– Что вы читали в последнее время? Вспомните!
   – Да ничего я не читал, – отмахнулся он.
   – Ну, когда-то. Давно, в школе?
   – «Дубровского», – неуверенно сказал он, – «Капитанскую дочку»…
   Из-за крыш, шипя и разбрасывая искры, вырвалась сигнальная ракета, пронеслась вертикально вверх, оставляя светящийся след в черном воздухе, и погасла.
   – Да я почти ничего не помню. – Он задумался. – Только про то, как француз медведю в ухо выстрелил, и еще про беличий тулупчик.
   – Раньше вы были не таким! Раньше вы… Вас это интересовало. Вправду интересовало!
   – Послушайте, Алик, – устало сказал он, – нас ведь сейчас заметет патруль. Они сейчас не церемонятся. Правда, может, мне из комендатуры удастся связаться с нашим замом по АХЧ, он наверняка сейчас не спит, все-таки у меня категория «Це». А у вас?
   – Не знаю.
   – Как можно не знать своей категории? Нет. – Он помотал головой. – Ничего не приходит… устал я очень, мы тут одну штуку до ума доводили, мне бы еще пару дней, ну, хотя бы сутки, а нас в Красноярск… Оборудование погрузили, расчеты опечатали.
   – Последний раз. – Я всхлипывал, обернувшись лицом к морю. Его не было видно, но я все равно его чувствовал; бесполезное, бессмысленное сугубо внутреннее море, за которым лежит Турецкая Советская Социалистическая республика…
   Шаги грохотали по брусчатке.
   – И тогда вас никуда не переведут, и вы успеете закончить свою одну штуку. Вам же ничего не надо делать, просто вспомните, ну, пожалуйста, вспомните про, ну, я не знаю, Гринева там, или Швабрина…
   Я точно помнил, что там был еще и Швабрин.
   – Вы слишком верите книгам, – сказал он, – словно они могут спасти человечество. Уверяю вас, это не так. Книги – это слишком… эфемерно.
   – Я вовсе не хочу спасать человечество. Оно либо спасется само по себе, либо не заслуживает спасения. Я хочу спасти себя.
   – Никто не меняется, – сказал он устало, – и вы не изменитесь. Что бы ни произошло, вы не изменитесь.
   – Нет! – У меня перед глазами все расплывалось от слез, и я совсем не видел его лица. – Я мог бы стать свободным! Мог бы изучать море! Увидеть другие страны! А это…
   Тут я только ощутил, что в мире что-то изменилось.
   Шаги больше не отдавались эхом по брусчатке. Фонарь в моих глазах расплывался колючим ореолом, а где-то за углом звенел на повороте трамвай.
   – Не понимаю, чего вы от меня все время хотите, – сказал он сердито.
   – Ничего, Борис Борисыч, – судорожно выдохнул я, – кажется, уже ничего.
   Что он вспомнил? Что вместо беличьего тулупчика Пугачеву достался заячий? Или что-то совсем другое, такое незначительное, что никто, кроме литературоведов, обычно и не замечает?
   На противоположной стороне улицы за стеклом булочной красовались плакаты «Хлеб – всему голова!» и «Планы Партии – Планы народа». Акация трясла сухими стручками, как дервиш – погремушкой. Луч прожектора береговой охраны щупал дальние тучи.
   – Вытащили меня посреди ночи… – продолжал ворчать он.
   – Уже все, – сказал я, – можно идти домой. Вам же вставать в пять утра.
   – С чего это? – удивился он.
   Ночь дышала сухим черным жаром, точно бочка со смолой. Цикады орали так, что у меня звенело в ушах. Одна сидела на нижней лестничной площадке – крохотное рогатое создание, – и судорожно трепетала крыльями.
   – А знаете, – сказал он, это даже хорошо, что вы меня вытащили. Давно уже я не гулял ночью… когда-то, давным-давно…
   – С девушкой?
   – Да, с одной девушкой. Только это было не здесь, в Мурманске. Ночи там летом светлые. Облака над морем золотятся, чайки кричат. Красиво.
   – А потом?
   – Потом нас перевели. Сначала в Севастополь, потом сюда. У нас же закрытая контора. Так я и не…
   – Закурить не найдется?
   Они выросли из подворотни так внезапно, что я на миг подумал, это опять какой-то патруль, но это была просто какая-то пьяная компания. Они стояли, перекрыв дорогу и отбрасывая тени, такие длинные, что головы их плясали где-то у наших ног.
   Я сказал:
   – Извините, нет.
   – Не сказал ей, что люблю ее, – закончил Покровский. – Не успел.
   – Ты невежливо разговариваешь, – сказал парень.
   Я опять сказал:
   – Извините. Пропустите ребята, а?
   – Плохо просишь. – Они сдвинулись, и тени их слились в одно трехголовое чудовище. – Гони бабки, малый.
   – У меня… – Я начал рыться по карманам.
   – Не унижайтесь, Алик, – сказал Покровский.
   – И ты, четырехглазый.
   В кино герой всегда бьет хулиганов. Внезапно оказывается, что он знает самбо или бокс и вообще мастер спорта, но это скрывает, но я только и умел, что плыть вперед, зарывшись в зеленые волны… пятьдесят метров… еще пятьдесят. Все, что я умел – это беречь дыхание.
   Я нечаянно вывернул карман, он болтался пустым мешочком у бедра. Денег у меня было всего ничего; и им это не понравилось.
   – Это не деньги, – сказал один строго – Ты издеваешься? Он над нами издевается, да? По-моему, ему надо извиниться. Извиняйся, паскуда.
   – Извините.
   – Не так. Ложись на землю.
   – Алик, – сказал Покровский, – не делайте этого. Потом будете жалеть.
   Я остался стоять.
   – А ты заткнись, четырехглазый.
   – Ах ты чмо лагерное, – сказал Покровский, – гнида!
   Он коротко размахнулся и ударил среднего под дых – не так неумело, как могло бы показаться. Он дрался точными, отработанными движениями – вот он-то вполне мог сойти за того киногероя, только там, в фильмах, парень обычно идет с девушкой и лет ему под двадцать, потому что он ударник труда и мастер спорта. А Покровский был старше, намного старше.
   Я осознал, что просто стою и смотрю, как будто и вправду это было кино. Наверное, надо помочь? Я сделал шаг к тому, второму, и уже размахнулся, чтобы ударить, как вдруг Покровский стал оседать, держась за бок, а тени вокруг него метнулись в разные стороны и пропали – бесшумно, как и полагается теням, а он остался лежать, скорчившись, и булыжник рядом с ним вдруг стал лаково блестеть.
   – Так и не успел, – пожаловался он и закрыл глаза.
   У ближайшего автомата была с корнем выдрана трубка, но другой рядом с ним работал, и я набрал 03, и сказал:
   – Тут, на углу Канатной человека ножом ударили.
   – Адрес, – сказал усталый голос в трубке.
   – Я ж говорю, на углу Канатной. Сегедская угол Канатной.
   Я сидел с ним, пока не услышал вой сирены, потом отошел и из ближайшего подъезда смотрел, как его увозили. По-моему, к тому времени он как раз перестал дышать.
   Милиция приехала раньше «Скорой» – наверное, кто-то из окна видел драку и вызвал милицию, но сам, понятное дело, вмешиваться не стал. Никто из темного дома не вмешался, никто не вышел, чтобы спасти его. Чтобы спасти нас.
   Я стоял, смотрел и думал: все кончилось. И когда на подгибающихся ногах брел домой, вернее, к тете Вале, думал: все кончилось, все как всегда, больше ничего не изменится, и я никуда от себя не денусь, и, наверное, завтра меня вызовут туда, хорошо бы, они меня нигде не нашли, поэтому лучше я не пойду на работу, а пойду куда-нибудь в городской сад, послушаю духовой оркестр, поем мороженое из круглой алюминиевой вазочки, покатаюсь на цепной карусели или просто посижу где-нибудь на траве, потому что сегодня мне предстоит бессонная ночь, надо подготовиться, шоколад лежит под кроватью в чемодане с вещами, который я до сих пор так и не успел разобрать до конца, и я наполню презервативы высококалорийной смесью шоколада и толченых орехов, и привяжу к поясу, и на следующую ночь войду в теплую воду и поплыву, и катер в территориальных водах напрасно будет шарить своим лучом по волнам; потому что одинокого пловца не так просто заметить.
   Так думал я, поднимаясь по темной, пропахшей кошками лестнице, мимо таблички: «Трусить в парадном воспрещается», мимо похабных надписей на стенах, мимо почтовых ящиков с полустертыми номерами.
   Я уже машинально вытер ноги о половичок и нашарил в кармане ключ, но остановился. Оставалось еще одно дело.
   Я обернулся к соседней двери и нажал облупленную кнопку звонка. Я жал и жал, наверное, минут пять, пока за дверью не раздались шаркающие шаги.
   – Кто там? – спросил дребезжащий голос.
   – Откройте, Илья Маркович, это ваш сосед, Алик.
   – Алик? – удивился Илья Маркович, снимая цепочку с двери. – Что случилось?
   Он был в пижаме и тапочках.
   Я молча отодвинул его и прошел в коридор. Хрусталь в румынской стенке переливался острыми гранями, а на подоконнике стоял круглый аквариум с рыбками, и они таращились на меня своими выпуклыми глазами и шевелили губами, будто хотели что-то сказать. Я прошел мимо, к стенке, на которой висел новенький ковер, и сорвал его со стены. Нашитые петли треснули, а вот гвоздики полетели в разные стороны – под ними обнаружилась фанерная дверь с круглой ручкой. Я дернул ее на себя и, подхватив ближайший стул, с размаху ударил им в блестящую панель, подмигивающую огоньками.
   – Не включайте больше свою машину, Илья Маркович! – сказал я сквозь зубы. – Никогда больше не включайте свою машину!

Спруты

   «Любезный мой друг, – писал он по-французски, – разумный и органический прогресс, безусловно, есть всеобщее благо. Он, по крайней мере, лучше того духа отрицания и критики, что царит в последнее время на поприще общественного развития в Европе».
   Помахал перед лицом ладонью.
   Померещилось, ничего нет за портьерой.
   И что за лицемерие, зачем пишу?
   Приподнялся осторожно, газовый рожок прикрутил, на цыпочках прошел к окну, отдернул портьеру. Ткань пахла мокрой овчиной.
   Тяжелый, гнилостный запах.
   Водоросли, облепившие разбухшее лицо утопленника.
   Выдумки твой прогресс, друг любезный, сплошное холодное умствование. Думаешь, все, что обитает на земле и под землей, можно постичь человеческим разумом. А они ползают там, в темных глубинах…
   С миниатюры на столе молнией сверкнуло нежное наклоненное лицо с черешневыми навыкате глазами и ярким, свежим ртом.
   Mamane звала ее цыганкой. Цыганка сверкнет глазом, запрокинет голову, блеснет зубами, и идешь, идешь за ней, не помня себя…
   За бесстыдно отдернутой портьерой во все края простиралось одинаковое полупрозрачное небо, капли, светясь, висли на черных ветках, на желтых листьях с завернувшимися краями.
   А там скользит туман меж еловых стволов, холодный туман, а небо над ним теплое-теплое, синее, розовое небо, а в нем, в этом блистающем небе привиденьицем тоненький ноготь молодого месяца, вальдшнепы кричат на тяге, бекасы блеют барашками, ружье в руках нагревается, в сильных, молодых руках английское ружье Мортимера, заряжающееся a la Robert, по последнему слову ружейного искусства…
   Да, но без Нее, без счастья служить Ей, видеть Её каждодневно, без этого экстаза самоотречения, разве испытал бы он ту остроту жизни, в которой даже страдание расцвечено чудными павлиньими пятнами, наподобие тех, что плавают под сомкнутыми веками?
   Это странное, звенящее чувство пустоты и легкости словно облако несется над землею, одушевленное, счастливое облако, свободное от бренной оболочки, словно…
   … выпотрошенная рыба, подгнивающая на грязном кухонном столе.
   Как она забеспокоилась, бедняжка, когда он первый раз шепотом спросил ее: «Кто это там? В углу?» Как стала уверять, что всего лишь тень от буфета, лунный отблеск от зеркала, мутный плавающий свет.
   Он-то знает лучше.
   «…Издатель ваш, друг мой, сущий кровопийца, а вы по наивности все числите его за благодетеля. Помилуйте, слыханное ли это дело – по два романа в год, на столько лет вперед, будто вы фабрика какая! Вот вы и жалуетесь, голубчик, что глаза у вас сдают совсем, пишете ощупью, чуть не по линейке. А что до переезда вашего из Парижа, так хотя в провинции жизнь, конечно, дешевле, но климат там, по-моему, еще хуже, особенно зимою…»
   И как он только не боится жить так близко от тех, что в глубинах? Море ведь совсем рядом, вот оно, плещет под окнами! Недаром, говорят, он затворяется в какой-то башне, впрочем, тут еще вопрос, от кого он там прячется. И почему из всех женщин выбираем мы тех, что мучают нас до конца жизни?
   Есть ведь превосходные женщины, нежные и мужественные, интеллектуальные женщины, наконец!
   Я сам про них писал.
   Они готовы отдать всю себя мужчине, безрассудно, бескорыстно, жертвенно, у них прямая бесхитростная натура, прямые русые волосы, чистая серая радужка, окаймленная темным колечком, чистый глазной белок без этих красноватых прожилок… Но вот пришла эта, тряхнула черными локонами (горячие щипцы), тяжелые темные веки опустила (сурьма), алым ртом улыбнулась… спелые вишневые губы, вот это у нее настоящее, потому как…
   Гнездо тут у них, что ли? Чудовищный, нечеловеческий выплодок, они высасывают жизненную силу нашу, улыбаются яркими губами, говорят ласковые слова, доводят до растворения, до самоистребления!
   И как знать, быть может, это и удерживает еще мое облако здесь, на этой земле, вдали от перелесков, вдали от мокрых еловых стволов? Успеть, написать правду, чтобы люди ужаснулись, и поверили, и истребили эту заразу.
   И я сейчас отложу идиотское это письмо, запрусь изнутри и напишу наконец. Я же мужчина! Я ничего не боюсь! Сейчас вот прямо сяду и напишу! Если только… если Она позволит.
   Вот, опять – тяжелые складки облепили скрытую тканью неведомую форму. И не надо ничего говорить, не надо звать прислугу, эти дуры все равно не понимают, им не дано видеть невидимое. Я-то знаю, кто там прячется.
   У того, кто стоит за портьерой, кожа серая и липкая. У того, кто стоит за портьерой, есть щупальца. У того, кто стоит за портьерой, большие бледные глаза.
   Легко быть материалистом, когда ты молод и силен. Легко знать, что чудес не бывает, а дважды два – всегда четыре. Но, господи, как быть, если чудо есть, но оно вот такое?
   Убери, убери это чудо, ибо взываю я к тебе из глубин и объяли меня воды до души моей…
   Чертова сырость, как от нее болят суставы!
   А как, бывало, играл каждый мускул, как дыхание распирало мощную молодую грудь; идешь по лесу, листья мокрые, молодые, клейкие, улитки папоротника-орляка шевелятся под ногой, острый запах земли стелется над буреломом, над прелой прошлогодней листвой…
   Бояться в такую ночь и то сладко.
   Я совсем не страшный, я никому не сделаю ничего плохого, я просто заблудился, не бойтесь меня… Вон даже собаки ваши и то лежат спокойно у костра, вслушиваясь в тьму, наполненную вздохами и голосами перелетной ночи…
   Я совершенно не опасен, – вон какой тонкий месяц сквозит над елями, такой бледный, что его не замечают даже ближайшие звезды.
   И я не упырь, вот вам крест! Упыри здесь не водятся.
   Здесь, в глухих омутах, в сырых оврагах, над которыми текут золотые звезды, своя магия. Ухают, ворочаются в липкой тине водяные; серебряными рыбками сверкают в ивняке русалки и плачут и смеются детскими голосами.
   Нет, уже и они смолкли, не смеются больше – древняя магия, когда-то такая сильная, трепещет и растворяется перед напором новой, пахнущей углем и железом, и мускусом, и Eau De Cologne…
   И те из нас, кто еще остался, уйдут, как поутру уходит туман из лощин, мы станем страшной сказкой, которую рассказывают детям на ночь, мы втянемся в лесные дебри как… как щупальца!
   «Ваш новый роман, что вы мне прислали, решительно мне не понравился…»
   Так, проглядел, скучища, опять прогресс, опять новый человек, но было там место, я и читать не стал, – открыл и закрыл сразу, и все равно увидел его, бледный пульсирующий кожистый клапан, огромные бледные глаза, лес шевелящихся щупальцев…
   Остальное не страшно, остальное милый амьенский отшельник наверняка списывал с каких-нибудь зоологий, дотошно списывал, латынью, по классификации линнеевской. Спинороги, зоофиты, ламприды, спаровые, вся эта шевелящаяся, дышащая, пульсирующая масса, слипшаяся в один бесформенный слизистый ком…
   Земля, говоришь, нуждается не в новых материках, а в новых людях? Когда-то и я так думал. Новый человек со скальпелем, с этим их европейским рацио в мозгах…
   А новому человеку в смертный час всё красные собаки мерещатся.
   «Вы, друг мой, полагаете будущее как бы продолжением настоящего, словно из прошлого в будущее идет прямая дорога, свернув с которой мы обрекаем себя на гибель. Что до меня, то какой вклад примет будущее, я не знаю, – да и не интересуюсь слишком. Вот если благодаря какой волшебной машине удалось бы вернуться в прошлое и переменить свою судьбу! Избежать тех ошибок, которые привели к таким печальным последствиям… Увы, уверяю вас, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно. Разве знал я, что моя утлая ладья будет выброшена на чужой берег, чтобы догнивать там в мире и тишине? Нет, земное все прах и тлен, и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны!»
   Если бы мог я в России! Но слишком долгие там зимние ночи, слишком большая луна серебрит искрящийся снег, простирающийся до горизонта, до темного ледяного моря, где льдины со скрежетом трутся друг о друга.
   А все же до чего хороша эта синь, расписанная морозом, продышишь стекло – там, в кружочке, как в стеклянном волшебном шаре, открывается удивительная картинка, и небо там, и крыши изб, и дым из труб вверх идет, и висит на утреннем небе бледная луна…
   «Впрочем, наш брат писатель всегда излагает некую идею, придавая ей лишь видимость жизни, нечто вроде музея восковых персон madame Тюссо, ежели уж с чем-то сравнивать. Я вам, кстати, графа Толстого новый роман очень советую прочесть, как переведут, тем более вы пишете, что весьма интересуетесь Россией с недавних пор…»
 
   Опять, наверное, очередное необыкновенное путешествие задумал. Да что он может знать про Россию! Спишет с географического справочника какого-нибудь!
   Русалка на серебряной иве заливалась серебряным смехом, сама серебрилась рыбкой, не отбрасывала тени, манила, манила детской своей ладошкой…
   Может, это и хорошо, подумал он. Может, так и надо было.
   Когда увидел Ее, нет, не так, услышал – ангельский голос, пение ангельское, плеск крыл, а уж потом только – свет, от Нее изливающийся, вот оно, подумалось, вот спасение, моя Консуэло, мое утешение, и оставлю я дом свой, и прилеплюсь к жене своей, и начнется новая жизнь, в которой не будет места старому.
   И стало так. Но – иначе.
   Увела за собой, досуха высосала, оставив лишь пустую оболочку, увела от пустых полей, от луны, от гула в крови и застилающего глаза багрянца, от уханья водяного в топляке, от прозрачного смеха русалок, увела далеко-далеко, обложила паучатами своими, липкой паутиной оплела, натравила морских чудищ, извечных врагов горячей красной крови и теплой плоти…
   Значит – так и надо. Значит – по заслугам.
   Когда в световом пятне, отбрасываемом костром, увидел того мальчика, и смертный знак у него на лбу, и бродил вокруг, дожидаясь полной луны, чтобы лететь, пластаясь четырехлапой черной тенью, неслышным облаком, по оврагу, на зов детской крови… а потом, уже в новолуние, с равнодушным лицом узнавать о его гибели, и уже здесь, скрипя пером, выталкивать из себя, освобождаясь, выдумывать ему другую, прозаическую смерть…
   Все мы обречены, подумал он. И я, и граф Толстой, и бедный амьенский ремесленник.
   Может, хотя бы этому юноше повезет, Мопассану, ведь талантлив же, черт!
 
   – Тургель, – раздался из-за двери сладкий полнозвучный зов. – Тургель, милый… Луиза на мигрень жалуется. Ты бы сходил к доктору, друг мой…
   – Иду, Полинька, – торопливо отозвался Иван Сергеевич. – Уже иду, душа моя.

И все деревья в садах…

   – Что, – спросила она, – никого не осталось?
   Он покачал головой:
   – Ну, ты же знаешь, как оно бывает…
   Над поселком стояло сизое марево – процессы распада и синтеза шли стремительно, нагревая и мертвую органику, и вьюнок. Вьюнок уже перевесился через глинобитные стены, один усик, трепеща, обвил Яну щиколотку, и тот брезгливо отдернул ногу.
   – Понятия не имею, как оно бывает, – пробормотала Фей.
   Она охватила ладонями плечи и вздрагивала будто от озноба – на таком-то солнце.
   – Ну, как же, – пробормотал он, – просто приходят, и все…
   Водонапорная башня уже обрушилась под весом оплетшего ее вьюнка. Усики жадно пили воду.
   – Они же недавно отделились, – не сдавалась Фей.
   – Значит, поздно отделились. Или скудно. Мало кому хочется – на новом месте.
   – Раньше так не было, – упорствовала Фей.
   – Ну, да, ну, да, – устало согласился он. Спорить не было сил.
   С другой стороны, Фей-то права. Сначала – города. Потом крупные поселки. Чем больше людей, тем больше шансов, думал он, это как бабочки летят на свет… Чем ярче свет…
   Огораживающая поселок стена была цела, понятное дело. Он сплюнул в пыль.
   – Пойдем отсюда. – Фей расплакалась – Скорее пойдем!
   – Погоди, только воды наберу.
   Он выстрелил в зеленую массу, оплетавшую бак, – усики отдернулись. В железных обломках еще сохранилось немного воды – она отдавала ржавчиной, но он погрузил в нее флягу и держал, пока последние пузырьки воздуха не лопнули на поверхности, подернутой радужной пленкой. Фей продолжала плакать у него за спиной. Это раздражало, но он на нее даже не прикрикнул – хотя бы ясно, где она и что делает.
   Наконец, он обернулся, держа флягу в руке. Фей продолжала плакать. Слезы прочертили светлые дорожки по щекам, по пыльной шее, теперь стало видно, что кожа у нее светлее, чем покрывавший ее слой грязи.
   Он подошел, отстегнул от пояса ее флягу. Она даже не заметила. Продолжала плакать.
   – Ну, перестань, – неловко сказал он, цепляя флягу обратно ей на пояс, – ну, что поделаешь…
   Вода им досталась на обратный путь, вот и все. Остальное – швейные иглы, сменные пластины для солнечных батарей, все, за чем они шли, было погребено под этой зеленой опарой.
   – Ладно, – сказал он, – пошли. Цикл у них короткий.
   Она опустила голову, рассматривая сбитые башмаки.
   – Они же одиночек не трогают.
   – Ну, просто противно…
   Башмаки ей так и не справили, – подумал он огорченно.
   – Может, это… Дойдем до Овражков?
   Она отчаянно затрясла головой.
   – Домой! Домой хочу!
   Почему они открыли? – думал он. – Почему впустили? Впрочем, в общих чертах, понятно – почему. В общих чертах все знали, как это происходит. Точно не знал никто.
   Наверное, все дело в запахе.
   Оглядываться он не стал. Отлично знал, что там, под этой зеленой, вздымающейся и опадающей опарой.
   Ладно.
   Они отошли еще на несколько шагов, когда Фей снова вцепилась ему в руку.
   – Ну что там еще? – устало спросил он.
   – Давай… Ян, пожалуйста… свяжись с ними… как они там…
   – Да никак. Хочешь их совсем напугать?
   – Мы не скажем. Просто спросим, как они там – и все… Скажем, что идем домой.
   – Может, все-таки… до Овражков? Они вроде поменьше.
   – Еще меньше? – Она с горечью оглядела глинобитный забор. Отсюда уже было видно, как тот загибается, огораживая поселение, – Но, Ян… еще меньше, это ж почти как наш хутор!
   Он непроизвольно стиснул зубы, потом бросил на землю вещмешок, вытащил рацию.
   Какое-то время в наушнике раздавался лишь треск атмосферных разрядов. Потом, долгое время спустя, ломающийся голос неуверенно спросил:
   – Папа?
   – Да, командир. У вас там все в порядке?
   – Да, папа. Закончили полив.
   – Сейчас?
   – Да что ты, папа. Еще утром.
   – Ладно, – пробурчал он. – Как плакса?
   – Плачет, – хихикнул сын.
   – Ладно. Скажи ей… мы скоро будем. Воды подкачай еще. Только это… Вручную, ладно?
   – Ну, – недовольно пробурчал мальчик.
   – Сказано же!
   – Да ладно, сделаю. Вы там как? Все успели?
   – Ну…
   Он помолчал.
   – Не открывай ворота, слышишь. Сидите за оградой и ни шагу.
   – Да я знаю. А что…
   Треск…
   Он выключил рацию. Пожалуй, он был рад, что связь прервалась.
   – Ну как? – Фей вцепилась загрубелой рукой ему в плечо. Ногти обломаны, с черной каймой.
   – Да в порядке все. Я ж говорил. И чего зря беспокоиться? Хутора они не трогают.
   – Ты велел ему накачать воды вручную? – Она успокоилась и теперь завела привычную песню.
   – Да что с ним станется? Здоровый же малый. Отделяться ему пора, вот что!
   – Да ты что, Ян! Он же еще маленький! Совсем ребенок!
   – Ему пятнадцать, Фей. Я в четырнадцать отделился.
   А то можно подумать, она не помнит, когда он отделился. Она ж на десять лет старше его. В округе не было девушек на выданье его возраста, а у родителей Фей хутор совсем крохотный. То-се, так получилось, что засиделась она в девках. А другой не нашлось. Сначала ему как-то не по себе было. Потом притерпелся.
   Эта, с хутора у Косой скалы. Младшенькая. Марика вроде. Так надо с ее отцом поговорить…
   Фей всхлипнула, утерла нос рукавом, но ничего не сказала.
   – Овражки надо бы предупредить, – пробормотал он, крутя колесико.
   Разряды.
   – Ну? – выдохнула Фей.
   – Ионизация. Опять разыгралось, похоже.
   – Вспышка?
   Он надвинул щиток на глаза, искоса взглянул вверх. Солнце корчилось в раскаленном мареве, выбрасывая в стороны мутноватые щупальца. Одно было совсем уж поганым.
   – Не то слово…
   Он покачал головой.
   – Может, и уцелеют…
   Спрятал рацию, закинул вещмешок на плечо. В последний раз обернулся. Скрипнув горячей пылью на зубах.