Вернемся, однако, к Ван Гогу, то есть к нам. Проникли мы опять ночью в Институт - оба саквояжа я принес с собой - и сдернули Петлю. Наутро я опять побежал в библиотеку и убедился, что все в порядке. Ван Гог восстановился, каждая энциклопедия уделяет ему не меньше полстраницы, статей и даже монографий просто не сосчитать. А беднягу Паризо как корова языком слизнула. Посоветовался с Кабюсом и пришел к выводу, что не надо гоняться сразу за всем, а лучше привезти одну, но достаточно ценную вещь. Остановился на "Едоках картофеля", которая в нашем времени оценивалась в целых двести тысяч. Ход моих рассуждений был таков. Я опускаюсь в прошлое, приобретаю у художника первую из его крупных картин и об этом он, несомненно, сообщит брату как о замечательном успехе. В нашей современности произведение, само собой разумеется, мгновенно исчезнет не только из галереи, где сейчас находится, но изо всех альбомов и книг с репродукциями. Однако в истории искусства оно остается как утраченное. Его будут упоминать все исследователи, сожалеть, что оно было кем-то куплено и с той поры пропало. Я же, вернувшись в наш век, сочиню сказку, будто нашел "Едоков" на старом чердаке в доме дальних родственников.
   Кабюс возражать не стал, он взял у меня еще пятнадцать тысяч, сложил их со своими, чтобы в течение ближайших недель создать избыток в энергетическом резервуаре Института, а я уселся поплотнее за изучение материала. Приобрел одно из последних изданий "Писем Ван Гога" и убедился, что с "Едоками картофеля" все должно кончиться хорошо. С точки зрения биографии художника это был один из наиболее тяжких периодов. За плечами Ван Гога осталось уже тридцать лет прожитой жизни, за которые он ничего не добился. У него, вполне взрослого мужчины, нет ни семьи, ни женщины, ни друзей, ни своего угла и вообще никакой собственности. Он пробовал стать продавцом в художественном магазине, но его выгнали, пытался сделаться священником, но католический капитул маленького шахтерского городка Боринаж пришел в ужас, услышав его проповеди. Девушка, его первая любовь, переехала в другой город, как только он признался ей. Общество заклеймило его в качестве ничтожества и неудачника. Родные стыдились его, старались держать подальше от себя. 1883 год застает Ван Гога в маленьком местечке Хогевен, на севере страны, где он решает полностью отдаться искусству и научиться писать. В письмах к Теодору он, подавляя свою гордость, просит оказать ему хоть чуть-чуть доверия, дать хотя бы капельку теплоты. Он выкраивает на краски и бумагу из тех сумм, что брат посылает ему на хлеб. Но при этом же он нередко становится в позу судьи и посвящает целые страницы суровой критике современной ему живописи.
   Я даже увлекся этими письмами, что-то в них билось суровое и величественное.
   В своих посланиях к брату и к художнику Раппарду Винсент подробно рассказывает о своем замысле, об эскизах, о начале работы и о ее конце. По книге получалось, что он закончил вещь в марте 1883 года, а 6-го апреля послал ее Теодору в Париж. Значит, мне нужно было явиться к нему числа 3-го или 4-го, чтобы застать картину высохшей и транспортабельной.
   Перематериализовался в 1883 год я опять в Париже, на той же улице Клиши, сразу пошел на вокзал, поездом до Утрехта, оттуда на Меппель, каналом на Зюйдвальде, почтовой каретой до городишки Амстельланд и оттуда пешком до Хогевена. Мне потребовалось около трех суток, чтобы преодолеть пятьсот пятьдесят километров, и скажу вам, то были нелегкие километры. Поезд еле тянется, маленькие вагончики дребезжат и стонут, на пароходе в каюте не повернешься, в карету я вообще еле влезал. Повсюду мухи, а когда они отступают, за тебя без передышки берутся клопы и блохи. Весна в тот год запоздала по всей Европе. В своем времени я приготовил пальто соответствующей эпохи, но в последний момент посчитал его слишком тяжелым, в результате на солнце мне все равно было жарко, а как только оно заходило, становилось холодно. И в другом смысле эпоха столетней давности отнюдь не показалась мне курортом. В Париже 1895 года народ праздно шатался, но, как я потом сообразил, это объяснялось воскресным днем и тем, что я попал как раз на улицы, заселенные чиновниками. Теперь же стало ясно, что люди работают, да еще как вкалывают. И все руками. Метельщик метет, пахарь пашет, землекоп копает, ткач ткет, кочегар без отдыха шурует, повсюду моют, стирают, выколачивают. Встают с восходом, ложатся с закатом, и постоянно в хлопотах, в непрерывном движении, четырнадцать часов работы считается еще немного. Это в наше время трудиться означает трудиться головой. А там чуть ли не все на мускульной силе человека. Куда ни глянешь, руки так и ходят.
   Добрался я до Амстельланда ближе к вечеру, отсюда до Хогевена оставалось около трех километров. Я рассчитывал, что схожу к Ван Гогу, куплю картину и как раз успею на обратную ночную почтовую карету.
   Местность была довольно унылая, одноцветная. Равнина, болота, изгороди и больше, собственно, ничего.
   Дошагал до места, навожу справки о "господине, который рисует", мне показывают какой то курятник на самой окраине. Стучусь, предлагают войти. Вхожу и сразу говорю себе, что больше трех минут я в этой яме не выдержу. Духота, натоплено углем, сырость, грязь, копоть. Такое впечатление, что тут и одному не поместиться как следует, однако в комнате целых шестеро. Старик, который курит вонючую трубку, женщина с младенцем - его она держит одной рукой, а другой умудряется тереть что то в деревянном корыте. Старуха на постели, у стола мужчина, который медлительно прожевывает что-то, и рыженький подросток - сидит чуть поодаль от других и смотрит в окошко. Сидит на краешке скамьи, неестественно выпрямившись, как человек, который здесь временно, который, пожалуй, везде временно. И все это не столько освещено, сколько замутнено и отуманено желтым огоньком керосиновой лампочки, подвешенной под низким черным потолком.
   Глаза поворачиваются ко мне, только мужчина за столом не поднимает от миски тупого равнодушного взора. Спрашиваю, нельзя ли увидеть господина Ван Гога. Минутное замешательство, подросток встает. Повторяю с раздражением, что мне нужен художник Ван Гог. Все смотрят на меня недоуменно, молчание, подросток делает неловкий жест, и вдруг я вижу, что это не подросток, а взрослый. У него рыжая бородка, острые скулы, выпуклый широкий лоб с большими залысинами и редкие, зачесанные назад волосы. Черты лица очень определенные, резко очерченные. На мой взгляд, ему не тридцать, а все сорок пять лет, только маленький рост, нелепая короткая курточка и какая-то напряженная выпрямленность в осанке делают его похожим на мальчишку.
   - Я Ван Гог, - говорит он и слегка кланяется.
   Здороваюсь, отрекомендовываю себя вымышленным именем.
   Он еще раз сдержанно кланяется.
   Оглядываюсь, положение какое-то нелепое. Я торчу посреди комнаты в неудобной позе, не имея возможности выпрямиться, так как потолок слишком низок. Непонятно, здесь заводить разговор или выйти на улицу, где уже начинает темнеть.
   Ван Гог молчит, и остальные тоже.
   Откашливаюсь, говорю, что хотел бы посмотреть его рисунки и, возможно, приобрести что нибудь.
   Ах, рисунки! Лицо Ван Гога мгновенно светлеет, оно по юношески заливается краской.
   Что же, пожалуйста, с удовольствием! Он очень рад и польщен.
   Поспешно делает два шага в сторону, нагибается, лезет под старухину постель, выныривает оттуда с ворохом бумаги и картонов. Выпрямляется, но все это негде даже разложить, и он остается стоять так, глядя не на хозяев, а на меня.
   Мужчина за столом неторопливо отправляет в рот ложку, встает, ставит миску на подоконник. Что-то говорит старику. Вдвоем подходят к старухе, она с трудом спускает ноги с постели. Старик накидывает ей на плечи платок, и все трое выходят вон. Женщина скидывает с себя передник, положив ребенка на скамью, споласкивает руки тут же в корыте, тряпочкой протирает стол, прибавляет света в лампе, берет ребенка и садится с ним у печки. Все молча и быстро.
   Территория освобождена, Ван Гог кладет свой ворох на стол. Он все еще не предлагает мне сесть, смотрит на женщину. Та, будто почувствовав его взгляд, поворачивается к нам, той же тряпочкой протирает табурет и подталкивает к столу.
   Сажусь, наконец, и Ван Гог принимается показывать рисунки. Он совсем переменился, напряженность исчезла, голубые глаза уже не так суровы, лицо озарено.
   Рисунки выполнены главным образом тушью, некоторые на тонированной бумаге, но больше на простой. Многие я довольно хорошо знаю. "Девочка среди деревьев", "Рыбаки, встречающие барку", "Хогевенский сад зимой". Я вспоминаю, что поскольку "Хогевенский сад" выполнен в двух вариантах, один из которых через сто лет окажется в Будапештском Музее изящных искусств, а другой в Нью-Йорке, между специалистами из обоих городов разгорится ожесточенный спор относительно того, какой вариант знаменитого рисунка является первым. Но до этого протечет еще десять десятилетий, а пока художник, голодный и тощий, суетится у стола и тревожно, робко заглядывает мне в глаза, стараясь понять, нравится ли хоть что нибудь.
   Он начинает говорить, задает вопросы, но не дожидается ответов. Его несет, это фонтан, гейзер, лавина.
   Люблю ли я рисунки вообще?.. Лично он считает, что рисунок - основа всякой живописи, хоть масляной, хоть акварельной. Только рисунок дает свободу в овладении перспективой и пространством, причем эта свобода оплачивается сравнительно низкой ценой, так как тушь и бумага стоят не так уж дорого, если говорить о материальной стороне, в то время как даже за акварельные краски нужно платить бешеные деньги. Он решил сначала набить руку на рисунке и не раскаивается. Ему почти не пришлось учиться, он только недолго ходил в мастерскую Ачтона Мауве в Гааге... кстати, от кого я вообще услышал о нем и как нашел дорогу сюда в Хогевен? Если от Мауве или тем более от Терстеха, то не надо с полным доверием относиться к тому, что они сказали о нем. Терстех считает, будто он ленится работать с гипсами, изучать художников-академиков и вообще рисует слишком быстро. Но что касается изучения человеческого тела по гипсам, он вообще не верит в это. Фигура крестьянина, который выкапывает репу из-под снега, не обладает и не будет обладать классическими пропорциями. К таким вещам нельзя подходить с салонной точки зрения, а надо набраться мужества и передать тяжесть труда, который не передашь, если сам не будешь вылезать из мастерской, не потащишь свой мольберт на пустошь, не пройдешь десятка километров до подходящего места. Он так и делает и не может поэтому согласиться с тем, будто ищет легкий путь. За каждым из его завершенных рисунков стоят десятки эскизов, причем сделанных не только в комнате, а на поле, в болоте и на лугу, когда пальцы мерзнут и с трудом держат карандаш. Он старается не только изобразить пейзаж верно, но передать настроение. Вот, скажем, этот "Сад в Хогевене". Может быть, здесь есть недостатки, он сам отлично понимает, что это не совершенство, но с его точки зрения в голых деревьях уловлен какой-то драматизм и выражено чувство, которое овладевает человеком, когда он на голодный желудок, как всякий кресгьянин, должен выйги и приняться за окапывание яблонь в дождь и ветер. Сейчас в моде итальянские акварельки с голубым небом и живописными нищими - все сладкое, сахарное, приятное. Но он предпочитает рисовать то, что видит, то, что вызывает у него скорбь, любовь, восхищенье и жалость, а не такое, что понравилось бы торговцу картинами. Если хочешь изобразить нищего, то нищета и должна быть на первом плане, а не живописность.
   Понимаете, он обрушил на меня все это, не позволяя вставить слова. Одинокий в этой деревне, где ему не с кем было даже перемолвиться, он теперь говорил, говорил к говорил, совершенно забывшись.
   Топилась печка, коптила лампа, поднимались испарения. Голова у меня начала кружиться, я чувствовал, что могу просто свалиться тут же под стол. Надо было все прекращать, я спросил, нет ли у него чего-нибудь, сделанного маслом.
   Ах, маслом! Да, конечно! На лице его мелькнул легкий испуг, он понял, что рисунки не понравились. Проворно сунул их под кровать, извлек откуда-то из-за сундука возле окна груду холстов и картонов. Тут было три пейзажа, но эскизных, две марины, несколько портретов.
   И снова принялся объяснять. Пусть мне не покажется, что вот в этом пейзаже неестественный свет. Это говорит привычка видеть картины, сделанные в мастерской. Большинство современных художников, не таких прекрасных, как Милле, Коро или, скажем, Мауве (он восхищается Мауве, хотя они и разошлись), а средних живописцев - очень любит свет, однако не живой, не настоящий, не тот, что можно увидеть утром, днем или ночью среди полей или, в крайнем случае, среди улицы. Большинство художников пишут в мастерской, и поэтому свет у них одинаковый, холодно-металлический. Ведь в мастерской можно работать только с 11 до 3 часов, а это как раз самое пустое в смысле света время суток. Респектабельное, но лишенное характера и апатичное. Он же старается работать непосредственно с натуры. У него, правда, нет мастерской, но будь она, он поступил бы так же.
   Я жестом отверг пейзажи, и он перешел к портретам.
   - Видите, - говорил он, - у нас часто пишут человеческое лицо так, что краски, положенные на полотне, имеют примерно тот же цвет, что и тело. Когда смотришь с близкого расстояния, получается правильно. Но если отойти немного, лица делаются томительно плоскими. Я же работаю так, что вблизи это кажется несколько неестественным - зеленовато-красный цвет, желтовато-серый или вообще не поддающийся определению. Но вот отойдите сейчас немножко в сторону, и вы почувствуете верность, независимость от краски, воздух в картине и вибрирующий свет. Вот встаньте, пожалуйста.
   Я встал, совершенно замороченный, и стукнулся башкой об потолок. Причем довольно здорово.
   Ван Гог забегал вокруг меня, извиняясь.
   - Ну, хорошо, - сказал я, потирая ушибленное место, - а нет ли у вас чего-нибудь поновее?
   Странным образом этот удар меня подбодрил.
   - Дайте мне какую-нибудь композицию. Покажите самое последнее.
   Он задумался на миг.
   - Да-да, сейчас. - Слазил снова под кровать и выпрямился с большим пакетом в руках. - Вот это. Я собирался завтра послать ее брату в Париж. - Он стал развертывать пакет, развернул и трепетно уставился на меня.
   "Едоки картофеля", как всем известно, изображают просто едоков картофеля и больше ничего. По тем своим временам я вообще не мог понять, зачем рисуются такие вещи. Другое дело, когда художник воссоздает на полотне хорошенькую брюнеточку либо блондинку обнаженные плечики, грудь, полуприкрытая кружевом. Хорошо, если она при этом призывно смотрит на зрителя или, наоборот, опустила глазки и загораживает грудь пухлой ручкой - таковы были мои тогдашние требования к классическому искусству, если не говорить об искусстве рекламы, где сюжету следует быть гораздо острее и обнаженнее. Здесь же на полотне было семейство крестьян, собравшихся вокруг блюда с картошкой. Они едят сосредоточенно, истово, ощущаются молчание и тишина. Лица грубые, усталые, руки тяжелые и корявые. Фон сделан почему-то синим, лица картофельного оттенка, а руки у персонажей коричневые.
   Ван Гог заметил тень неудовольствия, скользнувшую по моей физиономии.
   - Понимаете, мне кажется, вещь сделана правдиво. Картина из крестьянской жизни не должна быть надушенной, верно ведь? Я хотел показать, что люди едят свою пищу теми же руками, которыми они трудились на поле, и таким образом честно заработали свой хлеб. Цвет лиц может показаться вам неестественным, но...
   Я поднял руку, прерывая его, сказал, что сам все это вижу. Картина мне нравится, и я готов был бы приобрести ее для своей коллекции.
   Имейте в виду, что это была первая его работа, которую кто-то соглашался взять, хотя за его спиной было уже около двухсот тщательных рисунков и двадцать картин маслом. На миг Ван Гог стал бездыханным, потом тихо переспросил:
   - Купить? Для вашей коллекции?
   Я кивнул.
   - Сколько вы за нее назначите?
   У него даже задрожали руки, он мучительно нахмурил брови и стал прохаживаться у стола, делая по два шага в одну и в другую сторону. Он смотрел в пол, долго что-то высчитывал, шепча про себя, потом поднял голову.
   - По моему, начал он осторожно, - сто двадцать пять гульденов было бы недорого.
   Или двести пятьдесят франков.
   - Двести пятьдесят?
   - Да... Видите ли, я считаю так - Он заторопился, объясняя. - На работу затрачено примерно месяц, если говорить только о самом полотне. Чтобы месяц существовать, мне нужна примерно половина этой суммы. Остальное холст и краски. Вы, может быть, думаете, что тут нету наиболее дорогих. Но дело в том, что этот серый цвет составлен...
   - Отлично, - сказал я и поднялся, на сей раз втянув голову в плечи и опасливо посмотрев на потолок. - Я плачу вам тысячу франков.
   - Сколько?
   - Тысячу франков.
   И тут мы вдруг услышали какое-то шевеление возле окна, а затем отчаянный голос.
   - Нет! Так нельзя!
   Мы оба оглянулись. Женщина, о которой я совсем забыл, стояла выпрямившись, - ребенок рядом на постели - и глаза у нее сверкали гневом.
   - Тысячу франков? Никогда!
   Вы понимаете, в чем дело. Эти крестьяне зарабатывали всей семьей франков пятьдесят в месяц - вряд ли больше. Главным для них были хлеб, одежда и топливо; Ван Гог же, который не производил ни того, ни другого, ни третьего, казался здесь просто бездельником. Его занятие представлялось им сплошным отдыхом - ведь карандаш много легче лопаты, которой они ворочали по десять часов ежедневно. Женщина была просто оскорблена.
   Впрочем, собственная выходка ее уже смутила. Она побледнела, схватила ребенка и, отвернувшись от нас, принялась нервно его подкидывать, хотя он и так спал.
   Интересно, что и Ван Гог был ошарашен. Он покачал головой.
   - Нет-нет. Это слишком. Сто двадцать пять гульденов будет довольно.
   - Но я хочу заплатить вам тысячу франков. Вот, пожалуйста.
   Я вынул из кармана тысячефранковый билет, положил его на стол. Однако художник отшатнулся от него, как от гремучей змеи.
   Черт побери, опять непредвиденная трудность! Идиотизм положения состоял в том, что у меня было с собой только несколько десятков тысячефранковых билетов и не стоящая упоминания мелочь в голландских гульденах. В Париже нашего времени мне и в голову не пришло, что он спросит так мало. Деньги в Европе конца прошлого столетия были очень дороги, и я прекрасно представлял себе, что сейчас в Хогевене никто не сможет разменять такой кредитки.
   Я попытался сунуть билет ему в руку, но он оттолкнул его, говоря, что картина, мол, того не стоит, и он не позволит себе обманывать меня.
   "Не стоит" - представляете себе! Для меня она стоила больше, чем в его времени можно было бы выручить и за этот домишко, и за весь жалкий городок! Она стоила больше организованной энергии, чем было заключено человеческого труда в целой этой провинции Дренте со всеми ее железными дорогами, торфяными болотами, строениями, каналами и полями. "Он не хочет обманывать меня!" Хотел бы я доказать ему, что получу не в сто раз больше, чем затрачиваю, не в тысячу, даже не в миллион. Что на деньги, вырученные за "Едоков", мы с Кабюсом приобретем сады, воздвигнем дворцы и вообще получим возможности, какие никому и не снились в его глухую, нищенскую эпоху. Но заведи я такую речь, меня бы сочли сумасшедшим.
   Четверть часа я потратил, уговаривая его, и в отчаянии свалился на свое сиденье.
   - Что же делать?
   Тогда он предложил сходить в городишко Цвелоо, где есть ссудная касса и где даже ночью нам смогут разменять билет. До Цвелоо считалось миль девять, как он сказал, и я понял, что уже не успею обратно в Амстельланд на почтовую карету до канала. А это значило, что весь обратный путь до Парижа придется проделывать в ужасающей спешке.
   Но выхода не было и мы пошли. На дворе стоял довольно ощутимый холод. Ван Гог накинул мне на плечи свою куртку, говоря, что привык мерзнуть и что ему ничего не станется.
   Надолго мне запомнилась эта прогулка.
   Когда мы вышли, над горизонтом как раз появился молодой месяц. Около километра мы шагали аллеей с высокими тополями, потом по обе стороны дороги раскинулась равнина, кое-где прерываемая треугольными силуэтами хижин, сложенных из дерна, - сквозь маленькое окошко обычно виден был красноватый отсвет очага. В лужах на дороге отражались небо и луна, через некоторое время справа простерлось черное болото, уходящее в бесконечность. Пейзаж весьма монотонный, чтоб не сказать тоскливый, но Ван Гог находил в нем всяческие красоты, на которые указывал мне.
   Он был очень воодушевлен своим первым в жизни успехом. Покончив с красотами, он принялся рассказывать о крестьянах, у которых снимает угол, и поведал мне, что эти люди, хотя необразованны, но добры, тактичны и по-своему благородны. Очень он хвалил старуху - мать молодой женщины, рассказал, что еще совсем недавно она работала наравне с другими в поле и только в самое последнее время ее свалила воспалившаяся грыжа. Операция у амстельландского врача, по его словам, стоила целых двести франков, а у старухи было накоплено только пятьдесят, которые она намеревалась оставить после себя на похороны.
   Мы шагали и шагали, он заговорил о том, что лишь у шахтеров в Боринаже и здесь у крестьян встретил по-настоящему человеческое отношение к себе - так, например, старуха в отсутствие молодых дала ему однажды миску молока. Да и другие члены семьи вовсе не мешают ему работать, хотя и не понимают смысла и цели его занятия. Дом в полном его распоряжении если б не малые его размеры, он представлял бы собой превосходную мастерскую.
   Разделавшись со своим настоящим, Ван Гог перешел к прошлому. Общество так называемых порядочных людей отвергло его. Его презирают и говорят, .будто он дерзок, скандален, неуживчив и сам добивается одиночества. Ему вменяют в вину, что он всегда отстаивает собственную точку зрения, даже то, что, когда какой-нибудь важный господин подает ему, здороваясь, не всю руку, а только палец, он, Ван Гог, в ответ поступает так же, забывая о разнице в общественном положении. Даже здесь его не оставляют в покое. Вскоре после приезда местный священник посоветовал ему меньше общаться с людьми, как он выразился, "низшего круга", а когда он, Ван Гог, не послушался, тот запретил прихожанам позировать для рисунков и картин.
   Он говорил, говорил - опять у меня стало мешаться в голове от этого непрерывного потока.
   Вдруг он замолчал, довольно долго шагал, не произнося ни слова затем остановился, взял меня за руку и посмотрел мне в глаза.
   - Вы знаете, - сказал он тихо и проникновенно - сегодня был тяжелый день. В такие дни хочется пойти навестить друга или позвать его к себе домой. Но если тебе некуда пойти, и никто к тебе не придет, тебя охватывает чувство пустоты и безнадежности. Вы добрый человек, вы благородный человек. Если даже нам не придется увидеться в жизни, я всегда буду помнить о вас и в трудные мгновенья повторять себе: "Я хотел бы быть таким, как он".
   С этими словами мы двинулись дальше.
   Тем временем километр за километром оставались позади, а Цвелоо все не было видно. Когда мы только выбрались из духоты крестьянского дома на свежий воздух, я глубоко вздохнул несколько раз, прочистил легкие и опять почувствовал себя крепким, готовым на все. Снова каждый тренированный мускул играл, при каждом шаге оставался неизрасходованный запас энергии, и я даже сдерживал себя, чтоб не обогнать низкорослого спутника
   Из-за нереальности этой ситуации - я в XIX веке ночью, в степи - мне делалось смешно. Думалось о том, что вот я шествую рядом с Ван Гогом, которому суждено позже стать гением и всякое такое. А вместе с тем он маленький и хилый, я же большой, сильный, ловкий. Захоти я пихнуть его как следует, никто в мире не помешает мне, он отлетит, пожалуй, шагов на десять.
   Но эта чертова дорога оказалась не такой уж легкой. Понимаете, одно дело, когда ты пробегаешь стометровку по специальной эстроновой дорожке в комфортабельном спортивном зале или когда вышагиваешь по туристской тропе - на тебе пружинящая обувь и почти невесомая одежда. Тут же я был наряжен как чучело, а тяжеленные ботинки висели на ногах, словно колодки. Не знаю, существовало ли там какое-нибудь покрытие, на той дороге, во всяком случае начало пути мы проделали по грязи. Потом подморозило, грязь чуть затвердела, начала проминаться под подошвой, идти стало повеселее. Однако еще позже грязь затвердела совсем, но сохранила при этом все неровности. Сделалось невозможным удобно ставить ногу - то проваливается носок, а пятка оказывается высоко, то наоборот. Миновал час, я взялся высчитывать, сколько же это будет километров девять миль. У меня было впечатление, что миля меньше километра. Затем вдруг я вспомнил где-то мне попавшуюся таблицу перевода старинных мер длины в наши и покрылся холодным потом. В одной миле тысяча шестьсот девять метров. Всего, значит, до Цвелоо километров пятнадцать, а за нами пока осталось меньше половины. Еще через час я еле волочил ноги, совершенно раскис и размяк.
   А Ван Гог по всем признакам был свеж как огурчик. После недолгого молчания он опять заговорил, то и дело останавливался, чтобы полюбоваться звездами или всмотреться на горизонте во что-нибудь такое, чего я и разглядеть не мог, бегом догонял меня, отходил в сторону, пробуя, как вспахана земля, и так далее. Ему подобные концы были впривычку, он, может быть, ежедневно проделывал еще больший путь с мольбертом и тяжелым ящиком с красками. И вскоре я сообразил, что, пихни я его действительно, в сторону отлетел бы скорее кто-нибудь другой, а не он.