И тут из пакета и выплыла кофточка. Такая вся из себя «фэ». Левая половина вся синяя, правая – красная, а пуговички наоборот и отвороты у рукавов наоборотные. Крой – само собой, классный, ткань мягкая, одним словом – два слова.
– Смотри, брак, – говорит Ольга и показывает шов, чуть перекошенный, потом резковато выпрямленный, но бок явно поддернут. Пока не видишь – ничего, а когда уже знаешь, глаз как бы только в это место и смотрит. – Надень…
Но я не хотела. Не то что большая привереда – с чего бы это? Беру что есть. Тут же был изъян на вещи стильной, красивой, ну в общем… осетрина второй свежести. Мерить я не стала.
А через несколько дней звонит в дверь Оксана. Просит взаймы пару яиц для салата, у них гости, и на ней эта кофточка. Именно эта, потому что некоторая скособочесть налицо.
– Откуда эта прелесть? – спрашиваю я.
– Правда, здорово! – говорит она и вертится передо мной, а когда останавливается, я вижу на ее лице некоторое смятение. Я уже знаю свою соседку. Она не просто не умеет врать или даже что-то скрывать – а уметь это надо, – она заболевает лицом от необходимости что-то соврать или скрыть. Лицо ее как бы начинает дробиться, идти рябью, суетиться, оно становится растерянно-глупым, чтоб не сказать дурным. Единственное лечение для лица – тут же сказать, выпалить правду и спастись.
К примеру.
– В подъезде написал мой Миша, – говорит она. Это мой вскрик, что опять какая-то сволочь помочилась возле лифта. И не объяснишь ей, дурехе, что пятилетний Миша, конечно, свое дело сделал, но не мог он один напрудить такую лужу, что на подмогу ему пришел мощный мочевой пузырь, не чета детскому, недобежавшему… – Это правда, – говорит Оксана, здоровея лицом. – Я его уже выпорола.
Сейчас ей надо ответить, откуда у нее кофточка. Я получу чистую правду, хотя суетливость Оксаниного лица показывает, что именно ее говорить ей не следует.
– Ваня возит Членова. Знаете? А у Членова есть любовница. Это она мне продала, – скороговорит она. – Так неудобно про это говорить… Но в жизни ведь всякое бывает, правда? Такое вот горе Марье Гавриловне…
И она уносит яички, оставляя меня в презабавнейшем состоянии случайного соглядатая известного события, но как бы с другой стороны. Вид спереди. Вид сзади. Вид со стороны Марьи Гавриловны.
Об окончательной и сокрушительной победе жены мне тоже сообщила Оксана. Уже было лето. Оксана выгуливала свой выводок, а я, что называется, шла мимо. Оксана всегда выходила гулять с большой сумкой, в которой лежали цветные тряпки, из которых она споро лепила то детские игрушки, то причудливые коллажи, скорость ее творчества была удивительной: два-три переброса тряпочек, два-три стежка, вложенная внутрь щепочка, подобранная с земли, вставленный в серединку лист – и полный балдеж. На тебя уже смотрит дитя в капоре с такой удивительностью выражения, что начинаешь его слушаться, а дитя, лукавая тряпочка, сочувствует тебе, но как бы и презирает тоже.
На этот раз в руках Оксаны были куски той самой кофточки.
– Пошла пятном после первой же стирки, – объясняет Оксана. – А еще импорт. Но я, знаете, даже рада… Ведь это очень важно, из чьих рук вещь. Я же вам говорила…
– Оксана! Ерунда! Все наши вещи залапаны таким количеством рук, что ничего личностного…
– Один плохой человек подержит – и хоть выбрось…
Она брезгливо достала линялые кусочки, а потом радостно сказала:
– И с ней, как с кофточкой…
– С кем – с ней? – Почему-то я испугалась.
– Михаил Петрович порвал с этой женщиной, – как-то гордо сказала Оксана, как будто была в этом и ее заслуга, ее толика протеста против безобразий, когда за здорово живешь ходят по земле особенные особы, а кто-то там нормальный, простой страдай?!
Надо было отыскать Ольгу. На работе сказали, что она болеет, дома сказали, что ее нету, вот и думай, где может находиться болеющая женщина. Все ли ты знаешь, Оксана?
Но Оксана знала все, потому что Ольга позвонила сама и вполне здоровым голосом сказала, что прогуливает по липовому бюллетеню и может ко мне приехать с бутылкой английского шерри.
– Годится?
– Все, кроме места встречи, – ответила я. – Знаешь, кто у меня живет под боком? Кто моя любимая соседка? Жена шофера твоего хахаля.
– Ну и какие проблемы? – непонимающе спросила Ольга. – Что я поэтому не могу к тебе прийти?
– Можешь… Но лучше не надо. Я не говорила ей, что знаю тебя.
– Ты участвовала в холопьих пересудах?
– Не хами! – закричала я. – Я ни в чем не участвовала. Я слушала. А кофточка твоя слиняла за раз, кто ж такое простит?
– Ну и черт с ней! Ладно, приходи сама… Я не хотела звать, потому что слегка завшивела домом. Такой у меня бардак. А руки не подымаются…
– Я не знаю, – сказала мне Ольга, когда мы уже выпили по маленькой, – но у меня такое чувство, что он все просчитал на машине. Она – я, я – она… Плюс – минус… И я машине проиграла. Хотя кто его знает. Ему могли прищемить яйца в какой-нибудь инстанции. Тебе когда-нибудь щемили яйца? Говорят, это больно. У них это самое нежное место. Слаба на передок – говорят про нашу сестру… Ни хрена подобного! Это про них. А может, и совсем третье. И он с самого начала не брал меня в голову на большой срок. А я возьми и нажми посильнее… Хотя можно было играть в эту игру еще лет сто… Но я проявилась, как говорится, всеми своими желаниями. Он и спрыгнул как ошпаренный… Знаешь, что у меня внутри? Эти, как их… Геркуланум и Помпеи. Если не понимаешь древнего, тогда считай меня Ашхабадом. А если этого не понимаешь, то мне, подруга, жить не хочется. Плохого не воображай. Я, конечно, буду жить, потому что у меня очень сильна энергия выживания. Я уже вся в дерьме и навозе, а энергия во мне фурычит, как электростанция… Уже показывает мне какие-то виды будущего, как бы невозможного совсем, но и возможного тоже. Так что я выживу, хотя такого мужика, если отвлечься от его предательства… у меня не было, нет и не будет. Но отвлечься никак нельзя. Такой казус. Не предал бы он меня, предал бы жену… Жизнь ставит перед человеком выбор не добра и зла, а исключительно двух зол. Это же мы придумали: из двух – меньшее… Мы все – люди зла.
Должна сказать, что смотреть на нее в тот день было страшно. У нее все время дергалось веко, и она прикрывала глаз ладонью; и я видела ее ногти, неухоженные ногти… Она сама протянула мне руки и сказала:
– Видишь, какие ногти и пальцы? С этим ничего нельзя поделать. Они такие не потому, что я их не мою. Они теперь изначально такие. Тру щеткой, а через две минуты – грязь.
Я сама столкнулась с этим много-много позже. У меня тоже пачкались пальцы и чернели ногти, когда я похоронила маму.
Бедные наши говорящие руки…
Вик Вик
Кулибин
– Смотри, брак, – говорит Ольга и показывает шов, чуть перекошенный, потом резковато выпрямленный, но бок явно поддернут. Пока не видишь – ничего, а когда уже знаешь, глаз как бы только в это место и смотрит. – Надень…
Но я не хотела. Не то что большая привереда – с чего бы это? Беру что есть. Тут же был изъян на вещи стильной, красивой, ну в общем… осетрина второй свежести. Мерить я не стала.
А через несколько дней звонит в дверь Оксана. Просит взаймы пару яиц для салата, у них гости, и на ней эта кофточка. Именно эта, потому что некоторая скособочесть налицо.
– Откуда эта прелесть? – спрашиваю я.
– Правда, здорово! – говорит она и вертится передо мной, а когда останавливается, я вижу на ее лице некоторое смятение. Я уже знаю свою соседку. Она не просто не умеет врать или даже что-то скрывать – а уметь это надо, – она заболевает лицом от необходимости что-то соврать или скрыть. Лицо ее как бы начинает дробиться, идти рябью, суетиться, оно становится растерянно-глупым, чтоб не сказать дурным. Единственное лечение для лица – тут же сказать, выпалить правду и спастись.
К примеру.
– В подъезде написал мой Миша, – говорит она. Это мой вскрик, что опять какая-то сволочь помочилась возле лифта. И не объяснишь ей, дурехе, что пятилетний Миша, конечно, свое дело сделал, но не мог он один напрудить такую лужу, что на подмогу ему пришел мощный мочевой пузырь, не чета детскому, недобежавшему… – Это правда, – говорит Оксана, здоровея лицом. – Я его уже выпорола.
