– Зеркало, учти, не шире шестидесяти сантиметров, иначе в проем не войдет. И, смотри, прямоугольное, мне круглое в ванную Мария Александровна покупает.
   – Слушай, детка, ты молодая, легкомысленная, боюсь, подведешь. А сейчас как раз в магазине есть разноцветные коробки для круп. Вот если сейчас все бросишь и поедешь – достанешь.
   – Старик! Не профилонь! Стопки, о которых мы договаривались, есть в подарочном отделе гастронома. Taм, правда, наценочка выходит, они туда шоколад сунули, белую балерину и ленты пять метров. На шоколад не претендую! Балерину и ленту бери себе!
   – Знаешь, Лёнь, – оказала ему Тамара Зотова, – я к тебе не приду. Мне ведь кандидатский сдавать на другой день. Ты уж извини…
   – Жаль! – сокрушался Лёня. – А мы с тобой о чем договаривались?
   – Скатерть за мной с салфетками…
   – О, мать! Нe убивай! У меня твоя скатерть запланирована железно. Ты, ладно уж, сиди, зубри, а скатерть принеси на работу, ладно? Вырвись, купи, только не забывай: гладко-белую или голубую. У меня шторы в клетку синие, диван с голубизной, ковер у меня серебристый. Мне гамму нарушать нельзя. Я и то боюсь, Муратов мне должен настенную живопись купить, а мне теперь что зря вешать не годится.
   И Лёня бегом бежал к Муратову прямо с дрожащими руками и ногами.
   – Я тут с Зотовой говорил о скатерти. И испугался. Ты мне живопись еще не брал? Нет? Некогда? Ты брось, брось, всем некогда. Ты только помни. Мне надо две горизонтальные, одну вертикальную. И тона чтоб были спокойные, холодноватые. Без всякой желтизны. Ищи зиму. Или деревья без листьев. Ежели женское лицо будет – то бледную брюнетку с большими глазами, платком закутанную. Хорошо бы платком серым.
   – А зеленым не хочешь? – спросил Муратов.
   – Нет, что ты! – испугался Лёня. – У меня сине-серая гамма.
   – Гамма, говоришь, – тихо переспросил Муратов. – А если я по этой гамме красным мазну? А?
   – Ни в коем случае! У меня красные мазки в коридоре.
   – А еще где? – спросил Муратов.
   – Кухня у меня слоновой кости, ванная зеленоватая, коридор в красное ударяется, так что платок мне только серый.
   – Для гаммы? – прицепился Муратов.
   – Я же тебе и говорю!
   – А гамма-глобулин у тебя есть?
   – Зачем? – удивился Лёня. – Это же для инъекций. Ты брось шутить, я с тобой серьезно.
   – И я тоже, – мрачно говорил Муратов. – Мне хочется, как в твоем коридоре, удариться в красное. Или опять же что-нибудь для инъекции…
   – Муратов! Я с тобой буду шутить на новоселье, – рассердился Лёня. – Ты уходишь от вопроса. Тебе хочется мне приятное сделать?
   – Нет, – сказал Муратов. – Иди ты к черту.
   Лёня забеспокоился не на шутку. В конце концов, живопись не самое главное, можно обойтись, но если так каждый начнет, то прекрасно задуманное и организованное мероприятие может лопнуть.
   Зотова – пac. Одно дело она идет в дом – тут с пустыми руками стыдно, а на работу вполне может не принести скатерть с салфетками. И что с ней сделаешь? Бесчестные люди были, есть и будут.
   Теперь этот хам Муратов. Тут уже явный отказ, хотя свинство это с его стороны неимоверное.
   А до новоселья всего три для. И еще кто-нибудь найдет себе уважительную причину.
   Лёня нервничал. Все валилось из рук, а тут еще случайно услышал, что начальник в командировку собирается.
   Лёня решительно взял список и пошел к нему.
   – Иван Кондратьич! – спросил он жалобно. – Это правда, что вы уезжаете?
   – Да, скорее всего, – ответил начальник.
   – А как же новоселье? – совсем заскучал Лёня.
   – Ну, Петров, это уж вы без меня обойдетесь. Я свое дело сделал.
   – Купили? – радостно спохватился Лёня.
   – Что купил? – растерялся Иван Кондратьич.
   – Люстру двухламповую и бра. Как договорились.
   Непонятным цветом замигали глаза у начальника, заскрипел он своим кожаным креслом, задвигал бумагами на столе.
   «Стыдно ему. Что забыл, – тепло думал об Иване Кондратьиче Лёня. – Все-таки хороший человек».
   – Сколько я тебе должен? – не своим голосом спросил начальник.
   – Ну, уж! Должны! – засветился Лёня. – 35 рублей с копейками стоит все это хозяйство.
   И снова заскрипел креслом Иван Кондратьич. Но бумажник достал. Вынул четыре десятки, посмотрел, что осталось. Вздохнул.
   – Я вам сдачу дам, – сказал Лёня. Достал трешку и два рубля, подождал, пока положит Иван Кондратьич деньги на стол. Поменял их местами.
   – Жаль, – сказал, – что не будет вас, Иван Кондратьич.
   – Ох, как жаль, – сказал тот.
   А Лёня пошел дальше.
   – Не надо тебе бегать! – сказал он Taмape. – Ты мне скатерть отдай в денежном выражении.
   Звонким рублем получил он зеркала – круглое и прямоугольное, шторы в синюю клетку, ножи и вилки, стопки с шоколадом, сувенирный набор за пять семьдесят.
   И так обидно, так обидно стало Лёне, что стены в его квартире по-прежнему оставались голыми.
   «Ему потом самому будет стыдно», – горько подумал Лёня и пошел к Муратову.
   – Иди, иди! – сказал Муратов. – Нет у меня бледных брюнеток! Не написал я еще картину в холодной гамме.
   – И не надо, – ласково засмеялся Лёня. – И не надо. Мне сегодня подарки в валюте отдают. Оно, может, и лучше. Свой глаз – алмаз…
   – А ко мне чего? – спросил Муратов. – Ждешь от меня холодноватого блеска пятерки?
   – Ну, нет! – взвеселился Лёня. – Как раз здесь вполне можно красным мазнуть.
   – Разрешаешь? – переспросил Муратов.
   – Даю добро! – ликовал Лёня.
   …С тех пор Лёню никто не видал. Приходили из милиции. Со всеми беседовали. Все с Лёней в тот день разговаривали. Муратов последний.
   – Мы с ним все больше о живописи калякали. Очень он любил искусство, – объяснял Муратов симпатичному следователю.
   – Загадочная история, – говорил следователь.
   Жена Лёни неожиданно получила приличную сумму денег от неизвестного адресата. Говорят, утешилась.
   Муратов защитил диссертацию и на первую кандидатскую зарплату купил себе портрет бледной брюнетки в красном платке.
   – Мазнул я его все-таки красным, – любил он загадочно повторять.

Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь

   Дорогие мои!
   Получив задание поприветствовать вас в день 70-летия (о боже, в таком-то возрасте и до сих пор «Комсомолец»!), я достала фотографии тридцатилетней давности, на которых мое поколение восторженно-открытыми глотками отмечало сорокалетие нашей общей любимой газеты. Оставим в стороне ностальгическое «как молоды мы были», это дело, как выясняется, проходящее и даже без следа. А вот открытые глотки давайте вычленим и оставим для анализа и для истории.
   Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна родная, и нету других забот…»
   Заметили? В коротенькой строчке три раза – забота. И ни один редактор на такую тавтологию поэту не указал, потому что рука не поднялась бы. Просто мы все тогда лопались от заботы о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботились, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.
   А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хлебом, например. Я задаю себе вопрос: «Где я тогда была?» Там… Близко… В очереди… Где мои записи тех лет? Их нет… И не было… Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в себя и своих друзей, но осознать сейчас, сегодня мы должны себя – тех. Что было с нами. Ведь мы считали себя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было другое – мы были образцовыми служителями Химеры. А Химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совершает подмену.
   Мы жили в искаженном мире, принимая его – фальшивый – с искренней любовью. Иначе разве могли бы мы быть главными певцами этого оборотного мира. Мы звали на «химию», звали на БАМ, звали на великие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служили только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялись львиной.
   Хорошо помню, как бойкая дамочка из ЦК ВЛКСМ, эдакая Светланочка Горячева тех времен, стыдила мой маленький клуб юных журналистов. Знаете за что? За нашу искреннюю скорбь по поводу смерти Джона Кеннеди. Она призывала нас ликовать, ибо смерть империалиста – это всегда праздник для коммуниста. И мои девочки, стыдясь своих нормальных, человеческих чувств, взращивали в себе нечто совсем противоположное. Хотя как сказать о всех? Кто взращивал, а кто и нет. Но все равно, даже самые умные из нас были слепы, глухи, глупы и уже потому виноваты. Вот почему не могу на себя смотреть оруще-молодую. Потому что мне стыдно перед детьми и уже перед внуками за то, что радостно участвовала в диком мероприятии под названием «строительство социализма в отдельно взятой стране».
   Поэтому вам, поющим ваши песни на вашей праздничной «тусовке», я желаю одного: быть свободными от любых идеологических химер, быть правдивыми до мозга костей в деле, которое выбрали. И понять – нет ничего на свете дороже счастья и благополучия одного, взятого в отдельности, человека, он же – обыватель. Оставьте его свободным от химер, не мешайте ему жить по его простым, человеческим законам. И, ради бога, не берите в голову заботу о всем человечестве. Оно этого не хочет. Оно устало, оно боится нашей заботы. От нее хлеб почему-то не родит. Я очень хочу верить – вы лучше нас. Иначе – никакого оправдания.
   Ваша Галина ЩЕРБАКОВА
   p. s. Я и смолоду не давала себя править, а УЖ теперь… Так что я без обиды, если это у вас «несъедобно». Ведь, как выясняется, из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька» и сотрудники «Советской России». Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету. А нам остро это необходимо – стать лучше. Назад, родные мои, назад – в человеческий цивилизованный мир. На этом пути я с вами…
 
   Г. Щ.
   («Комсомолец», Ростов-на-Дону, апрель 1991 г.)

Невидимые миру слезы

   Раз в неделю мы собираемся на редакционную летучку. Во вторник или в четверг. В зависимости от редактора, у которого – что совершенно естественно для его положения – кроме редакционных, есть еще тысяча других дел, среди которых летучка стоит в ряду «передвигаемых». Чтобы вам это понять, поясняю: непередвигаемые дела у нашего Главного связаны с двумя обстоятельствами – Совещаниями На Высоком Уровне и Собственной Машиной вместе с Ее Запасными Частями.
   Все это существенно влияет на нашу жизнь, потому что, если летучка со вторника переносится на четверг, мы всю среду маемся. Начинать дело смешно – может быть, завтра выяснится, что мы вообще всё давно и упорно делаем не так. Кончать же что-то тем более смешно – по той же причине. Ехать в командировку – нельзя: всех, неуспевших исчезнуть еще с воскресенья, держат для кворума «на приколе».
   Мы ходим из отдела в отдел, ищем подготовившегося еще ко вторнику обозревающего, выпытываем у него, что он собирается сказать о тебе лично. Некоторые говорят, некоторые туманно намекают, некоторые тщательно темнят. Есть, которые сообщают по большому секрету. Есть, которые договариваются: «Ты, мол, обо мне – тра-ля-ля…, а я потом о тебе – тра-ля-ля…».
   Мир многообразен…
   Так вот, в четверг мы приходим на летучку, раздавленные тонкостью отношений между людьми и запутанные сложностью и многообразием мира. Среда забрала у нас все силы, и только воля еще не дремлет, сохраняя на губах иронический изгиб, который подойдет для всех трех возможных вариантов:
   тебя похвалят;
   мимо тебя пройдут, как мимо стенки;
   тебе намекнут, что пора, мол, старик (старуха), менять коньки на санки.
   Уменя тоже такой изгиб, хотя меня всегда от него тошнит. Какая-то есть, наверное, связь между мышцами рта и тоскливым подкатыванием к горлу. Как только я начинаю иронически улыбаться, чувствую себя, как в самолете на коротких рейсах.
   Поэтому я, чтобы не видеть сразу столько одинаковых изгибов, начинаю придумывать каждому новое лицо.
   …Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну, то в другую сторону стола он окончательно дорисовывает мне личность, напряженно ждущую в ворота шайбу.
   …Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.
   …Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые манжеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запеленутые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.
   Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса – ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него много больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки другим, полноценным в весовом отношении мужчинам единственно ему доступным приемом самбо. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощелкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слезная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.
   Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.
   Согласитесь, что если летучка переносится на четверг даже через раз, два раза в месяц я вижу:
   светлые холодные глаза главного, смотрящие на меня через дырки в черепе;
   розового от своей далекой тайны зама;
   слышу, как постоянно похрустывают в очень ловких пальцах моего ответственного покрасневшие стыдливые десятки;
   слежу, как путается в рукаве нервущаяся слеза моего зава.
   Согласитесь, что даже два раза в месяц пережить это нелегко. Тем более если от иронического изгиба тебя всегда тошнит.
   Я пробовала заменять образы-маски. Извините, ни фига…
   Я одевала редактора во фрак и давала ему в руки дирижерскую палочку, а на его викинговый нос водружала пенсне. Уже через минуту он отгонял палочкой шайбу, а вокруг пенсне все равно вырастал череп. А что лучше – череп в пенсне или без?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента