– Вот именно! Хорошо, что вы напомнили мне об этом, монсеньер! Неужели он посмел бы выполнить столь опасный план перед лицом правосудия? Неужели решился бы подвергнуть преданность своего сообщника такому сомнительному испытанию? И с какой целью?
   – Об этом предоставьте заботу ему самому, он-то должен знать своих людей. Разве нам известно, какие тайные преступления служат ему порукой молчания его сообщника? Вы сами слышали, какой пост занимает этот армянин в Венеции, и если даже сицилианец и это выдумал, то все же армянину будет нетрудно вызволить своего подручного, против которого он сам является единственным обвинителем.
   (И на самом деле подозрения принца были полностью подтверждены исходом этого дела. Когда мы через несколько дней велели справиться о нашем заключенном, нам ответили, что он бесследно исчез.)
   – Вы спрашиваете, с какой целью арестовали сицилианца? Как же иначе мог бы армянин заставить сицилианца исповедаться в столь невероятных, столь постыдных делах, что было для него чрезвычайно важно? Кто, кроме человека, доведенного до отчаяния, человека, которому нечего терять, решился бы дать о себе самом такие унизительные показания? И при каких еще других обстоятельствах мы бы ему поверили?
   – Хорошо, я во всем согласен с вами, принц, – сказал я, наконец, – предположим, что все это так. Пусть оба появления духа – чистое шарлатанство, пускай сицилианец плел нам сказки, которым подучил его хозяин, пусть оба они договорились и работали заодно, и именно этим сговором можно объяснить все те удивительные происшествия, которые так поражали нас. Все же предсказание на площади святого Марка – первое чудо в целой цепи чудес – остается тем не менее необъяснимым. И чем нам поможет ключ ко всему остальному, если мы никак не сумеем объяснить этот единственный случай?
   – Лучше скажите наоборот, милый мой граф, – возразил мне принц, – что значат все эти чудеса, если я докажу, что хотя бы одно из них – простое мошенничество? Да, сознаюсь вам, что предсказание, о котором вы упомянули, выше моего разумения. Если бы только это одно, если бы армянин, начав с предсказания, им же и закончил свою роль, то, должен признаться, я не знаю, куда бы это могло меня завести. Но в цепи столь низких обманов и этот случай становится несколько подозрительным.
   – Согласен, монсеньер! И все же он остается непонятным! И я готов бросить вызов всем нашим философам – пусть попытаются объяснить, что это такое.
   – Да так ли уж это непонятно? – после некоторого раздумья заговорил принц. – Я далек от того, чтобы претендовать на звание мудреца, и все же меня соблазняет попытка отыскать и для этого чуда естественную разгадку, или, вернее, совсем совлечь с него всякий покров таинственности.
   – О, если вам это удастся, принц, – сказал я с недоверчивой усмешкой, – то вы сами станете для меня тем единственным чудом, в которое я поверю.
   – А в доказательство того, насколько необоснованно мы прибегаем к объяснению всего сверхъестественными силами, – продолжал принц, – я покажу вам два разных способа объяснить этот случай без всякого насилия над природой.
   – Сразу две разгадки! Право, это становится любопытным!
   – Вы вместе со мной читали подробные донесения о болезни моего покойного кузена. Он болел перемежающейся лихорадкой и умер от удара. Необычная эта смерть, признаюсь, заставила меня посоветоваться с несколькими врачами, и то, что я узнал, помогло мне раскрыть это шарлатанство. Болезнь покойного, одна из самых страшных и редких, характерна своеобразными симптомами: заболевший во время озноба погружается в тяжелый непробудный сон, а при наступлении вторичного приступа больного обычно убивает апоплексический удар. Так как эти пароксизмы лихорадки наступают в строгой последовательности, через определенные промежутки, то врач, поставивши диагноз заболевания, уже в состоянии предсказать и час смерти. Третий приступ такой перемежающейся лихорадки падает, как известно, на пятый день болезни, – и именно столько дней идет до Венеции письмо из нашей резиденции, где скончался мой кузен. Предположим, что наш армянин имел бдительного соглядатая в свите покойного и был весьма заинтересован в получении сведений оттуда. Предположим, что он имеет на меня какие-то виды и хочет добиться своего, возбудив во мне веру в потустороннее и в сверхъестественные чудеса, – вот вам и естественная разгадка того предсказания, которое показалось вам столь непонятным. Вам достаточно ясно, что третье лицо имело возможность сообщить мне о смерти в ту самую минуту, как это случилось за сорок миль отсюда.
   – Да, принц, вы и вправду сумели сопоставить события, которые, если взять их по отдельности, кажутся вполне естественными, но все же так связать их воедино может только нечто, весьма схожее с колдовством.
   – Как? Значит, вас меньше пугают чудеса, чем неизвестные и необычайные явления? Как только мы признаем, что армянин, который избрал меня целью или средством для своих замыслов, действовал по обдуманному плану, – то все, ведущее его кратчайшим путем к достижению этого, окажется для нас приемлемым и вполне закономерным. А разве можно так быстро завоевать человека, если не создать себе репутацию чародея? Кто сможет сопротивляться человеку, которому повинуются духи? Но я согласен с вами в том, что мои предположения надуманны. Да я на них и не настаиваю, ибо не стоит труда прибегать к помощи сложных и нарочитых хитросплетений, когда здесь нас выручила простая случайность.
   – Как! – воскликнул я. – Значит, все это простая случайность?
   – Да, пожалуй и так, – продолжал принц. – Армянин знал, что жизнь моего кузена в опасности. Он встретил нас с вами на площади святого Марка. Это обстоятельство подбило его на предсказание, которое, окажись оно ложным, превратилось бы просто в пустое слово, но зато при удачном совпадении могло бы иметь самые серьезные последствия. Попытка увенчалась успехом, – и только тут он начал обдумывать, как воспользоваться благосклонным подарком случая, чтобы выполнить последовательный план. Время разъяснит нам эту тайну, а быть может, и не разъяснит; однако поверьте мне, друг мой (тут он взял меня за руку и лицо его стало очень серьезным), человек, которому подвластны высшие силы, не нуждается в шарлатанстве, – нет, он презирает обман.
   Так окончилась наша беседа, которую я привожу целиком, потому что она доказывает, как трудно было преодолеть недоверие принца, а также и потому, что это свидетельство снимет с его памяти упрек в том, что он слепо и необдуманно бросился в западню, которую ему расставило неслыханное коварство. «Не все, – пишет далее в своих записках граф фон Остен, – которые сейчас, когда пишутся эти строки, с насмешкой и презрением взирают на его слабость и с самонадеянной гордостью людей, чей здравый смысл никогда не подвергался испытаниям, считают себя вправе осудить его, не все, повторяю, смогли бы столь мужественно противиться первому этому испытанию. И если в конце концов, несмотря на столь счастливое начало, мы все же станем свидетелями его падения, если им завладеет та грозная опасность, о смутном приближении которой принца предупреждал его добрый гений, то свет скорее должен дивиться грандиозности гнусных козней, которыми удалось опутать столь высокий разум, а не смеяться над безумством принца. Не житейскими побуждениями вызваны эти мои показания, ибо того, кто мог бы благодарить меня за них, уже давно нет на свете. Исполнилась роковая его судьба, давно очистилась душа его у престола вечной истины, а когда будут читаться эти строки, и моя душа тоже будет обретаться в вечности. Я пишу – и да простится мне невольная слеза при воспоминании о самом дорогом мне друге! – я пишу для восстановления справедливости: принц был благородным человеком и, несомненно, стал бы украшением трона, которого он стремился достичь преступными средствами по злобному наущению».

Книга вторая

   – Вскоре после этих событий, – так продолжает свой рассказ граф фон Остен-Закен, – я стал замечать в настроении принца значительную перемену. До сих пор принц избегал сколько-нибудь серьезных попыток подвергнуть сомнению свои религиозные убеждения и довольствовался тем, что, не вникая в основы своей веры, стремился очистить грубо-чувственные религиозные понятия, в которых он был воспитан, более высокими идеями, воспринятыми позднее. Вообще предмет религии, как он не раз признавался мне, всегда казался ему заколдованным замком, куда нельзя ступить без трепета, и гораздо благоразумнее в смиренном благоговении проходить мимо, не навлекая на себя опасность заблудиться в этом лабиринте. Однако склонности прямо противоположные всегда неудержимо влекли его к исследованиям, связанным с этими вопросами.
   Ханжеское и раболепное воспитание было источником его страха перед религией; в неокрепшем детском мозгу запечатлелись мрачные образы, от которых принц не мог вполне избавиться в течение всей жизни. Религиозная меланхолия была наследственным недугом его семьи. Принц и его братья получили воспитание, благоприятствующее этим наклонностям, и оно было поручено людям, которых отбирали именно с этой точки зрения, – то ость лицемерам или фанатикам. Вернее всего можно было заслужить высочайшее одобрение родителей, если бы удалось под тяжким нравственным гнетом задушить детскую непосредственность в мальчике.
   Черной, как ночь, была юность нашего принца; радость изгонялась даже из его игр. Во всех его представлениях о религии было что-то устрашающее, и ее грозный, беспощадный образ сильнейшим образом владел его пылким воображением и удержался в нем надолго. Его Бог был страшилищем, карающей десницей; вера в Него – рабским трепетом или слепой покорностью, подавляющей всякую силу и смелость. Всем его детским и юношеским страстям, вспыхивающим с особой силой благодаря мощному телу и цветущему здоровью, религия преграждала путь; со всем, что было дорого его юному сердцу, она вступала во вражду; никогда не ощущал он религию как благодать, всегда она становилась бичом его страстей. И в нем постепенно разгорался против нее затаенный гнев, странно сочетаясь в душе его и в разуме с благоговейной верой и слепым страхом, – это было сопротивление Владыке, перед которым он в равной мере испытывал отвращение и трепет.
   Не удивительно, что он воспользовался первой же возможностью, чтобы уйти из-под столь сурового ига; но убежал он от него, как бежит крепостной от жестокого властелина, сохраняя и на свободе чувство рабской зависимости. Именно потому, что не по свободному выбору отказался он от верований своей юности, именно потому, что он не дождался, пока его созревший разум поможет ему постепенно освободиться от них, а вместо этого вырвался, как беглец, над которым еще тяготеет право собственности его господина, – именно поэтому он всегда, даже после самых сильных отвлечений, неминуемо возвращался к прежней вере. Он убежал с цепью на шее и неминуемо должен был стать жертвой любого обманщика, который заметил бы эту цепь и сумел за нее ухватиться. Что такой обманщик нашелся, покажет дальнейшее повествование, если читатель уже об этом не догадался.
   Исповедь сицилианца оставила в уме принца более глубокий след, чем она того стоила, а незначительная победа, которую одержал его рассудок над этим неудачным обманом, чрезвычайно укрепила в нем веру в свой разум. Он сам поражался легкости, с которой ему удалось разоблачить этот обман. Рассудок его еще не научился отделять истину от заблуждений, и он часто принимал одно за другое, поэтому удар, разрушивший его веру в чудеса, поколебал и все здание его религиозных убеждений. С ним произошло то, что происходит с неопытным человеком, который обманулся в дружбе или любви, сделав плохой выбор, и поэтому вообще потерял всякую веру в эти чувства, приняв простую случайность за истинный признак и свойство любви и дружбы. Разоблаченный обман заставил принца усомниться в истине. К несчастью, и доказательства истины он строил на столь же шаткой основе.
   Эта мнимая победа радовала его тем больше, чем сильнее был гнет, от которого он благодаря ей как будто освобождался. С этой минуты в нем пробудился такой дух сомнения, который не щадил даже самого святого.
   Многие обстоятельства способствовали тому, чтобы поддержать это душевное состояние и еще более укрепить его. Одиночество, в котором принц жил до сих пор, уступило место самому рассеянному образу жизни. Сан его стал всем известен. Знаки внимания, на которые ему приходилось отвечать, этикет, который он по своему положению обязан был соблюдать, незаметно вовлекли его в вихрь светской жизни. Его титул и личные качества открыли ему доступ в наиболее просвещенные круги венецианского общества, и вскоре он стал встречаться с образованнейшими людьми республики, с учеными и государственными деятелями. Это заставило его расширить однообразный и тесный круг понятий, в котором до сей поры был замкнут его ум. Он осознал убожество и ограниченность своих знаний и ощутил потребность в более серьезном образовании. Устаревшие его идеи, при всех своих преимуществах, находились в явном и невыгодном противоречии с современными идеями общества, и незнание самых обычных вещей часто ставило его в смешное положение, – он же пуще всего боялся показаться смешным. Ему казалось, что он должен личным своим примером опровергнуть недоброжелательное предубеждение, создавшееся в отношении его родины. Добавьте еще, что по свойству характера его раздражало всякое внимание, если, как ему мнилось, оно было оказано его сану, а не личным его достоинствам. Особенно чувствовал он себя униженным в присутствии людей, блиставших умом и завоевавших общее признание личными заслугами, вопреки незнатному своему роду. Быть отмеченным в таком обществе только за свое знатное происхождение казалось принцу глубоко унизительным, тем более что он, к несчастью, был уверен, что его имя препятствует ему соревноваться с другими. Все это вместе взятое привело его к убеждению, что нужно заняться своим запущенным образованием, чтобы усвоить все, чем жило за последние пять лет образованное и мыслящее общество, от которого он так сильно отстал.
   С этой целью он взялся за чтение самой современной литературы с той серьезностью, с какой относился ко всему, за что бы ни принялся. Но зловредная рука, вмешавшаяся в выбор этих книг, к несчастью всегда наталкивала принца на произведения, не дававшие пищи ни уму, ни сердцу. Постоянная склонность неудержимо тянуться ко всему, что выше нашего понимания, одолевала его и тут; только предметы, связанные с областью таинственного, привлекали его внимание, западали в память. Пустота царила в его уме и сердце, в то время как ложные идеи туманили ему голову. Один автор увлекал его воображение блестящим стилем, другой затемнял его разум изощренными софизмами. И тому и другому было легко подчинить себе мысли человека, готового стать жертвой всякого, кто с известной смелостью сумеет навязать ему свои убеждения.
   И это чтение, которому он со страстью предавался больше года, не обогатило его почти никакими полезными знаниями, оно только внесло в его мысли сомнения, которые, как это неизбежно при столь цельном характере, нашли опасный путь и к его сердцу. Скажу короче: он вступил в этот лабиринт мечтателем, полным веры, а вышел из него скептиком и в конце концов стал явным вольнодумцем.
   В кругах, куда его сумели завлечь, процветало одно тайное общество, называвшееся «Буцентавр», где под видом благородного и разумного свободомыслия проповедовалась самая необузданная распущенность мыслей и нравов. Так как среди членов общества было много духовных лиц и во главе его стояли даже некоторые кардиналы, принц легко дал себя втянуть в эту компанию. Он считал, что некоторые опасные для ума истины надежнее всего доверить таким лицам, которых самый их сан обязывает к умеренности; к тому же эти люди обладали преимуществом – они уже знали и проверяли мнения своих противников. Принц забывал, что вольность мыслей и нравов у лиц духовного звания именно потому и принимает столь широкий размах, что тут она не знает никакой узды, и ее не отпугивает нимб святости, ослепляющий непосвященных. Так оно было и в «Буцентавре», многие сочлены которого, проповедуя предосудительную философию и соответствующие ей нравы, позорили не только свой сан, но и все человечество.
   Общество имело свои тайные степени посвящения, и я хочу верить, что, к чести принца, он никогда не был допущен в святая святых. Каждый вступавший в это общество должен был, по крайней мере на время своей принадлежности к нему, сложить с себя свой сан, отказаться от своей национальности и религии – словом, от всех общепринятых отличий – и соблюдать полное равенство во всем. Отбор сочленов этого общества был чрезвычайно строгим, так как дорогу туда открывало только умственное превосходство. Общество славилось благороднейшим тоном и изысканнейшим вкусом, – вся Венеция признавала это. Такая слава и кажущееся равенство, царившее там, неудержимо влекли принца. Умнейшие беседы, оживляемые тонкой шуткой, поучительный разговор, участие лучших представителей ученых и политических кругов, для которых это общество являлось как бы средоточием, – все это долго заслоняло от принца опасность связи с этим кругом. Но когда истинное лицо общества постепенно стало вырисовываться из-под маски, или, вернее, когда всем сочленам его в конце концов просто надоело остерегаться принца, то отступать уже было поздно, и ложный стыд и забота о собственной безопасности заставляли его скрывать свое глубокое неодобрение.
   Хотя непосредственное общение с этим кругом людей и их образом мыслей не заставило принца подражать им, он уже утратил свою былую чистоту, прекрасную душевную непосредственность, всю тонкость своих нравственных чувств. Слишком ничтожны были его знания, чтобы его ум мог искать в них опору и распутать без посторонней помощи утонченную сеть ложных представлений, которой его опутали; незаметно все, на чем зиждились его моральные устои, было подточено этим страшным, разъедающим влиянием. Всё что по его понятиям служило естественной и необходимой основой для вечного блаженства, он сменил на софизмы, которые не смогли поддержать его в решающую минуту и тем самым заставили его ухватиться за первую попавшуюся опору, которую ему подставили.
   Может быть, дружеская рука и могла бы вовремя отвести принца от пропасти, но, не говоря уж о том, что я узнал о тайнах «Буцентавра» много позже, когда зло уже совершилось, меня еще в самом начале этих событий отозвали из Венеции по срочному делу. Один из ценнейших друзей принца, милорд Сеймур, чей трезвый рассудок никогда не поддавался заблуждениям и кто, несомненно, мог бы стать ему настоящей опорой, тоже покинул нас и вернулся в свое отечество. Те же, на кого я оставил принца, были люди преданные, но весьма неопытные и к тому же чрезвычайно ограниченные своими религиозными убеждениями. Они не могли понять, какое зло творилось, и не пользовались у него никаким авторитетом. Его запутанным софизмам они противопоставляли только догматы бездоказательной веры, которые то бесили принца, то смешили его; благодаря превосходству ума он с легкостью отметал все их возражения, заставляя замолчать этих худых защитников хорошего дела. А тем, которые сумели вкрасться к нему в доверие, было важно только одно – как можно глубже втянуть его в свою среду. И какие перемены нашел я в нем, когда в следующем году вернулся в Венецию!
   Влияние этой новой философии вскоре отразилось на всей жизни принца. Чем больше благоприятствовало ему в Венеции счастье, чем больше новых друзей он приобретал, тем неизбежнее отходили от него друзья старые. День ото дня он нравился мне все меньше и меньше, мы и видеться начали реже, да и вообще он от меня отдалился. Вихрь светской жизни совсем закружил его. Когда он бывал дома, двери его были открыты для всех. Одно развлечение сменялось другим, балы следовали за балами, веселье не прекращалось. Принц походил на красавицу, чьей благосклонности все добивались, он стал королем и кумиром всего общества.
   Насколько трудной представлялась ему великосветская жизнь в тиши и замкнутости его прежнего существования, настолько легкой оказалась она теперь, к великому его удивлению. Ему так шли навстречу; все, что он ни говорил, считалось блестящим; стоило ему замолчать, и общество воспринимало это как потерю. И такое счастье, следовавшее за ним по пятам, эта неизменная удача действительно заставляли его становиться выше, чем он был на самом деле, потому что прибавляли ему смелости и уверенности. И оттого, что он и сам стал более высокого мнения о себе, он поверил в непомерное преклонение, почти обожание, с каким относились к его уму, что непременно показалось бы ему подозрительным, если бы у него не возникло это преувеличенное, хотя и некоторым образом обоснованное, самомнение. Теперь же всеобщее признание только подтверждало то, что втайне подсказывала ему самодовольная гордость: он считал, что это преклонение подобает ему по праву. Нет сомнения, что он не попал бы в эту западню, если б ему дали хотя бы перевести дух, спокойно, на свободе, поразмыслить и сравнить свой истинный облик с тем приукрашенным образом, какой ему показывали в этом льстящем ему зеркале. Но вся его жизнь проходила в постоянном угаре, в головокружительном опьянении. Чем выше его возносили, тем больше усилий он тратил, чтобы удержаться на этой высоте, и это непрестанное напряжение медленно подтачивало его силы, и даже сон не приносил ему отдыха. Кто-то проник во все его слабости и отлично рассчитал, чем можно разжечь в нем такие страсти.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента