Сергей Гандлевский
Трепанация черепа
Повесть

   Жене́


   Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами.
Ф. М. Достоевский

   Когда я открывал глаза, она уже болела. А может, меня просто-напросто будила головная боль. Белый боксер Чарли, племенной брак, внеплановая вязка, махом сигал на кровать. Я по привычке заслонял солнечное сплетение и пах: в засранце сорок кило весу и люберецкая силища. Жена поворачивалась на правый бок, а я отбивался от кобельего панибратства и брезгливо натягивал отсыревшие за ночь портки и рубаху. В полукедах на босу ногу я спускался на террасу. Не из отцовской бережности, а чтобы урвать еще четверть часа тишины, на цыпочках проходил мимо детской комнаты.
   В ушах шумело. По первоcти я, случалось, озирался: откуда? Пока не смекнул, что я – он и есть источник шума. Чарли вился вокруг меня мелким бесом, и мы доходили до задней калитки. Лес начинался сразу. Я задерживался у ствола поваленной накануне березы. Чистая работа. Жаль, конечно, тем более что береза – символ русской духовности и особого пути России, но работа чистая. Хотя шведские березы будут поавантажней. Когда мы слонялись с Рубинштейном по Стокгольму в сентябре девяносто второго, меня озадачило засилье роз на газонах. Я взялся умничать. “Лева, – воскликнул я, – ведь северная страна, вроде нашей! Вот что значит близость Гольфстрима!” Рубинштейн согласился со мной в принципе, но вскользь заметил, что во дворе шведского посольства в Москве из-за роз тоже плюнуть некуда.
   Чарли метил ближайшую ель, балансируя на трех ногах, потом принимался суетливо кружить по подлеску, наконец пристраивался, напоминая страдальчески осклабившегося горбуна, и оставлял солдатскую кучу. От облегчения он делал два-три скачка вбок, прихватывал пастью еловую шишку и приглашал меня поразвлечься. Дудки, теперь моя очередь.
   Я запирался в будке на краю участка, курил, тискал ладонью невыносимый лоб и по привычке читал заголовки на лоскутах пожелтевших газет. “На необъятных просторах Родины”. Понятно. “Обуздать…” Оборвано, но тоже понятно. “Позор…” – и снова ворсистый обрыв. “Гореть пионерским кострам!” Гори они огнем. Словом, родина – ширь да простор: папуасы, каноэ, озера. Гутентаг, полуночник костер! И конечно, привычка к позору… День начался, и что делать? Снять штаны и бегать. Была там еще шутка в том же роде. А! “От Украины, Молдовы, России (в штанах) дети советской страны (без штанов) бросили тоже цветы полевые (в штанах) в гребень дунайской волны (без штанов)”…
   Судя по визгу и взаимным обвинениям, дети проснулись. За завтраком я заведу ежедневную волынку: Александра, нет такого слова “клевый”; Гриша, нож передают рукоятью вперед и тэ дэ. Мрачный из меня получился папаша, скучный. Человек подобен мухе на мяче, екклезиаствовал я, и в каждом возрасте жизни своей мнит, что обретается в главной точке шара, а всего мяча не видит, никогда.
   Слышится Ленино “доброе утро” и ответное “здравия желаю!” соседа. Это с ним идем мы на днях поселковой улицей, а он все сокрушается, что у него ограду по весне выпрет: работяги схалтурили, неглубоко столбы врыли, а промерзание – метр восемьдесят.
   – Вы строитель? – спрашиваю я с подвохом, потому что профессия здешних насельников – зона умалчиванья.
   – Все относительно в этом мире, Сережа, все относительно.
   Релятивизм.
   Господи, Твоя воля! По какому такому правилу буравчика она раскалывается изо дня в день! М-м-м-м. Хоть рулоном туалетной бумаги башку обмотай и ходи так. Чтобы знали, сволочи, как мне хреново.
   Нет, соседи не каты – инженеры, завербованные органами, челядь. Но эти братья Черепановы еще покажут зубы, когда, отзавтракав и срыгнув, вгрызутся всем вурдалачьим ведомством в череп мой, полный черного перезвона, кто во что горазд – дрелями, электрорубанками, газонокосилками и бензопилами системы “Дружба”: выкладывай, гад, подноготную.
   Катов нет, а вот шпион – есть. Резидент разведки в Сан-Томе и Принсипи. На них, по слухам, Андропов орал на общем собрании: “Американцы, – орал Андропов, – за свои деньги землю роют. А вы сидите в посольстве, как мышь под веником, только зря валюту переводите!” Нашему председателю после восьми лет напоминаний шпион принес восемь рублей за электричество.
   – Ты что, – изумился председатель, – физику в школе не учил?
   – Показания счетчика, – положил шпион конец прениям.
   Это у него прошлой зимой другой полковник при похмельном содействии сторожа скоммуниздил два куба шпунтованного бруса.
   С востока и юга отношения самые сносные, и не надо дважды просить дернуть за веревку, когда береза уже подпилена и накренилась. А если есть место в машине, охотно подбросят до Москвы.
   Ну дожили: сидеть беззаботно с офицером госбезопасности. Слово за слово разговориться понемногу о житье-бытье… – ровно то, чего я боялся пуще огня, когда три неразборчивых близнеца в кожаных пальто ни свет ни заря в декабре восемьдесят первого ввалились к Оле на Фили.
   Понемногу разговориться! И думать не моги! И я мазал себе впопыхах на кухне запястье зеленым фломастером. Так, узелок на память: у тебя есть мать, у тебя было детство с велосипедом и Стивенсоном, ты любишь Пушкина и, главное, будет очень стыдно.
   Они поторапливали, машина ждала внизу. На ходу я шепнул Оле, чтобы заговаривала им зубы, и, спрятав пиво под свитер, заперся в ванной. Черт, открывалку забыл! Я отвернул до отказа оба крана, чтобы заглушить возню с бутылкой, и чуть ли не зубной щеткой содрал крышечку. Сидя на краю ванны, я тащил из горла под плеск в два крана. Сам виноват – чего малодушничал, тянул резину? А то не знал, что в конце концов возьмут за хобот. Еще когда позвонил из Чоботов домой и мать не своим голосом намекнула ясней ясного на обыск. А ты еще гулял два дня по пустому поселку, репетировал. Пока Оля прямо не спросила: “Ты что, боишься?” Это уже было слишком. Потянулись в Москву, решили развлечься. Пошли в “Мир” на фильм Дамиано Дамиани “Я боюсь”. Людей живьем бросали в жидкий бетон. Правосудие на эти шалости смотрело сквозь пальцы. На выходе, видя, что я не развеселился, Оля предложила: “Купим бутылочку винца?” Купили три сухого, на сдачу взяли одну пива.
   – Я готов, – крикнул я визитерам, задвигая ногой бутылку за дверь.
   Ехали с ветерком по осевой линии Кутузовского проспекта. Антенна гнулась от скорости. Промахнули дом Бороздиной. Юность. Улицу Дунаевского. Детство и отрочество. Олю близнецы галантно ссадили у метро “Дзержинская”: ей на работу на Цветной бульвар. Покружили вокруг главного здания и пришвартовались к двухэтажной постройке прошлого века. “Приехали. Выходите, пожалуйста”.
   Сколько же вас, мать ети, – город в городе. Черные “Волги”. Волокут брезентовые мешки – верно, с обысков. Сотрудники перебегают из подъезда в подъезд, из здания в здание налегке, без верхней одежи. Дают знакомцам пять, скалятся: сам-то как? А твоя как? Поеживаются на морозце. Во влип!
   Проводят меня на второй этаж в затрапезную комнату. Сажусь, озираясь, – ничего приметного: комната как комната. Вкатывается, улыбаясь, мой Порфирий, представляется: майор Копаев. Выученик Альбрехта, говорю о протоколе.
   – Ну вы профессионал, Сергей Маркович, – смеется майор, – а как же без протокола, все по науке.
   Доходим слово за слово до Козловского. Один раз видел я его. Или два. Толстый, с рыжей бородой, залысинами; ничего не скажешь, похож на прозаика.
   – Ну и о чем вы говорили?
   – О литературе. Об “Альтисте Данилове”.
   – Хочу почитать, все руки не доходят. Хорошо он пишет?
   – Я не читал.
   – Как же вы обсуждали?
   – Бывает, что еще не читал, а уже не нравится.
   – “Красную площадь” читали Козловского?
   – Нет.
   – “Мы встретились в раю”?
   – Нет, – что чистая правда. Все “Континенты” шли через Кенжеева, и до меня очередь не дошла. Он Сопровского больше любил, а меня за дурачка держал, татарчонок.
   – Как же вы со товарищи собираетесь его защищать, письма пишете, а сами не читали?
   И я развожу отрепетированную бодягу про вымысел и клевету.
   – А где вам позволят такой вымысел? В ЮАР? В Чили?
   – В интересный ряд вы ставите нашу страну, – говорю я и поздравляю себя.
   Майор посмеивается и разводит руками: дал маху. Я прошу позволения закурить и тотчас жалею об этом: у меня руки неверны после вчерашнего сухого, а он решит, что со страху. Я прошусь в уборную, и тоже напрасно, потому что он провожает меня оживленным коридором и дышит за моей спиной, а двери в кабинке нет. И что-то мне не журчится. Я еще со школы знаю, что не могу на людях. Под гогот одноклассников уходил, простояв в праздности над писсуаром минуту-другую, и терпел до дому.
   Возвращаемся, занимаем исходные позиции. Молчим, долго молчим.
   – А это что такое? – восклицает он победоносно и выкладывает, как козырного туза, на стол лист в косую линейку, исписанный моим пьяным почерком.
   И я говорю с изумлением и облегчением:
   – Так и трудовая у вас, и паспорт, и военный билет?
   Боже ты мой! А я грешил на Чумака, думал, он видит, что меня развезло, и с пьяной заботой снял с меня планшет, а вернуть забыл и уехал с концами. Это все бездомность, благодарность и хронический алкоголизм. Это боязнь оказаться свиньей Печориным при встрече с Максим Максимычем, хотя говорить особенно не о чем. Это гордость интеллигента, даже такого опустившегося, как я, дружбой с человеком из народа, простым, как грабли.
   Я до последнего не верил в его приезд. Звонил Чумак с интервалом в год-полтора то из Газли, то из Чарджоу, то из Андижана. Слышно было плохо из-за помех и тяжелого опьянения звонившего. На “здорово, братан” и “я приеду, братан” разговор стопорился. И я решил, что у него такая симптоматика, почему бы нет? Его спьяну тянет на переговорный пункт, а меня, к примеру, гостить – и чем дальше ехать, тем лучше, будь то Кибиров в Конькове или Коваль в Отрадном.
   И вдруг он приезжает, и не один! А с “узкопленочной подругой”, как говорит он с простодушным расизмом. И со спиногрызом. И они усталые, грязные, после трех суток плацкартной езды. Жена с ребенком лезут в ванную. Мама всех кормит. Но Миша Чумак не мыться ко мне приехал и не макароны есть. Нужно продолжение, а у меня – ну никак нельзя: мать дома, отец придет с работы вот-вот, брат вернется из института, а в моей комнате спит “узкопленочная” с мальцом. И под невинным предлогом и скорбным материнским взглядом мы выскальзываем из дому, и от универсама на “Юго-Западной”, отоварившись, я звоню Пахомову и беру его силой, без экивоков. Явно ему не до питья, да и мне не до гульбы, но так карта легла.
   Спасибо тебе, Аркадий, что вошел в положение. У тебя и у самого старики были дома, и Евгения Сергеевна музицировала за стеной. Мы выставили на стол три “андроповки”. Ты сыграл кожей лица (знак веселого неодобрения), тайком принес черного хлеба (а то родители думали, мы в лото играем), и – понеслось говно по трубам! Стало шумно, но больше всех усердствовал я. По-моему, я вовсе вам не дал рта раскрыть. Мы пришли уже на взводе, приняли по дороге, и вообще я горазд врать, и Мишу надо было представить с лучшей стороны… Но и история, согласись, того стоит.
   Мне всегда, знаешь, не просто устроиться в экспедиции. Если в отделе кадров спрашивают военный билет, я смекаю, что дело швах: статья 2-б. В семьдесят восьмом году не везло, и все тут. На кадровиков напал административный восторг. Середина мая, а я все еще болтаюсь, как дерьмо в проруби. Потащился я к черту на рога, в Люблино. Автобусы, пересадки, адрес на бумажке. Вроде моя улица, вышел. Проезжая часть перегорожена турникетом; милиции – как собак нерезаных. Показываю адрес. Иди, говорят, в обход, здесь нельзя. Нашел наконец. Сидит такой улыбчивый начальник лет тридцати пяти. Располагает к себе. Знакомимся. Юра Афанасов.
   – Что у вас такое происходит? – спрашиваю. – Плутал огородами, все перекрыто.
   – Да чудика вроде вас судят.
   – ?
   – Юрия Орлова.
   Я сразу признаюсь, что у меня неполадки с военным билетом. У нас с этим просто, успокоил меня Афанасов, были бы руки-ноги. И меня в два счета оформили на три месяца на Мангышлак, с одним условием, правда. Что я буду сопровождать туда две платформы с экспедиционными машинами. И я соглашаюсь, а куда я денусь?
   – Ну, бон вояж, – говорит мне мой новый начальник на прощанье, – желаю вам, чтоб вас не сбросили с платформы.
   – А что, были случаи? – заинтересовался я.
   – Вы не волнуйтесь, – отвечает симпатяга Афанасов.
   Я приуныл, что придется тащиться до места неделю-другую. А потом думаю, ладно, проеду по России по-пушкински, малой скоростью.
   И мы поехали по-пушкински. Ехали без малого месяц. Было нас, сопровождающих, четверо. Не сидел один я. В первые же дни мы пропили всю наличность, драки начались уже на второй день пути. Тогда я понял впервые: не надо стараться понравиться, искать общий язык. Это справедливо сочтут за слабость и не пощадят. Своевременное открытие избавило меня от рукоприкладства. Я только разнимал дерущихся, удавалось мне это так себе. Я дивился инфантилизму попутчиков. С вечера били друг другу морды, выливали жратву на голову кашевару Вите Кукушкину, а с утра сходились как ни в чем не бывало. Точно трехлетние дети, повздорившие в песочнице из-за формочек. Или полное пренебрежение свободой. Да побудь я с неделю в аду, воспоминания о котором не сходят у них с языка, кажется, улицу боялся бы на красный свет перейти, а им хоть бы хны. Вот уже поторговывают экспедиционным имуществом, тушенкой прельстили голодный Воронеж. Что им, на воле пресно, что ли?
   Но главные сюрпризы начались за Макатом. Продали все, что плохо лежало, и пропили. Покончили с “колесами” – экспедиционной аптечкой, – и вот уже Витя Кукушкин, что твой Франциск Ассизский, беседует с кедами по душам. Мне-то что: я читаю. В одно прекрасное утро остро запахло кофе. Ночью состав переформировали и вплотную к нашим платформам пристегнули вагон с колониальным товаром. Совет в Филях длился недолго. Мои отпетые сотрудники на ходу, по-волчьи, один за одним перемахнули на крышу впереди идущего вагона. Товарняк в сорок вагонов грохотал по совершенно плоской полупустыне, и только редкие верблюды оживляли прекрасный по-своему пейзаж. Кто-то свесился и сбил пломбы. Дверь откатили, грабеж начался. Через четверть часа пять-шесть больших коробов с молотым “Арабика” загромоздили платформу. Грабители даже не удосужились накрыть улики брезентом. Разбрелись спать кто куда.
   Утром следующего дня на каком-то разъезде мы подобрали двоих. Одного, сухощавого, с зубами в шахматном порядке, звали Миша Чумак, а другого, совсем молодого, бритого, – уже не помню как. Помню только, что был он богато проиллюстрирован: шея, грудь, спина, живот – русалки, орлы, факелы, всего не перечесть. И вид имел подонистый. Приятелями они не были, случайно сошлись в пустыне. Миша Чумак погнался на мотоцикле за сайгаками, мотоцикл занесло на бархане, крутануло, вертануло, чего-то он юзом – и вот Миша здесь в одной рубашке, а нужно ему в Ургенч, трудоустраиваться. Второй, с картинками, помалкивал, но, как я понял, он намертво заблудился и только благодаря Чумаку вышел к железнодорожному полотну. К вечеру мы внезапно встали посреди пустыни. Ни с того ни с сего. Разъезд был неподалеку, мы сбегали, и смотритель объяснил, что локомотив не тянет. Состав тяжелый, а локомотив слабосильный, вот он и не тянет. И он уже час как отстегнулся, бросил обезглавленный товарняк и дунул обратно в Макат. А когда будет мощный локомотив – неизвестно. Должен быть.
   – Ждать нам до мархуевой пятницы, – сказал Чумак и оказался прав.
   Стояли мы на жаре и день, и два, и три. И было нас на весь безжизненный состав, протянувшийся километра на два, шестеро, если не считать работника ж/д в будке с мухами. Я спустя рукава бодался с английской книжкой. Остальные резались в самодельные карты в буру и сику, а я – пас, после того как меня в Певеке обули. Скучно было смертельно. Видя, как я гроблю молодость над книгой, Чумак предупредил: “Зря ты это, Серый, заеб в голову зайдет”. И ведь как в воду глядел, аукнулось через семнадцать лет!
   К воскресному утру вышли вода, еда и курево. Миша взял сорокалитровую флягу за неимением меньшей емкости и порыл в степь. Я увязался за ним. Рот у него не закрывался, и бахвалился он интересно. Все у него в жизни было так же, как и у оставшихся на платформе, да не так же. Они бесперечь и со смаком вспоминали зону, мусолили ужасы, а Чумак неволю поминал с неохотой. Зная, что о статьях спрашивать не годится, я все-таки не удержался, и оказались все его ходки сущим детским садом: то он кому-то навешал с пьяных глаз, то ему навешали. То уснул он, пьяный, в балке', и от его “памирины” сгорел народнохозяйственный объект. Или угнал обкомовских индюшек и жарил девкам шашлыки на арыке. Бузотер. Говорил он без знаков препинания, как Телескопов. “Мир животных”, – с деланым сокрушением начинал он бессчетную амурную историю, и я слушал, как иностранец, как работал он дальнобойщиком, и подпоили они плечевую, и чем дело закончилось. И, бредя по степи, собирая дикий чеснок, я обрадовался человеку и почувствовал, что устал от джунглей на колесах, потому что уже две с половиной недели даже во сне был настороже: напрягли меня попутчики. Так, слово за слово, этим по столу, набрели мы на пустую бытовку бурильщиков. Вагончик был обжитой, убранный, с японкой на стене. Миша позаимствовал воды, взял малость сухарей и пару “Примы” из россыпи пачек. Мы перекурили в теньке бытовки и потянулись к нашему товарняку на горизонте. Дорогу срезали через солончак. Фляга рвала руки, и Чумак научил нести в распор. Мы показали спутникам надыбанное, и гоп-компания с матерком сорвалась с места по нашим следам.
   Воротились они веселые часа через три, и по обрывкам разговора я понял, что ублюдки оттянулись вовсю, ни в чем себе не отказали, чуть ли не во флягу бурильщикам нассали. Достали нераспечатанную колоду карт и пошли заходить с бубей. Так мы еще один день уговорили.
   К ночи, смотрю я, картежники отстрелялись, но в машину по-заведенному спать не лезут, а хоронятся кто где, причем каждый норовит запастись железякой поувесистей. А я пока не понимаю. Курим мы с Чумаком на кабине шестьдесят шестерки лицом на закат, и он мне вдруг говорит со знаками препинания: “В понедельник к пяти утра на скважину завезут бурильщиков. Они все звери и вооружены, а на солончаке следы. Ты как знаешь, а я часа через три линяю, они разбираться не будут”. А я ему в ответ рассказываю кофейное приключение. А он мне, квалифицированный юрист-заочник, перечисляет статьи и сроки: грабеж со взломом, хищение госимущества в особо крупных размерах. Тоже, говорит, разбираться не будут. И часа два в темноте мы шароваристо разгружаем машину, кладем кофе на дно и снова ее загружаем. И курим. “Ну что? – спрашивает Миша. – Я рву когти, айда со мной?” И, заглушая его предложение, состав наш лязгнул, дернул, ожил и тихо-тихо-тихо тронулся.
   Через два-три дня прибыли мы к месту назначения, на станцию Мангышлак. Четверо неразлучных скатили пердячим паром по двум доскам газик и погнали в Шевченко: баб трясти. А нам с Чумаком велели сторожить. А мне все кофе покоя не дает. И говорю я Чумаку, решившись:
   – Что нам здесь высиживать, ебалом торговать? Нашлись начальники: “сторожите”. Давай-ка мы этот кофе сбагрим с плеч долой, а то я мандражирую.
   – Очко жим-жим?
   – Ну.
   И мы тем же макаром по тем же доскам скатываем второй газик, извлекаем из-под спуда короба, грузим и едем на станцию; недалеко – с километр. С заднего хода, не торгуясь, мы вносим это дело в подсобку станционного буфета, получаем от мамули, что нам причитается плюс четыре “Солнцедара”. И все довольны. Потом мы немножко катаемся по пыльному поселку Мангышлак и возвращаемся на сортировочную. Все цело. Мы раскладываем посреди запасных путей экспедиционный стол, брезентовые кресла, на стол ставим горючее, хлеб, зелень и, не спеша, пьем, чтоб дети грома не боялись и хуй до старости стоял! Смеркается – мы сидим в сумерках, темнеет – мы сидим в темноте, пока мирное наше сидение, как в кошмарном сне, не оборачивается избиением Миши Чумака при свете фар. Это ни с чем, с ломотой в мошонках, трезвая и злая, воротилась блатная четверка. И я прыгаю, слепой от яркого света, тычу конечностями в матерящуюся кучу малу и зову на помощь хоть кого – людей, черта, дьявола, Чипа и Дейла, которых не было тогда и в помине.
   – Помоги ему, Аркадий, он не может найти.
   Пока я разорялся, Чумак мой спекся и теперь давал качку в коридоре в поисках двери в уборную. Да и меня как-то стремительно развозит. То ли я выдохся, солируя, то ли и впрямь “андроповка” – коварная водка. И я ловлю на себе озабоченный взгляд Аркаши Пахомова. Не бэ, хозяин, мы встаем и уходим, и, клянусь, мы дойдем до места, и так будет со всяким, кто повысит цены на техасских свиней! На посошок.
   Около метро “ВДНХ”, где вечная толчея, мы сразу теряем друг друга. Но я подумал, что Чумак доберется, адрес он помнит. Вернее, ничего я не подумал, а был разбужен дежурной по станции на “Беляеве”, конечной. Я выхожу, трезвея, на перрон и спохватываюсь: планшет. Он точно был при мне, когда мы уходили от Пахомова. Надо бы мне туда еще метрику положить, для комплекта! М-м-м!
   И четыре дня – мало мне было заочного обыска и нервотрепки с ожиданием привода – меня оторопь брала, что предстоят ЖЭКи, паспортные столы, военкоматы, отделения милиции, заявления, объяснения, справки, справки, справки! А планшет – вот он, рыбка моя, вот он, птичка моя, – лежит на столе у Копаева. – Ну так как же, – выводит меня Копаев из радостного замешательства. – Что все это значит? – И он строго указывает подбородком на злополучную расписку.
   Как такое объяснить? Ей-богу, не знаю. Благорасположенного, но здравомыслящего человека стошнит от своеобразия иных моих обстоятельств… А тут белоглазый с комсомольским брюшком. Как объяснить, что можно выйти на три минуты с ведром мусора, а вернуться через трое суток из Ленинграда и без ведра?
   Ну да, мы сидели неделю назад у нас с Кенжеевым, в Чоботах, где снимали комнату и кухню на зимней даче бывшего прокурора по расстрельным делам, Николая Ивановича. Через проулок от аптеки. Кроме нас с Бахытом были Сопровский и Володя Семенов. Говорили, ясное дело, об аресте Козловского. Пили, конечно. Деятельный Сопровский сказал, что нельзя бросать товарища по цеху в беде. Надо написать письмо. Один экземпляр для отмазки отправить в Союз писателей, а другой “потерять”. Высказывали все “за” и “против”, потом стали составлять цидулку. Пили. А этот Володя Семенов – хороший товарищ и в Бурденко ко мне приходил, но у него есть одна особенность: когда он берет свою дозу, он становится индюк индюком. Вот и на этот раз – Володя залил глаза; тут люди горячатся, письмо турецкому султану катают, а он гудит: не надо ничего бояться, я подмахну любую бумагу, не глядя, – и все это под руку. А меня этот гундеж бесит, потому что не знаю, как у остальных, а у меня очко играет. И главное, стрезва у Володи хватает и честности и мужества рассказывать, как в шестидесятые ему Буковский сказал: “Вали все на меня, меня все равно сажать будут”. Потому что Володю собирались гнать из комсомола за то, что он, сын академика, разрешил выставиться в отцовской квартире каким-то не тем художникам. А сейчас он огрел триста с лихуем и геройствует.
   – Правда, – спрашиваю, – любую бумагу подпишешь?
   – Правда, – говорит.
   – Не глядя?
   – Не глядя.
   И я с края стола, пьяный урод, на листке в косую линейку пишу: “С уставом МРП ознакомлен. Прошу считать меня членом боевой организации. Обязуюсь в указанный срок быть в назначенном месте с оружием”. Володя мне эту бумагу подмахивает, как и обещал, не глядя. А я даю ему ее прочесть, а он отмахивается от меня добродушно со словами: “мудозвон”. Я перестаю злиться и говорю, что в трудную минуту буду у него с помощью этой бамажки деньгу вымогать. Как она попала в планшет – ума не приложу.
   Все это, но вкратце, без фамилий и психологии, я и излагаю Копаеву, а он за мной записывает, повторяя, как дошкольник, вслух, и я слышу краем уха: “с целью вымогательства”.
   – Что вы делаете, – кричу я, – это ведь статья!
   И он улыбается. А после посерьезнел и говорит:
   – Значит, мы делаем так. Вы нам приводите этого вашего товарища, раз не хотите назвать его имени без разрешения. А мы вам отдаем документы, идет? И давайте трудоустраивайтесь, а то смотрите, какой у вас разрыв – семь месяцев. И имейте в виду, мы знаем все, даже про морковку Климантовича. Пропуск вам подпишут внизу.
   – У меня нет паспорта.
   – У, черт… – И он проводит меня через вахту.
   А Коля Климантович только на днях рассказывал, что у себя в бибиревском универсаме он от нечего делать поменял местами ценники на контейнерах с морковью.
   Я вдыхаю дивный воздух декабря, закуриваю и думаю, что Володе Семенову я, конечно, ничего не скажу – и без того позорище. Документы они мне и так рано или поздно вернут. Еще я думаю: “Диссидент. Освободитель Отечества. Узник совести. Дерьмо. Алик подзаборный”. Еще я думаю, стирая снежком какую-то зелень с запястья, что на работу придется устраиваться, раз имел глупость засветиться.
   Биография у меня в некотором смысле образцово-показательная. В ней налицо все приметы изгойства: бытовая неприкаянность, пьянство, трения с властями, вечная сторожевая служба, сезонные экспедиции. Все, с чем сейчас так носятся редакционные тузы, начинавшие соловьями перестройки, пугавшие иного отщепенца – было, было – внезапными объятьями, хлебом-солью и воплем: “Честный вы мой человечек!” Сейчас меня даже коробит от этой биографической стадности, от жизни по лекалу. Неужели нельзя было выдумать ничего своего?