Сейчас ей надо ответить, откуда у нее кофточка. Я получу чистую правду, хотя суетливость Оксаниного лица показывает, что именно ее говорить ей не следует.
– Ваня возит Членова. Знаете? А у Членова есть любовница. Это она мне продала, – скороговорит она. – Так неудобно про это говорить… Но в жизни ведь всякое бывает, правда? Такое вот горе Марье Гавриловне…
И она уносит яички, оставляя меня в презабавнейшем состоянии случайного соглядатая известного события, но как бы с другой стороны. Вид спереди. Вид сзади. Вид со стороны Марьи Гавриловны.
Об окончательной и сокрушительной победе жены мне тоже сообщила Оксана. Уже было лето. Оксана выгуливала свой выводок, а я, что называется, шла мимо. Оксана всегда выходила гулять с большой сумкой, в которой лежали цветные тряпки, из которых она споро лепила то детские игрушки, то причудливые коллажи, скорость ее творчества была удивительной: два-три переброса тряпочек, два-три стежка, вложенная внутрь щепочка, подобранная с земли, вставленный в серединку лист – и полный балдеж. На тебя уже смотрит дитя в капоре с такой удивительностью выражения, что начинаешь его слушаться, а дитя, лукавая тряпочка, сочувствует тебе, но как бы и презирает тоже.
На этот раз в руках Оксаны были куски той самой кофточки.
– Пошла пятном после первой же стирки, – объясняет Оксана. – А еще импорт. Но я, знаете, даже рада… Ведь это очень важно, из чьих рук вещь. Я же вам говорила…
– Оксана! Ерунда! Все наши вещи залапаны таким количеством рук, что ничего личностного…
– Один плохой человек подержит – и хоть выбрось…
Она брезгливо достала линялые кусочки, а потом радостно сказала:
– И с ней, как с кофточкой…
– С кем – с ней? – Почему-то я испугалась.
– Михаил Петрович порвал с этой женщиной, – как-то гордо сказала Оксана, как будто была в этом и ее заслуга, ее толика протеста против безобразий, когда за здорово живешь ходят по земле особенные особы, а кто-то там нормальный, простой страдай?!
Надо было отыскать Ольгу. На работе сказали, что она болеет, дома сказали, что ее нету, вот и думай, где может находиться болеющая женщина. Все ли ты знаешь, Оксана?
Но Оксана знала все, потому что Ольга позвонила сама и вполне здоровым голосом сказала, что прогуливает по липовому бюллетеню и может ко мне приехать с бутылкой английского шерри.
– Годится?
– Все, кроме места встречи, – ответила я. – Знаешь, кто у меня живет под боком? Кто моя любимая соседка? Жена шофера твоего хахаля.
– Ну и какие проблемы? – непонимающе спросила Ольга. – Что я поэтому не могу к тебе прийти?
– Можешь… Но лучше не надо. Я не говорила ей, что знаю тебя.
– Ты участвовала в холопьих пересудах?
– Не хами! – закричала я. – Я ни в чем не участвовала. Я слушала. А кофточка твоя слиняла за раз, кто ж такое простит?
– Ну и черт с ней! Ладно, приходи сама… Я не хотела звать, потому что слегка завшивела домом. Такой у меня бардак. А руки не подымаются…
– Я не знаю, – сказала мне Ольга, когда мы уже выпили по маленькой, – но у меня такое чувство, что он все просчитал на машине. Она – я, я – она… Плюс – минус… И я машине проиграла. Хотя кто его знает. Ему могли прищемить яйца в какой-нибудь инстанции. Тебе когда-нибудь щемили яйца? Говорят, это больно. У них это самое нежное место. Слаба на передок – говорят про нашу сестру… Ни хрена подобного! Это про них. А может, и совсем третье. И он с самого начала не брал меня в голову на большой срок. А я возьми и нажми посильнее… Хотя можно было играть в эту игру еще лет сто… Но я проявилась, как говорится, всеми своими желаниями. Он и спрыгнул как ошпаренный… Знаешь, что у меня внутри? Эти, как их… Геркуланум и Помпеи. Если не понимаешь древнего, тогда считай меня Ашхабадом. А если этого не понимаешь, то мне, подруга, жить не хочется. Плохого не воображай. Я, конечно, буду жить, потому что у меня очень сильна энергия выживания. Я уже вся в дерьме и навозе, а энергия во мне фурычит, как электростанция… Уже показывает мне какие-то виды будущего, как бы невозможного совсем, но и возможного тоже. Так что я выживу, хотя такого мужика, если отвлечься от его предательства… у меня не было, нет и не будет. Но отвлечься никак нельзя. Такой казус. Не предал бы он меня, предал бы жену… Жизнь ставит перед человеком выбор не добра и зла, а исключительно двух зол. Это же мы придумали: из двух – меньшее… Мы все – люди зла.
Должна сказать, что смотреть на нее в тот день было страшно. У нее все время дергалось веко, и она прикрывала глаз ладонью; и я видела ее ногти, неухоженные ногти… Она сама протянула мне руки и сказала:
– Видишь, какие ногти и пальцы? С этим ничего нельзя поделать. Они такие не потому, что я их не мою. Они теперь изначально такие. Тру щеткой, а через две минуты – грязь.
Я сама столкнулась с этим много-много позже. У меня тоже пачкались пальцы и чернели ногти, когда я похоронила маму.
Бедные наши говорящие руки…
Вик Вик
Она позвонила ему сама. И он узнал ее сразу. Стало приятно. Хотелось думать о неизгладимости собственного впечатления. Конечно, идти к врачу в полной боевой раскраске глуповато. Для этого случая годится бледность, красные веки и дрожание губ. Незаменима тут и тахикардия, слившаяся в экстазе с аритмией, и, как бантик на коробке, пучочек поникших волос, стянутых черной резинкой, – ну нет у человека сил взбить себе прическу.
Ольга выбрала серединный путь изображения: еще не конец света, но уже и не его апофеоз. Окраска волос была в легкую седину, слабые локоны были чуть-чуть сбрызнуты лаком, чтоб не развалиться совсем. Что касается тахикардии, мы ею не управляем, ее явление – дело случая или настоящей болезни. Но такое Ольга в голову не брала.
Все было, как тогда. Манжетка давления, холодок стетоскопа, белая раковина в углу с четвертушкой мокрого хозяйственного мыла. Не богачи мы тут, в поликлинике, – говорило как бы мыло. Его руки им не пахли, запах сам по себе внедрился в нос и щекотал, щекотал игры воображения. Это теперь с ней сплошь и рядом. Вывеска аптеки может так ударить валокордином, а венгерская курица в целлофане, стоит ее развернуть, вовсю громыхнет паленым пером. Но ведь это психиатрия, при чем тут терапевт, если у нее головка сбрендила?
Будоражила раковина. Придется ли к ней бежать или обойдется? Посторонность мыслей отвлекала от главного – зачем пришла? И в какую-то секунду Ольга жестко сформулировала: «Если я думаю черт-те о чем, не так уж я и больна».
– По-моему, я блажу, – сказала она врачу. – И вы так думаете… Ну подгнила слегка женщина, так ведь весна, авитаминоз… Я налягу на лимоны… И вообще у меня анемия с детства… – Она стала перечислять все, что ела и пила при малокровии.
Потом они сидели друг против друга, и он выписывал рецепты, а она оглаживала в сумочке конверт.
«Сейчас уйду, но зачем приходила – не знаю, – думала Ольга. – Нет рецепта, чтоб его вернуть».
– Меня бросил любовник, и в этом все дело, – сказала она с некоторым вызовом, будто хотела унизить доктора в его бездарном незнании сути вещей. – Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
– Возвращает, – ответил врач. – Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона – сам прибежит.
– Значит, вы совсем дурак, – тихо сказала Ольга, – если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за дурака, не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: «Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина», врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, «чтоб не заржать мне в лицо», скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.
Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной – раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной, лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось – сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкомом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
– Ваше бы упорство да в мирных целях, – сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
– В каком смысле? – спросил майор. – Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха – «укрытия мужского мяса», и не зря, между прочим, уж сколько лет спасти от нее твое дитя – дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное, система же тоже не дура – бдит возле всякого лежащего тела, вдруг оно – Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
А тут – на тебе. Пришла еще одна «жертва системы». Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда «задерживаться» после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
– Это хороший специалист, – сказал Вик Вик Ольге. – Вам нужен невропатолог.
– Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? – свирепо сказала Ольга. – А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.
Ольга выбрала серединный путь изображения: еще не конец света, но уже и не его апофеоз. Окраска волос была в легкую седину, слабые локоны были чуть-чуть сбрызнуты лаком, чтоб не развалиться совсем. Что касается тахикардии, мы ею не управляем, ее явление – дело случая или настоящей болезни. Но такое Ольга в голову не брала.
Все было, как тогда. Манжетка давления, холодок стетоскопа, белая раковина в углу с четвертушкой мокрого хозяйственного мыла. Не богачи мы тут, в поликлинике, – говорило как бы мыло. Его руки им не пахли, запах сам по себе внедрился в нос и щекотал, щекотал игры воображения. Это теперь с ней сплошь и рядом. Вывеска аптеки может так ударить валокордином, а венгерская курица в целлофане, стоит ее развернуть, вовсю громыхнет паленым пером. Но ведь это психиатрия, при чем тут терапевт, если у нее головка сбрендила?
Будоражила раковина. Придется ли к ней бежать или обойдется? Посторонность мыслей отвлекала от главного – зачем пришла? И в какую-то секунду Ольга жестко сформулировала: «Если я думаю черт-те о чем, не так уж я и больна».
– По-моему, я блажу, – сказала она врачу. – И вы так думаете… Ну подгнила слегка женщина, так ведь весна, авитаминоз… Я налягу на лимоны… И вообще у меня анемия с детства… – Она стала перечислять все, что ела и пила при малокровии.
Потом они сидели друг против друга, и он выписывал рецепты, а она оглаживала в сумочке конверт.
«Сейчас уйду, но зачем приходила – не знаю, – думала Ольга. – Нет рецепта, чтоб его вернуть».
– Меня бросил любовник, и в этом все дело, – сказала она с некоторым вызовом, будто хотела унизить доктора в его бездарном незнании сути вещей. – Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
– Возвращает, – ответил врач. – Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона – сам прибежит.
– Значит, вы совсем дурак, – тихо сказала Ольга, – если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за дурака, не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: «Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина», врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, «чтоб не заржать мне в лицо», скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.
Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной – раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной, лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось – сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкомом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
– Ваше бы упорство да в мирных целях, – сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
– В каком смысле? – спросил майор. – Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха – «укрытия мужского мяса», и не зря, между прочим, уж сколько лет спасти от нее твое дитя – дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное, система же тоже не дура – бдит возле всякого лежащего тела, вдруг оно – Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
А тут – на тебе. Пришла еще одна «жертва системы». Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда «задерживаться» после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
– Это хороший специалист, – сказал Вик Вик Ольге. – Вам нужен невропатолог.
– Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? – свирепо сказала Ольга. – А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.
Кулибин
Надо бы к нему вернуться. Он ведь тоже человек, а не хвост собачий. Человек с выпирающим зубом и огрузневшими чреслами к тому времени весьма осыпался головкой и имел довольно противную привычку укладывать единственную подросшую прядь волос поперек колена головы. А-ля нынешний Лукашенко, что из Белоруссии.
Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть такой тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо, им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония, дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочетаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хотя бы на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало озарение мыслью ли, чувством ли или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что уже давно он только и делает, что удивляется своей жене, и уже дошел до того самого места, на котором гвоздями приколочено: «Меня ничем уже не удивить».
Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями – утюги-кипятильники-парфюм-кофточки, но это было вначале. Он дрожал за нее, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что – как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены – видимо! – есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него же случилось опять же удивленное непонимание – зачем? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого, главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части черепа – иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: «Ревнует – значит, любит». Или там: «Не бойся того, чего боишься». Или вообще поперечное принятому: «Мертвые срам имут».
Последняя мысль – истина для понимания Кулибина особенно важная.
Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата эту последнюю мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и он ездит на метро ровно семнадцать минут до работы? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, что придется с ним судиться, что хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов, а у нее, у сестры, откуда деньги?
Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая по ее мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием – его же срам – ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
Кулибин много думал над словом «навсегда», но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же – в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обстрел его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт, и устроила его в лучшую больницу, и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех:
– Если ему это нравится – значит, на пользу. А раз на пользу – пусть хоть свиньям все скормит.
Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться этого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам – ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все ее белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: «А-а-а…»
Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело – швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
И тут – одно к одному – его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга – она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, – Кулибин, может быть, и встрял в новую возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость Ольги естественно завершится и она лопнет к чертовой матери, вот тогда он соберет ее по кусочкам и сошьет как новую, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы – и только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы, создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика, крика от страха, что все как один человек начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене – сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться не стыдно.
– От страха ни за что не побегу! – говорила она. – А от радости – слабею…
В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому что у Маньки были плохи дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета – тогда это еще делалось по плану, ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, но их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело почувствовало присутствие другой противоположно-желанной природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом, и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вдох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не возжелал. На парткоме, когда возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из «Грозы», с женщинами – даже очень хорошими – случается всякое. И с мужчинами тоже; правда, литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало. «Я мало читаю», – осуждал себя он.
– Ты беспринципный, – говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
– Ну что ж поделаешь! – отвечал Кулибин. – Какой есть. – Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе такие вольности и откровения типа «Я такой!».
Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Но бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все запреты. «Позовет – пойду», – сказал он себе.
Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в «стекляшке» хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату: мол, время, братцы, время…
Он еще не знал, что придется переться на электричке до Одинцова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его «Я помогу!» было таким естественным и мужским. В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, неромантическую форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что «опять эта слепая курица не может попасть в замок», из другой, что рядом, кто-то пискнул: «Верка пришла», а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: «Нам дали смотровой! Сходишь с нами?» – «Как здорово! – ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. – Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час».
Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием «час» и с этим вступил в комнату.
Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым: непривычка выпивать средь бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка – любовь в полпятого – ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так – сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. То было время, когда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова – в который раз! – оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки и все, допустить она не могла, как говорится, по определению.
Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.
К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макетик кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь – тот поклонник? Воистину – поматросил и бросил. А кораблик остался. Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней – дело не случайное.
Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть, и однажды он останется у нее навсегда…
Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги уже было не найти.
Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть такой тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо, им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония, дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочетаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хотя бы на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало озарение мыслью ли, чувством ли или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что уже давно он только и делает, что удивляется своей жене, и уже дошел до того самого места, на котором гвоздями приколочено: «Меня ничем уже не удивить».
Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями – утюги-кипятильники-парфюм-кофточки, но это было вначале. Он дрожал за нее, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что – как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены – видимо! – есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него же случилось опять же удивленное непонимание – зачем? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого, главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части черепа – иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: «Ревнует – значит, любит». Или там: «Не бойся того, чего боишься». Или вообще поперечное принятому: «Мертвые срам имут».
Последняя мысль – истина для понимания Кулибина особенно важная.
Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата эту последнюю мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и он ездит на метро ровно семнадцать минут до работы? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, что придется с ним судиться, что хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов, а у нее, у сестры, откуда деньги?
Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая по ее мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием – его же срам – ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
Кулибин много думал над словом «навсегда», но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же – в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обстрел его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт, и устроила его в лучшую больницу, и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех:
– Если ему это нравится – значит, на пользу. А раз на пользу – пусть хоть свиньям все скормит.
Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться этого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам – ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все ее белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: «А-а-а…»
Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело – швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
И тут – одно к одному – его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга – она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, – Кулибин, может быть, и встрял в новую возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость Ольги естественно завершится и она лопнет к чертовой матери, вот тогда он соберет ее по кусочкам и сошьет как новую, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы – и только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы, создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика, крика от страха, что все как один человек начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене – сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться не стыдно.
– От страха ни за что не побегу! – говорила она. – А от радости – слабею…
В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому что у Маньки были плохи дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета – тогда это еще делалось по плану, ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, но их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело почувствовало присутствие другой противоположно-желанной природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом, и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вдох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не возжелал. На парткоме, когда возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из «Грозы», с женщинами – даже очень хорошими – случается всякое. И с мужчинами тоже; правда, литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало. «Я мало читаю», – осуждал себя он.
– Ты беспринципный, – говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
– Ну что ж поделаешь! – отвечал Кулибин. – Какой есть. – Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе такие вольности и откровения типа «Я такой!».
Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Но бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все запреты. «Позовет – пойду», – сказал он себе.
Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в «стекляшке» хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату: мол, время, братцы, время…
Он еще не знал, что придется переться на электричке до Одинцова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его «Я помогу!» было таким естественным и мужским. В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, неромантическую форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что «опять эта слепая курица не может попасть в замок», из другой, что рядом, кто-то пискнул: «Верка пришла», а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: «Нам дали смотровой! Сходишь с нами?» – «Как здорово! – ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. – Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час».
Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием «час» и с этим вступил в комнату.
Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым: непривычка выпивать средь бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка – любовь в полпятого – ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так – сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. То было время, когда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова – в который раз! – оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки и все, допустить она не могла, как говорится, по определению.
Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.
К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макетик кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь – тот поклонник? Воистину – поматросил и бросил. А кораблик остался. Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней – дело не случайное.
Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть, и однажды он останется у нее навсегда…
Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги уже было не найти.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента