась сделать. Ее затрясло всю, она повернулась, закрыла лицо руками и пошла прочь; раненые расступились, давая сестре дорогу. И Марьяна не видела, как Лабутин зашел приговоренному за спину, а тот вдруг пал на колени, протянул руку к стоявшим в молчании людям и зашептал, с трудом разлепляя запекшиеся губы:
   — Товарищи, помилуйте… Помилуйте! Товарищи, помилуйте…
   А Лабутин медленно поднял наган и направил ствол в затылок парня. И солдат ощутил движения особиста. Он вскинул руки, упала в снег его жалкая, не по размеру шапка. Приговоренный обхватил голову, заросшую волосами, будто пытаясь уберечь ее. И тогда Лабутин выстрелил. Потом дал верности еще два раза. Пули нагана раздробили кисти рук казненного теперь солдата и пронизали мозг.
   Не отнимая рук от головы, красноармеец некоторое время продолжал стоять на коленях, будто в него и не стреляли вовсе, хотя каждый выстрел толкал его вперед. Лабутин подождал несколько секунд, потом ткнул казненного стволом револьвера в плечо. Труп мягко завалился набок.
   — Расходитесь, товарищи, — закричал Лабутин, — и залечивайте честные раны, полученные в бою с гитлеровскими захватчиками! И расскажите об увиденном сегодня товарищам по оружию! Пусть знают все: никакой пощады подлым трусам и предателям!
   Он обошел труп и приблизился к комиссару медсанбата.
   — Прикажите санитарам зарыть его где-нибудь. Думаю, что мероприятие прошло удачно. Лучше бы, конечно, если б кто-нибудь из легкораненых согласился привести… Впрочем, и так хорошо.
   Когда Лабутин садился с Беляковым в машину, он спросил:
   — Как, по-вашему, Фрол Игнатьевич? Справляюсь я с процедурой?
   — Справляешься, — ответил Беляков. — И патронов не жалеешь.
   …Едва уехали особисты, поступила новая партия раненых, и в начавшейся обычной суматохе отодвинулись недавние события. У Марьяны один за другим умерли два красноармейца, и сестра поймала себя на том, что приняла их смерть равнодушно. Это расстроило ее, она сделалась сама не своя. Трудно представить, во что бы вылились выпавшие на ее долю за короткий промежуток времени тяжелые испытания, если б не стряслась иная беда: к медсанбату прорвались немцы.
   Это была одна из рейдовых поисковых групп в составе двух взводов автоматчиков. Используя своеобразие фронтовой обстановки на Волховщине, когда русские вели наступление не сплошной линией, а только по опорным пунктам, германское командование посылало летучие группы хорошо вооруженных солдат из числа ветеранов в тылы 2-й ударной армии с заданием нападать на штабы, отдельные подразделения, перехватывать обозы с боеприпасами и продовольствием.
   Группа, которой командовал обер-лейтенацт Цильберг, проникла в расположение русских несколько дней назад. Ничем не обнаруживая себя, немцы обошли ряд мелких подразделений, стараясь не распыляться на незначительные стычки и выискивая добычу покрупнее. Они рассчитывали напасть на штаб 46-й дивизии, но штаб недавно передвинулся вперед, и Цильберг потерял бы его из виду. Тогда он решил взять «языка», чтобы сориентироваться в обстановке. Но захваченный в плен старшина, который вез в санях продукты к переднему краю, не сказал ни слова. Пришлось его заколоть. Поэтому, когда обер-лейтенанту доложили о том, что обнаружен медсанбат, он облегченно вздохнул: легкая добыча, которая не будет стоить ему ни одного ландзера (наёмник, — нем .), к тому же тут целый легион штиммефанген (немецкий военный жаргон, выражение — калька с русского «взять языка»). От раненых толку мало, если их подстрелили давно, но военные врачи, несомненно, знают, где находится штаб. И потом, обер-лейтенант Цильберг отдавал себе отчет в том, что, уничтожив такое крупное, но вовсе беззащитное медицинское подразделение, как санитарный батальон, он нанесет чувствительный удар по врагу,
   …Первым увидел немцев один из братьев Садыковых. Он вышел глотнуть свежего воздуха, так как кружилась голова от запаха крови и лекарств, и незаметно для себя зашел в глубь леса метров на двести. Садыков, это был старший из братьев, сначала учуял запах немецких сигарет и насторожился. Он еще не видел самих гансов, но услыхал их речь и принялся осторожно смещаться к медсанбату. Последние метры Садыков уже бежал изо всех сил, хватая ртом воздух. Так он и ворвался к комиссару, с раскрытым ртом и непривычно расширенными глазами.
   — Немцы, товарищ комиссар, немцы!
   — Какие немцы, Садыков? Откуда они?
   — Сюда идут! Я автомат пошел брать.
   Санитарам полагались обычные винтовки, но Садыков-старший раздобыл где-то два автомата, себе и брату, и тщательно прятал их, особенно от начальства, резонно опасаясь, что отберут.
   Теперь они пригодились, дегтяревские машины. Садыков-старший занял позицию там, откуда увидел немцев, а брата послал на противоположную сторону, справедливо полагая, что фашисты появились здесь не для прогулки.
   Комиссар же, не мешкая, поднял врачей и сестер, санитаров, раненых, тех, кто мог держать оружие в руках. Таких в медсанбате оказалось довольно много, да вот беда — вооружить их было нечем. У врачей, правда, имелись пистолеты, у санитаров — винтовки, только куда им против автоматов. Но драться собирались все. Кулаками, зубами, саперными лопатами, чем придется. Тут-то санитар Шмакин и заявил, что у него имеются два ящика гранат. Разбираться, откуда они взялись, было некогда, и комиссар распорядился раздать гранаты раненым и санитарам.
   Солдаты Цильберга одновременно окружали медсанбат. Двигались они осторожно, медленно, держа наготове автоматы, но шагали в полный рост, уверенные в безнаказанности. Садыков-старший хладнокровно подпустил их поближе и ударил из автомата. Эти очереди на какие-то мгновения ошеломили немцев. Но они залегли и открыли бешеный ответный огонь.
   Так начался этот неравный бой. В первые же его минуты из-за беспечности и самонадеянности обер-лейтенант Цильберг потерял нескольких ландзеров. Что ж, война есть война. Но и русские обречены, он перебьет их всех на расстоянии, забросает гранатами, даже не поднимая людей в атаку.
   Но русские, раненые и «клистирные трубки», продолжали отбиваться.
   Медсестра Караваева залегла в неглубокую яму с трехлинейкой, которую ей дал комиссар. Стреляла Марьяна хорошо, спасибо погибшему мужу, заставил учиться, сдала она даже на ворошиловского стрелка. Правда, немцев не было видно, они зарылись в снегу и стреляли по медсанбату из-за сугробов. Но Марьяна и целилась туда, откуда раздавались очереди, откуда доносились неясные крики: то ли команды, то ли проклятия.
   Военврач Свиридов, залегший рядом, стрелял из пистолета. Пистолет, конечно, не винтовка, разбрасывает сильно, кучности от него не жди, на сильном морозе нередко отказывает, но другого оружия не нашлось, и Свиридов целился аккуратно, по всем правилам. У него было две обоймы. Первую он уже использовал, и теперь стрелял редко, боясь проворонить и выпустить последнюю пулю.